Третье было от 8 декабря.
"Дорогой Ваня! Сообщаю тебе горестную новость: 26 ноября 1949 года в 12
часов пять минут дня умерла бабушка. Умерла, а у нас ни копейки, спасибо
Миша дал 200 руб., всё обошлось дёшево, но, конечно, похороны бедные, ни
попа, ни музыки, просто на телеге гроб отвезли на кладбище и свалили в яму.
Теперь в доме стало немного поти- {250} ше, но пустота какая-то. Я сама
болею, ночью пот страшный, даже подушка и простыня мокрые. Мне предсказывала
цыганка, что я умру зимой, и я рада избавиться от такой жизни. У Л.В.,
наверно, туберкулёз, она кашляет и даже горлом идёт кровь, как придёт с
работы -- так в ругань, злая как ведьма. Она и Манюшка меня изводят. Я
какая-то несчастливая -- вот ещё зуба четыре испортилось, а два выпало,
нужно бы вставить, но тоже денег нет, да и в очереди сидеть.
Твоя зарплата за три месяца триста рублей пришла очень вовремя, уж мы
замерзали, очередь на складе подошла (была 4576-я) -- а дают одну пыль, ну
зачем её брать? К твоим триста Манюшка своих двести добавила, заплатили от
себя шофёру, уж он привёз крупного угля. А картошки до весны не хватит -- с
двух огородов, представь, и ничего не нарыли, дождей не было, неурожай.
С детьми постоянные скандалы. Валерий получает двойки и колы, после
школы шляется неизвестно где. Манюшку директор вызывал, что же мол вы за
мать, что не можете справиться с детьми. А Женьке, тому шесть лет, а оба уже
ругаются матом, одним словом шпана. Я все деньги отдаю на них, а Валерий
недавно меня обругал сукой, и это приходится выслушивать от какой-то дряни
мальчишки, что же вырастут? Нам в мае месяце придётся вводиться в
наследство, говорят, это будет стоить две тысячи, а где их брать? Елена с
Мишей затевают суд, хотят отнять у Л.В. комнату. Бабушка при жизни, сколько
раз ей говорили, не хотела распределить, кому что. Миша с Еленой тоже
болеют.
А я тебе осенью писала, да по-моему даже два раза, неужели ты не
получаешь? Где ж они пропадают?
Посылаю тебе марочку 40 коп. Ну, что там слышно, освободят тебя или
нет?
Очень красивая посуда продаётся в магазине, алюминиевая, кастрюльки,
миски.
Крепко тебя целую. Будь здоров." {251}
Мокрое пятнышко расплылось на бумаге, распуская в себе чернила.
Опять нельзя было понять -- Дырсин всё ещё читает или уже кончил.
-- Так вот, -- спросил Мышин, -- вам ясно?
Дырсин не шелохнулся.
-- Напишите ответ. Бодрый ответ. Разрешаю -- свыше четырёх страниц. Вы
как-то писали ей, чтоб она в бога верила. Да уж лучше пусть в бога, что
ли... А то что ж это?.. Куда это?.. Успокойте её, что скоро вернётесь. Что
будете зарплату большую получать.
-- Но разве меня отпустят домой? Не сошлют?
-- Это там как начальству нужно будет. А жену поддержать -- ваша
обязанность. Всё-таки, ваш друг жизни. -- Майор помолчал. -- Или, может, вам
теперь молоденькую хочется? -- сочувственно предположил он.
Он не сидел бы так спокойно, если бы знал, что в коридоре, изводясь от
нетерпения к нему попасть, перетаптывается его любимый осведомитель
Сиромаха.
--------
83
В те редкие минуты, когда Артур Сиромаха не занят был борьбой за жизнь,
не делал усилий нравиться начальству или работать, когда он расслаблял свою
постоянную напруженность леопарда, -- он оказывался вялый молодой человек со
стройной впрочем фигурой, с лицом артиста, утомлённого ангажементами, с
неопределимыми серо-мутно-голубыми глазами, как бы овлажнёнными печалью.
Два человека в запальчивости уже обозвали Сиромаху в лицо стукачом -- и
обоих этапировали вскоре. Больше ему не повторяли этого вслух. Его боялись.
Ведь на очную ставку с доносчиком не вызывают. Может быть, зэк обвинён в
подготовке побега? террора? восстания? -- он этого не знает, ему велят
собирать вещи. Ссылают ли его просто в лагерь? или везут в следственную
тюрьму?
Такова человеческая природа, и её хорошо используют тираны и тюремщики:
пока человек ещё мог бы ра- {252} зоблачать предателей или звать толпу к
мятежу, или смертью своей добыть спасение другим -- в нём не убита надежда,
он ещё верит в благополучный исход, он ещё цепляется за жалкие остатки благ
-- и потому молчалив, покорен. Когда же он схвачен, низвергнут, когда терять
ему больше нечего, и он способен на подвиг -- только каменная коробка
одиночки готова принять на себя его позднюю ярость. Или дыхание объявленной
казни уже делает его равнодушным к земным делам.
Не обличив прямо, не поймав на доносе, но и не сомневаясь, что он
стукач -- одни Сиромаху избегали, иные считали безопаснее с ним дружить,
играть в волейбол, говорить "о бабах". Так жили и с другими стукачами. Так
-- мирно выглядела жизнь шарашки, где шла подземная смертельная война.
Но Артур мог говорить вовсе не только о бабах. "Сага о Форсайтах" была
из его любимых книг, и он довольно умно рассуждал о ней. (Правда, без
затруднения он чередовал Голсуорси с затрёпанными детективами.) У Артура был
и музыкальный слух, он любил в музыке испанские и итальянские темы, верно
мог насвистывать из Верди, из Россини, а на воле, ощущая неполноту жизни,
раз в год заходил и в Консерваторию.
Род Сиромах был дворянский, хотя худой. В начале века один из Сиромах
был композитором, другой по уголовному делу сослан на каторгу. Ещё один
Сиромаха решительно пристал к революции и служил в ЧК.
Когда Артур достиг совершеннолетия, он по своим наклонностям и
потребностям почувствовал необходимость иметь постоянные независимые
средства. Равномерная копотная жизнёнка с ежедневным корпением "от" и "до",
с подсчитыванием два раза в месяц зарплаты, отягощённой вычетами налогов и
займов, никак была не по нему. Ходя в кино, он серьёзно примерял к себе всех
знаменитых киноартисток, он вполне представлял, как с Диною Дурбин закатился
бы в Аргентину.
Конечно, не институт, не образование было путём к такой жизни. Артур
нащупывал какую-то другую службу, с лёгким перебрасыванием, с порханием -- и
та служба тоже нащупывала его. Так они встретились. Служба эта, хотя и не
дала ему всех средств, сколько он хотел, но {253} во время войны избавила от
мобилизации, значит -- спасла ему жизнь. И пока там дураки кисли в глиняных
траншеях, Артур непринуждённо входил в ресторан "Савой" с приятно-гладкими
щеками кремового цвета на удлинённом лице. (О, этот момент переступа через
ресторанный порог, когда тёплый, с запахами кухни воздух и музыка разом
обдают тебя, и ты выбираешь столик!)
Всё пело в Артуре, что он -- на верном пути. Его возмущало, что служба
эта считалась между людьми -- подлой. Это шло от непонимания или от зависти!
Эта служба была для талантливых людей, она требовала наблюдательности,
памяти, находчивости, умения притворяться, играть -- это была артистическая
работа. Да, её надо было скрывать, она не существовала без тайны -- но лишь
по её технологическому принципу, ну, как требуется защитное стекло
электросварщику. Иначе Артур ни за что бы не таился -- этически в этой
работе не было ничего позорного!
Однажды, не уместясь в своём бюджете, Артур примкнул к компании,
польстившейся на государственное имущество. Его посадили. Артур ничуть не
обиделся: сам виноват, не попадайся. С первых же дней за колючей проволокой
он естественно ощутил себя на прежней службе, само пребывание здесь было
лишь новой формой её.
Не оставили его и оперуполномоченные: он не послан был на лесоповал, ни
в шахты, а устроен при Культурно-Воспитательной Части. Это был единственный
в лагере огонёк, единственный уголок, куда можно было на полчасика зайти
перед отбоем и почувствовать себя человеком: перелистать газету, взять в
руки гитару, вспомнить стихи или свою прежнюю неправдоподобную жизнь.
Лагерные Укропы Помидоровичи (как звали воры неисправимых интеллигентов)
сюда тянулись -- и очень у места был тут Артур с его артистической душою,
понимающими глазами, столичными воспоминаниями и умением скользя, скользя
поговорить о чём угодно.
И так Артур быстро оформил несколько одиночных агитаторов; одну
антисоветски-настроенную группу; два побега, ещё не подготовлявшихся, но уже
якобы задуманных; и лагпунктовское дело врачей, якобы затягивавших с целью
саботажа лечение заключённых -- то есть, {254} дававших им отдыхать в
больнице. Все эти кролики получили вторые сроки, Артуру же по линии Третьего
Отдела сброшено было два года.
Попавши в Марфино, Артур и здесь не пренебрегал своей проверенной
службой. Он стал любимцем и душой обоих майоров-кумовей и самым грозным
доносчиком на шарашке.
Но, пользуясь его доносами, майоры не открывали ему своих секретов, и
теперь Сиромаха не знал, кому из двоих важнее знать новость о Доронине, чьим
стукачом был Доронин.
Много писано, что люди в массе своей удивляют неблагодарностью и
неверностью. Но ведь бывает и иначе! Не одному, не трём -- двадцати с лишним
зэкам с безумной неосторожностью, с расточительным безрассудством доверил
Руська Доронин свой замысел двойника. Каждый из узнавших рассказал ещё
нескольким, тайна Доронина стала достоянием почти половины жителей шарашки,
о ней едва что не говорили в комнатах вслух, -- и хотя через пятого-через
шестого жил на шарашке стукач -- ни один из них ничего не узнал, а может
быть не донёс, узнавши! И самый наблюдательный, самый чутконосый
премьер-стукач Артур Сиромаха тоже ничего не знал до сегодняшнего дня!
Теперь была задета и его честь осведомителя -- пусть оперы в своих
кабинетах прохлопали, но он?? И прямая его безопасность -- так же точно, как
и других, могли поймать с переводом и его самого. Измена Доронина была для
Сиромахи выстрелом чуть-чуть мимо головы. Доронин оказался проворный враг --
так и ударить его надо было проворно! (Впрочем, ещё не осознавая размеров
беды, Артур подумал, что Доронин раскрылся только-только, сегодня или
вчера.)
Но Сиромаха не мог прорваться в кабинеты! Нельзя было терять голову,
ломиться в запертую дверь Шикина или даже слишком часто подбегать к его
двери. А к Мышину стояла очередь! Её разогнали по трёхчасовому звонку, но
пока самые надоедливые и упрямые зэки препирались в коридоре штаба с
дежурным (Сиромаха со страдающим видом, держась за живот, пришёл к фельдшеру
и стоял в ожидании, пока группа разойдётся) -- уже {255} к Мышину был вызван
Дырсин. По расчётам Сиромахи Дырсину нечего было задерживаться у кума -- а
он там сидел, и сидел, и сидел. Рискуя заслужить неудовольствие Мамурина
своей часовой отлучкой из Семёрки, где стоял чад от паяльников, канифоли и
проектов, Сиромаха тщетно ждал, когда же Мышин отпустит Дырсина.
Но и перед простыми надзирателями, глазевшими в коридоре, нельзя было
расшифровывать себя! Потеряв терпение, Сиромаха ходил опять на третий этаж к
Шикину, возвращался в коридор штаба к Мышину, опять поднимался к Шикину. В
последний раз в тёмном тамбуре у двери Шикина ему повезло: сквозь дверь он
услышал неповторимый скрипучий голос дворника, единственный такой на
шарашке.
Тогда он сразу же условно постучал. Дверь отперлась -- и Шикин
показался в нешироком растворе двери.
-- Очень срочно! -- шёпотом сказал Сиромаха.
-- Минуту, -- ответил Шикин.
И лёгкой походкой, чтоб не встретиться с выпускаемым дворником,
Сиромаха ушёл далеко по длинному коридору, тотчас деловито вернулся и без
стука толкнул дверь к Шикину.
--------
84
После недельного следствия по "Делу о токарном станке" суть
происшествия всё ещё оставалась майору Шикину загадочной. Установлено было
только, что станок этот с открытым ступенчатым шкивом, ручной подачей задней
бабки, а подачей супорта как ручной, так и от главного привода, станок,
выпущенный отечественной промышленностью в разгар первой мировой войны, в
1916 году, был по приказу Яконова отъят от электромотора и передан в таком
виде из лаборатории ╧3 в механические мастерские. При этом, так как стороны
не могли договориться о транспортировке, приказано было силами лаборатории
спустить станок в подвальный коридор, а оттуда силами мастерских ручным
волоком поднять по трапу и через двор доставить в здание мастерских {256}
(был путь короче, без опускания станка в подвал, но тогда пришлось бы
выпускать зэков на парадный двор, просматриваемый с шоссе и из парка, что
было, конечно, недопустимо с точки зрения бдительности).
Разумеется, теперь, когда непоправимое уже произошло, Шикин внутренне
мог упрекнуть и самого себя: не придав значения этой важнейшей
производственной операции, он не проследил за нею лично. Но ведь в
исторической перспективе ошибки деятелей всегда видней -- а поди их не
сделай!
Сложилось так, что лаборатория ╧3, имеющая в своём составе одного
начальника, одного мужчину, одного инвалида и одну девушку, собственными
силами перетащить станка не могла. И поэтому, совершенно безответственно, из
разных комнат был собран случайный народ в количестве десяти заключённых
(даже списка их никто не составил! -- и майору Шикину стоило немалого труда
уже потом, с полумесячным опозданием, сличая показания, восстановить полный
список подозреваемых) -- и эти десять зэков спустили-таки тяжёлый станок по
лестнице из бельэтажа в подвал. Однако мастерские (по каким-то техническим
соображениям их начальник не гнался за этим станком) не только вовремя не
выставили рабочей силы на смычку, но даже не прислали к месту встречи
контролёра-приёмщика. Десять же мобилизованных зэков, стащив станок в
подвал, никем не руководимые, разошлись. А станок, загораживая проход, ещё
несколько дней стоял в подвальном коридоре (сам же Шикин и спотыкался об
него). Наконец, пришли за ним люди из мехмастерских, но увидели трещину в
станине, придрались к этому и ещё три дня не брали станка, пока их всё-таки
не заставили.
Вот эта-то роковая трещина в станине и была основой к тому, чтобы
завести "Дело". Может быть и не из-за этой трещины станок до сих пор не
работал (Шикин слышал и такое мнение), но значение трещины было гораздо
шире, чем сама трещина. Трещина означала, что в институте орудуют ещё не
разоблачённые враждебные силы. Трещина означала также, что руководство
института слепо-доверчиво и преступно-халатно. При удачном проведении
следственного дела, вскрытии преступника {257} и истинных мотивов
преступления, можно было не только кое-кого наказать, а кое-кого
предупредить, но и вокруг этой трещины провести большую воспитательную
работу с коллективом. Наконец, профессиональная честь майора Шикина
требовала разобраться в этом зловещем клубке!
Но это было не легко. Время было упущено. Среди арестантов-переносчиков
станка успела возникнуть круговая порука, преступный сговор. Ни один вольный
(ужасное упущение!) не присутствовал при переноске. Среди десяти носильщиков
попался только один осведомитель, и то затруханный, самым большим
достижением которого был донос о простыне, разрезанной на манишки. И
единственно, в чём он помог, это восстановить полный список десяти человек.
В остальном же все десять зэков, нагло рассчитывая на свою безнаказанность,
утверждали, что они донесли станок до подвала в целости, по лестнице
станиною не полозили, об ступеньки её не били. И ещё как-то так получилось
по их показаниям, что именно за то место, где потом возникла трещина, за
станину под задней бабкой, никто из них не держался, а все держались за
станину под шкивами и шпинделем. В погоне за истиной, майор даже несколько
раз рисовал схему станка и расстановку носильщиков вокруг него. Но легче
было в ходе допросов овладеть токарным мастерством, чем найти виновника
трещины. Единственно, кого можно было обвинить хоть и не во вредительстве,
но в намерении вредительства, -- это инженера Потапова. Разозлясь от
трёхчасового допроса, он проговорился:
-- Да если б я вам это корыто хотел испортить, так я просто бы песку
горсть сыпанул в подшипники, и всё! Какой смысл станину колотить?!
Эту фразу матёрого диверсанта Шикин сейчас же занёс в протокол, но
Потапов отказался подписать.
Трудность нынешнего расследования залегала именно в том, что в руках
Шикина не было обычных средств добывания истины: одиночки, карцера,
мордобоя, перевода на карцерный паёк, ночных допросов и даже элементарного
разделения подследственных по разным камерам: здесь надо было, чтоб они
продолжали полноценно работать, а для того нормально питаться и спать. {258}
И всё-таки уже в субботу Шикину удалось вырвать у одного зэка
признание, что когда они спускались по последним ступенькам и загораживали
узкую дверь, -- навстречу им попался дворник Спиридон и с криком:
"Стой, братки, поднесём!" -- тоже взялся одиннадцатым и донёс до места.
И из схемы никак иначе не получалось, что взялся он за станину под задней
бабкой.
Эту новую богатую нить Шикин и решил разматывать сегодня, в
понедельник, пренебрегши двумя поступившими с утра доносами о суде над
князем Игорем. Перед самым обедом он вызвал к себе рыжеволосого дворника --
и тот пришёл, как был, со двора в бушлате, перепоясанном драным брезентовым
поясом, снял свою большеухую шапку и виновато мял её в руках, подобно
классическому мужику, пришедшему просить у барина землицы. При этом он не
сходил с резинового коврика, чтоб не наследить на полу. Неодобрительно
покосясь на его непросохшие ботинки и строго поглядя на него самого, Шикин
так и оставил его стоять, а сам сидел в кресле и молча просматривал разные
бумаги. Время от времени, словно по прочтённому поражённый преступностью
Егорова, он вскидывал на него изумлённый взгляд как на кровожадного зверя,
наконец-то попавшего в клетку (всё это полагалось по их науке, чтобы
разрушительно подействовать на психику арестанта). Так прошло в запертом
кабинете в ненарушимом молчании полчаса, явственно прозвенел и обеденный
звонок, по которому Спиридон надеялся получить письмо из дому -- но Шикин
даже и слыхом не слыхал того звонка: он молча всё перекладывал толстые
папки, что-то доставал из одних ящиков, клал в другие, хмуро перечитывал
разные бумаги и опять с изумлением коротко взглядывал на угнетённого,
поникшего, виноватого Спиридона.
Последняя вода с ботинок Спиридона, наконец, сошла на коврик, ботинки
обсохли, и Шикин сказал:
-- А ну, подойди ближе! -- (Спиридон подошёл.) -- Стой. Вот этого --
знаешь, нет? -- И он протянул ему из своих рук фотографию какого-то парня в
немецком мундире без шапки.
Спиридон изогнулся, сощурился, приглядываясь, и извинился: {259}
-- Я, вишь, гражданин майор, слеповат маненько. Дай я её облазю.
Шикин разрешил. Всё так же в одной руке держа свою мохнатую шапку,
Спиридон другой рукой обхватил карточку кругом всеми пятью пальцами за рёбра
и, по-разному наклоняя её к свету окна, стал водить мимо левого глаза,
рассматривая как бы по частям.
-- Не, -- облегчённо вздохнул он. -- Не видал.
Шикин принял фотокарточку назад.
-- Очень плохо, Егоров, -- сокрушённо сказал он. -- От запирательства
будет только хуже для вас. Ну, что ж, садитесь, -- он указал на стул
подальше. -- Разговор у нас долгий, на ногах не простоишь.
И опять смолк, углубясь в бумаги.
Спиридон, пятясь, отошёл к стулу, сел. Шапку сперва положил на соседний
стул, но покосился на чистоту этого мягкого, обтянутого кожей стула и
переложил шапку на колени. Круглую голову свою он вобрал в плечи, наклонил
вперёд и всем видом своим выражал раскаяние и покорность.
Про себя же он совсем спокойно думал:
"Ах ты, змей! Ах ты, собака! Когда ж я теперь письмо получу? Да не у
тебя ль оно?"
Спиридону, видавшему в своей жизни и два следствия и одно
переследствие, и тысячи арестантов, прошедших следствие, игра Шикина была
яснее стёклышка. Однако, он знал, что надо притворяться, будто веришь.
-- В общем, пришли на вас новые материалы, -- тяжело вздохнул Шикин. --
В Германии-то вы, оказывается, штучки отка-а-лывали!..
-- Может, то ещё не я! -- успокоил его Спиридон. -- Нас-то, Егоровых,
поверите, гражданин майор, в Германии было как мух. Даже, говорят, генерал
один был Егоров!
-- Ну, как не вы! как не вы! Спиридон Данилович, пожалуйста, -- ткнул
Шикин пальцем в папку. -- И год рождения, всё.
-- И год рождения? Тогда не я! -- убеждённо говорил Спиридон. -- Я-то
ведь себе у немцев для спокоя три года прибрёхивал.
-- Да! -- вспомнил Шикин, и лицо его просветлело, {260} и с голоса
спала обременительная необходимость вести следствие, и он отодвинул все
бумаги. -- Пока не забыл. Ты, Егоров, дней десять назад, помнишь, токарный
станок перетаскивал? С лестницы в подвал.
-- Ну-ну, -- сказал Спиридон.
-- Так вот, трахнули вы его где? -- ещё на лестнице или уже в коридоре?
-- Кого? -- удивился Спиридон. -- Мы не дрались.
-- Станок! -- кого!
-- Да Бог с вами, гражданин майор, -- зачем же станок бить? Что он,
кому досадил или что?
-- Вот я и сам удивляюсь -- зачем разбили? Может -- обронили?
-- Что вы, обронили! Прямо за лапки, с осторожкою, как ребёнка малого.
-- Да ты-то сам -- где держал?
-- Я? Отсюдова, значит.
-- Откуда?
-- Ну, с моей стороны.
-- Ну, ты брал -- под заднюю бабку или под шпиндель?
-- Гражданин майор, я этих бабков не понимаю, я вам так покажу! -- Он
хлопнул шапку на соседний стул, встал и повернулся, как будто втаскивая
станок через дверь в кабинет. -- Я, значит, спустёвшись, так? Задом. А их,
значит, двое в двери застряли -- ну?
-- Кто -- двое?
-- Да шут их знает, я с ними детей не крестил. У меня аж дух загорелся.
Стой! -- кричу, -- дай перехвачу! А тюлька-то во!
-- Какая тюлька?
-- Ну, что не понимаешь? -- через плечо, уже сердясь, спросил Спиридон.
-- Ну, несли которую.
-- Станок, что ли?
-- Ну, станок! Я -- враз и перехвати! Вот так. -- Он показал и
напрягся, приседая. -- Тут один протискался сбочь, другой пропихнулся, а
втрою -- чего не удержать? фу-у! -- Он распрямился. -- Да у нас по колхозной
поре не такую тяжёль таскают. Шесть баб на твой станок -- золотое дело,
версту пронесут. Где той станок?
-- пойдём, сейчас за потеху подымем! {261}
-- Значит, не уроняли? -- угрожающе спросил майор.
-- Не ж, говорю!
-- Так кто разбил?
-- Всё ж таки ухайдакали? -- поразился и Спиридон. -- Да-а-а... --
Перестав показывать, как несли, он снова сел на свой стул и был весь
внимание.
-- С места-то его взяли -- целый был?
-- Вот, чего не видал -- не скажу, могёт и поломанный.
-- Ну, а когда ставили -- какой был?
-- Вот тут уж -- целый!
-- Да трещина в станине была?
-- Никакой трещины не было, -- убеждённо ответил Спиридон.
-- Да как же ты разглядел, чёрт слепой? Ты же -- слепой?
-- Я, гражданин майор, по бумажному делу слепой, верно, -- а по
хозяйству всё вижу. Вы вот, и другие граждане офицеры, через двор проходя,
окурочки-то разбрасываете, а я всё чисто согребаю, хоть со снега белого -- а
всё согребаю. У коменданта -- спросите.
-- Так что вы? Станок поставили и специально осматривали?
-- А как же? После работы перекур у нас был, не без этого. Похлопали
станочек.
-- Похлопали? Чем?
-- Ну, ладошкой так вот, по боку, как коня горячего. Один инженер ещё
сказал: "Хорош станочек! Мой дед токарем был -- на таком работал".
Шикин вздохнул и взял чистый лист бумаги.
-- Очень плохо, что ты и тут не сознаёшься, Егоров. Будем писать
протокол. Ясно, что станок разбил ты. Если бы не ты -- ты бы указал
виновника.
Он сказал это голосом уверенным, но внутреннюю уверенность потерял.
Хотя господин положения был он, и допрос вёл он, а дворник отвечал со всей
готовностью и с большими подробностями, но зря пропали первые
следовательские часы, и долгое молчание, и фотографии, и игра голоса, и
оживлённый разговор о станке, -- этот рыжий арестант, с лица которого не
сходила услужливая улыбка, а плечи так и оставались пригнутыми, -- если
{262} сразу не поддался, то теперь -- тем более.
Про себя Спиридон, ещё когда говорил о генерале Егорове, уже прекрасно
догадался, что вызвали его не из-за какой Германии, что фотография была
тухта, кум темнил, а вызвал именно из-за токарного станка -- вдиви бы было,
если б его не вызвали -- тех десятерых неделю полную трясли, как груш. И
целую жизнь привыкнув обманывать власти, он и сейчас без труда вступил в эту
горькую забаву. Но все эти пустые разговоры ему были как тёркой по коже. Ему
то досаждало, что письмо опять откладывалось. И ещё: хоть в кабинете Шикина
было сидеть тепло и сухо, но работу во дворе никто не делал за Спиридона, и
она вся громоздилась на завтра.
Так шло время, давно отзвенел звонок с перерыва, а Шикин велел
Спиридону расписаться об ответственности по статье 95-й за дачу ложных
показаний и записывал вопросы и, как мог, искажал в записи ответы Спиридона.
Тогда-то раздался чёткий стук в дверь.
Выпроводив Егорова, надоевшего ему своей бестолковостью, Шикин встретил
змеистого деловитого Сиромаху, умевшего всегда в два слова высказать
главное.
Сиромаха вошёл мягкими быстрыми шагами. Принесенная им потрясающая
новость и особое положение Сиромахи среди стукачей шарашки равняла его с
майором. Он закрыл за собой дверь и, не давая Шикину взяться за ключ,
драматически выставил руку. Он играл. Внятно, но так тихо, что никак его
нельзя было подслушать сквозь дверь, сообщил:
-- Доронин ходит-показывает перевод на сто сорок семь рублей. Провалил
Любимичева, Кагана, ещё человек пять. Собрались кучкой и ловили во дворе.
Доронин -- ваш?..
Шикин схватился за воротник и растянул его, высвобождая шею. Глаза его
как будто выдавились из глубины. Толстая шея побурела. Он бросился к
телефону. Его лицо, всегда превосходяще самодовольное, сейчас выражало
безумие.
Сиромаха не шагами, но как бы мягкими прыжками опередил Шикина и не дал
снять телефонной трубки.
-- Товарищ майор! -- напомнил он (как арестант он не смел сказать
"товарищ", но должен был сказать, {263} как друг!), -- непрямо! Не дайте ему
приготовиться!
Это была элементарная тюремная истина! -- но даже её пришлось
напомнить!
Отступая спиной и лавируя, как будто видя мебель позади себя, Сиромаха
отошёл к двери. Он не спускал глаз с майора.
Шикин выпил воды.
-- Я -- пойду, товарищ майор? -- почти не спросил Сиромаха. -- Что
узнаю ещё -- к вечеру или утром.
В растаращенные глаза Шикина медленно возвращался смысл.
-- Девять грамм ему, гаду! -- с сипением вырвались его первые слова. --
Оформлю!
Сиромаха беззвучно вышел, как из комнаты больного. Он сделал то, что
полагалось по его убеждениям, и не спешил просить о награде.
Он не совсем был уверен, что Шикин останется майором МГБ.
Не только на шарашке Марфино, но во всей истории Органов это был случай
чрезвычайный. Кролики имели право умереть, но не имели права бороться.
Не от самого Шикина, а через дежурного по институту, чей стол стоял в
коридоре, было позвонено начальнику Вакуумной лаборатории и велено Доронину
немедленно явиться к инженер-полковнику Яконову.
Хотя было четыре часа дня, но в Вакуумной, всегда тёмной, давно горел
верхний свет. Начальник Вакуумной отсутствовал, и трубку взяла Клара. Она
позже обычного, только сейчас, пришла на вечернее дежурство, разговаривала с
Тамарой, а на Руську не посмотрела ни разу, хотя Руська не спускал с неё
пламенного взгляда. Трубку телефона она взяла рукою в ещё не снятой алой
перчатке, отвечала в трубку потупясь, а Руська стал за своим насосом, в трёх
шагах от неё, и впился в её лицо. Он думал, как сегодня вечером, когда все
уйдут на ужин, охватит эту голову и будет целовать. От близости Клары он
терял ощущение окружающего.
Она подняла глаза (не искала его, чувствовала, что он здесь!) и
сказала: {264}
-- Ростислав Вадимович! Вас Антон Николаевич вызывает срочно.
.Их видели и слышали, и нельзя было сказать иначе,
-- но глаза её были уже не те глаза! Их подменили! Какой-то
безжизненный туск наплыл на них...
Подчиняясь механически и не думая, что бы мог значить неожиданный вызов
к инженер-полковнику, -- Руська шёл и думал только о её выражении. Ещё из
дверей он обернулся на неё -- увидел, что она смотрела ему вслед и тотчас
отвела глаза.
Неверные глаза. Испуганно отвела.
Что могло случиться с ней?..
Думая только о ней, он поднялся к дежурному, совсем покинув свою
обычную настороженность, совсем забыв готовиться к неожиданным вопросам, к
нападению, как того требовала арестантская хитрость, -- а дежурный,
преградив ему дверь Яконова, показал в углубление чёрного тамбура на дверь
майора Шикина.
Если бы не совет Сиромахи, если бы Шикин позвонил в Вакуумную сам, --
Руська бы сразу ждал худшего, он обежал бы десяток друзей, предупредил, --
наконец он добился бы поговорить с Кларой, узнать, что с ней, увезти с собой
или восторженную веру в неё или самому освободиться от верности, -- а
сейчас, перед дверью кума, поздно посетила его догадка. Перед дежурным по
институту уже нельзя было колебаться, возвращаться, -- чтобы не вызвать
подозрения, если его ещё нет, -- и всё-таки Руська повернулся сбежать по
лестнице -- но отнизу уже поднимался вызванный по телефону тюремный дежурный
лейтенант Жвакун, бывший палач.
И Руська вошёл к Шикину.
Он вошёл, за несколько шагов приструня себя, преобразясь лицом.
Тренировкой двух лет жизни под розыском, особой авантюрной гениальностью
своей натуры,
-- он безо всякой инерции сломил всю бурю в себе, стремительно
перенёсся в круг новых мыслей и опасностей,
-- и с выражением мальчишеской ясности, беззаботной готовности,
доложил, входя:
-- Разрешите? Я вас слушаю, гражданин майор.
Шикин странно сидел, грудью привалясь к столу, одну руку свесивши и как
плетью помахивая ею. Он встал {265} навстречу Доронину и этой рукой-плетью
снизу вверх ударил его по лицу.
И замахнулся другой! -- но Доронин отбежал к двери, стал в оборону. Изо
рта его сочилась кровь, взбиток белых волос свалился к глазу.
Не дотягиваясь теперь до его лица, коротенький оскаленный Шикин стоял
против него и угрожал, брызгая слюной:
-- Ах ты, сволочь! Продаёшь? Прощайся с жизнью, Иуда! Расстреляем, как
собаку! В подвале расстреляем.
Уже два с половиной года, как в гуманнейшей из стран была навечно
отменена смертная казнь. Но ни майор, ни его разоблачённый осведомитель не
строили иллюзий: с неугодным человеком что ж было делать, если его не
расстрелять?
Руська выглядел дико, лохмато, кровь стекала по подбородку с губы,
пухнущей на глазах.
Однако он выпрямился и нагло ответил:
-- Насчёт расстрелять -- это надо подумать, гражданин майор. Посажу я и
вас. Четыре месяца над вами все куры смеются -- а вы зарплату получаете?
Снимут погончики! Насчёт расстрелять -- это подумать надо...
--------
85
Наша способность к подвигу, то есть к поступку, чрезвычайному для сил
единичного человека, отчасти создаётся нашею волей, отчасти же, видимо, уже
при рождении заложена или не заложена в нас. Тяжелей всего даётся нам
подвиг, если он добыт неподготовленным усилием нашей воли. Легче -- если был
последствием усилия многолетнего, равномерно-направленного. И с
благословенной лёгкостью, если подвиг был нам прирождён: тогда он происходит
просто, как вдох и выдох.
Так жил Руська Доронин под всесоюзным розыском -- с простотой и детской
улыбкой. В его кровь, должно быть, от рождения уже был впрыснут пульс риска,
жар авантюры.
Но для чистенького благополучного Иннокентия не- {266} доступно было бы
-- скрываться под чужим именем, метаться по стране. Ему даже в голову не
могло прийти, что он может что-либо противопоставить своему аресту, если
арест назначен.
Он звонил в посольство -- порывом, плохо обдуманным. Он узнал внезапно
-- и было поздно откладывать на те несколько дней, когда он сам поедет в
Нью-Йорк. Он звонил в одержимости, хотя знал, что все телефоны
прослушиваются, и их только несколько человек в министерстве, кто знает
секрет Георгия Коваля.
Он просто бросился в пропасть, потому что осветилось ему, как это
невыносимо, что так бессовестно уворуют бомбу -- и начнут ею трясти через
год. Он бросился в пропасть быстрым подхватом чувства, но всё же он не
представлял ударяющего мозжащего каменного дна. Он может быть таил ещё
где-то дерзкую надежду выпорхнуть, уйти от ответа, перелететь за океан,
отдышаться, рассказывать корреспондентам.
Но ещё и дна не достигнув, он упал в опустошение, в изнеможение духа.
Оборвался натяг его короткой решимости -- и страх разорял и выжигал его.
Это особенно сказалось с утра понедельника, когда надо было через силу
опять начинать жить, ехать на работу, с тревогой ловить, не изменились ли
взгляды и голоса вокруг него, не таят ли они угрозу.
Иннокентий ещё держался, сколько мог, с достоинством, но внутри уже был
разрушен, у него отнялись все способности сопротивляться, искать выход,
спасаться.
Ещё не было одиннадцати утра, когда секретарша, не допустившая
Иннокентия к шефу, сказала, что, как она слышала, назначение Володина
задержано заместителем министра.
Новость эта, хотя и не до конца проверенная, так сотрясла Иннокентия,
что он не имел даже сил добиваться приёма и убедиться в истине. Ничто другое
не могло задержать уже разрешённый его отъезд! На его назначение в ООН уже
была виза Вышинского, место резервировано за Советским Союзом... Значит он
раскрыт...
Как-то видя всё потемневшим и плечи чувствуя как бы оттянутыми полными
вёдрами, он вернулся в свою комнату и только мог сделать одно: запереть
дверь на {267} ключ и ключ вынуть (чтоб думали -- он вышел). Он мог сделать
так потому, что сосед, сидящий за вторым столом, не вернулся из
командировки.
Всё внутри Иннокентия противно обмякло. Он ждал стука. Было страшно,
раздирающе страшно, что сейчас войдут и арестуют. Мелькала мысль -- не
открывать дверей. Пусть ломают.
Или повеситься до того, как войдут.
Или выпрыгнуть из окна. С третьего этажа. Прямо на улицу. Две секунды
полёта -- и всё разорвалось. И погашено сознание.
На столе лежал пухлый отчёт экспертов -- задолженность Иннокентия.
Прежде чем уезжать, надо сдать проверенным этот отчёт. Но тошно было даже
смотреть на него.
В натопленном кабинете казалось холодно, знобко.
Мерзкое внутреннее бессилие! Так и ждать в бездействии своей гибели...
Иннокентий лёг на кожаный диван пластом, ничком. Только так, всей
длиной тела, он принял от дивана род поддержки или успокоения.
Мысли мешались в нём.
Неужели это он? он! осмелился звонить в посольство?! И -- зачем?
Позвоните -- оф Кэнеда... А кто такой ви? А откуда я знаю, что ви говорить
правду?.. О, самонадеянные американцы! Они дождутся-таки сплошной
коллективизации фермеров! Они -- заслужили...
Не надо было звонить. Жаль -- себя. В тридцать лет кончать жизнь. Может
быть в пытках.
Нет, он не жалел, что звонил. Очевидно, так надо было. Будто кто-то вёл
его тогда, и не было страшно.
Не то, что не жалел, -- а у него не оставалось воли жалеть или не
жалеть. Под расслабляющей угрозой он бездыханно лежал, придавленный к
дивану, и хотел только, чтобы скорей это всё кончилось, чтобы скорей уж
брали его, что ли.
Но счастливым образом никто не стучал, не пробовал потянуть двери. И
телефон его не звонил ни разу.
Он забылся. Налезали друг на друга давящие несуразные сновидения,
распирали голову, чтоб он проснулся. Он просыпался не освежённый, а в ещё
более разбитом и безвольном состоянии, чем засыпал, измученный тем, {268}
что его уже несколько раз то пытались арестовать, то арестовывали. Но
подняться с дивана, стряхнуть кошмары, даже пошевелиться -- не было сил. И
снова его затягивала противная сонная немочь. И в последний раз он заснул,
наконец, каменно-крепко, -- и проснулся уже при оживлении перерыва в
коридоре и ощущая, что из его открытого бесчувственного рта насочилось слюны
на диван.
Он встал, отперся, сходил умылся. Разносили чай с бутербродами.
Никто не шёл арестовывать. Сотрудники в коридоре, в общей канцелярии
встречали его ровно, никто к нему не переменился.
Впрочем, это ничего и не доказывало. Никто же не мог знать.
Но в обычных взглядах и звуках голоса других людей он почерпнул
бодрости. Он попросил девушку принести ему чая погорячей и покрепче и с
наслаждением выпил два стакана. Этим ещё подбодрился.
А всё-таки не было сил пробиваться к шефу и узнавать...
Покончить с собой -- это была бы простая мера благоразумия, это было
просто чувство самосохранения, жалость к самому себе. Но если наверняка
знать, что арестуют.
А если нет?
Вдруг позвонил телефон. Иннокентий вздрогнул, сердце его -- не сразу,
потом -- слышно-слышно застучало.
А оказалось -- Дотти, её удивительно-музыкальный по телефону голос. Она
говорила с вернувшимися правами жены. Спрашивала, как дела, и предлагала
вечером сходить куда-нибудь.
И снова Иннокентий ощутил к ней теплоту и благодарность. Плохая-не
плохая жена, а ближе всех!
Об отмене своего назначения он не сказал. Но он представил себе, как
вечером в театре будет в полной безопасности -- ведь не арестуют же прямо
при всех в зрительном зале!
-- Ну, возьми на что-нибудь весёленькое, -- сказал Иннокентий.
-- В оперетту, что ли? -- спрашивала Дотти. -- "Аку- {269} лина"
какая-то. А так нигде ничего нет. В ЦТКА на малой сцене "Закон Ликурга",
премьера, на большой -- "Голос Америки". Во МХАТе -- "Незабываемый".
-- "Закон Ликурга" звучит слишком заманчиво. Красиво называют всегда
самые плохие пьесы. Бери уж на "Акулину", ладно. А потом закатимся в
ресторан.
-- О кэй! о кэй! -- смеялась и радовалась Дотти в телефон.
(Всю ночь там пробыть, чтоб дома не нашли! Ведь они приходят ночами!)
Постепенно токи воли возвращались в Иннокентия. Ну, хорошо, допустим,
на него есть подозрение. Но ведь Щевронок и Заварзин -- те прямо связаны со
всеми подробностями, на них подозрение должно упасть ещё раньше. Подозрение
-- это ещё не доказательство!
Хорошо, допустим -- арест угрожает. Но помешать этому -- способов нет.
Прятать? Нечего. Так о чём заботиться?
Он уже имел силу прохаживаться и размышлять.
Ну, что ж, даже если арестуют. Может быть не сегодня и даже не на этой
неделе. Перестать ли из-за этого жить? Или наоборот, последние дни --
наслаждаться ожесточённо?
И почему он так перепугался? Чёрт возьми, так остроумно вчера вечером
защищал Эпикура -- отчего ж не воспользуется им сам? Там, кажется, есть
неглупые мысли.
Заодно думая, что надо просмотреть записные книжки, нет ли в них чего
уничтожить, и вспоминая, что в старую книжку, кажется, выписывал когда-то из
Эпикура, он стал листать её, отодвинув отчёт экспертов. И нашёл:
"Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии
добра и зла."
Рассеянному уму Иннокентия эта мысль не поддалась. Он прочёл дальше:
"Следует знать, что бессмертия нет. Бессмертия нет -- и поэтому смерть
для нас -- не зло, она просто нас не касается: пока существуем мы -- смерти
нет, а когда смерть наступит -- нет нас."
А это здорово, -- откинулся Иннокентий. -- И кто это, кто это совсем
недавно говорил то же самое? Ах, {270} этот парень-фронтовик, вчера на
вечере.
Иннокентий представил себе Сад в Афинах, семидесятилетнего смуглого
Эпикура в тунике, поучающего с мраморных ступеней -- а себя перед ним в
современном костюме, как-нибудь по-американски развязно сидящим на тумбе.
"Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей, безрассудно
пользующихся временем, которое природа отпустила нам. Но мудрый найдёт это
время достаточным, чтобы обойти весь круг достижимых наслаждений, а когда
наступит пора смерти -- насыщенному отойти от стола жизни, освобожда