смотреть материалы, дать советы,
кое-что подправить, нарезать вязкий торт Гришиного творчества на съедобные
порционные пирожные.
Нина разрешила Гришуне в последний раз проститься с друзьями, и на
прощальный ужин повалили неисчислимые полчища -- девочки и уроды, старики и
ювелиры, и пришли, выворачивая ноги, трое балетных юношей с женскими очами,
и приполз хромой на костылях, и привели слепого, и мелькнула тень Лизаветы,
почти уже бесплотная, а толпа все прибывала, жужжала и неслась, как мусор из
пылесоса, пущенного в обратную сторону, и расползались какие-то бородачи, и
стены флигеля раздвигались под людским напором, и были крики, плач и
кликушество. Били посуду. Балетные юноши уволокли истерическую Агнию,
прищемив ей волосы в дверях, тень Лизаветы изгрызла себе руки и валялась на
полу, требуя, чтобы ее затоптали, -- просьбу уважили; дьякон увел тунгуса в
уголок и расспрашивал его знаками, какая у них вера, и тунгус отвечал, тоже
знаками, что вера у них самая хорошая.
А Гриша бился фарфоровым лбом об стену и кричал, что ладно, он умрет,
но после смерти, вот увидите, -- снова вернется к друзьям и уже больше
никогда с ними не расстанется.
И дьякон не одобрял такие речи. И Нина тоже
не одобряла.
А к утру вся нечисть сгинула, и Нина, уложив Гришуню в такси, отвезла
его в свой хрустальный
дворец.
...Ах, знаете, некому написать портрет любимого человека, когда он,
протирая заспанные голубые очи и выпростав из-под одеяла молодую мохнатую
ногу, зевает во всю ширь! И смотришь на него как завороженная, и все-то в
нем твое, твое: и изъян в зубном ряду, и проплешина, и чудесная бородавка!
И чувствуешь себя королевой, и люди расступаются, и коллеги почтительно
кивают, и
Аркадий Борисыч вежливо подает руку, обернутую и стерильную бумажку.
Хорошо было врачевать доверчивых больных, хорошо нести домой полные
сумки вкуснятины, хорошо было вечером проверять, как заботливая сестра, что
написал Гришуня за день.
Только вот слабенький он был, много плакал, и не хотел кушать, и не
хотел писать ровненько на чистой бумаге, а все подбирал по старой привычке
тючки да сигаретные коробки и чертил каракульки, а то просто рисовал
загогулины и закорючки. И сочинял про желтую-желтую дорогу, все про желтую
дорогу, а над дорогой -- белая звезда. Нина качала головой: "Подумай,
солнышко, такие стихи нельзя нести товарищу Макушкину, а ты должен думать о
сборнике, мы живем в реальном мире". Но он не слушал и все писал про звезду
и дорогу, и Нина кричала: "Ты меня понял, солнышко?! Не смей такое
сочинять!" И он пугался и дергал головой, и Нина, смягчившись, говорила:
"Ну-ну-ну", -- и, уложив его в постель, поила мятой и липой, поила адонисом
и пустырником, а он, неблагодарный, плакал без слез и придумывал
оскорбительные для Нины стихи о том, что пустырник, мол, пророс в его
сердце, и заглох его сад, и выжжены леса, и какой-то ворон склевывает,
дескать, последнюю звезду с умолкшего небосклона, и будто он, Гришуня, в
какой-то неопределенной избе толкает и толкает примерзшую дверь, но не
выйти, и только стук красных каблуков вдалеке... "Чьи же это каблуки? --
потрясала Нина листком. -- Вот просто интересно знать: чьи это каблуки?!" --
"Ничего ты не понимаешь", -- вырывал бумагу Гришуня. "Нет, я все прекрасно
понимаю, -- с горечью отвечала Нина, -- и просто хочу знать, чьи это каблуки
и где они стучат?" -- "А-а-а-а-а!!! Да они у меня в голове стучат!!!" --
орал Гришуня, накрываясь одеялом с голо вой, а Нина шла в уборную, рвала
стихи и обрушивала их в водяную преисподнюю, в маленькую домашнюю Ниагару.
Раз в неделю она проверяла его письменный стол и выбрасывала те стихи,
которые женатому человеку сочинять неприлично. И порой ночью они поднимала
его на допрос: пишет ли он для товарища Макушкина или отлынивает? И он
закрывался руками, не в силах вынести яркого света ее беспощадной правды.
Так они худо-бедно прожили два года, но он, хотя и окруженный всяческой
заботой, не ценил ее любви и совсем перестал стараться. Бродил по квартире и
бормотал, бормотал, что вот он умрет, и завалят его землей, глиняными
кладбищенскими пластами, и мелкое золото березовых копеечеками, милостыней
осыплется на могильный холм, и сгниет под осенними дождями деревянный крест
или фанерная пирамидка -- что уж там не жалко будет над ним поставить, -- и
все-то его позабудут, и никто не придет, только праздный прохожий минутку
помучается, вычитая четырехзначные числа, -- он сбивался со стихов на
тяжкий, сырой, как еловьи дрова, верлибр или на ритмичную, заунывную прозу,
и вместо чистого пламени из злокачественных строк валил такой белый
удушливый дым, что Нина надсадно кашляла, махала руками и кричала,
задыхаясь: "Да прекрати же ты сочинять!!!" Потом добрые люди рассказали ей,
что Гришуня хочет вернуться во флигель, что он ходил к новой, плитой на его
место дворничихе -- толстой бабе -- и торговался с ней, за сколько она
уступит ему его прежнюю жизнь, и баба вступила в переговоры. У Нины были
связи в горздраве, и она намекнула там, что вот прекрасное трехэтажное
здание в центре, можно занять под учреждение, они же как раз искали. Они
благодарили ее там, в горздраве, им это подходило, и очень скоро дворницкой
не стало, камин сломали, и один из медицинских институтов разместил во
флигеле свои кафедры.
Гриша замолчал и недели две ходил тихий и послушный. А потом даже
повеселел, пел в ванной, смеялся, только совсем ничего не ел и все время
подходил к зеркалу и себя ощупывал. "Что это ты такой веселый?" --
допрашивала Нина. Он открыл и показал ей паспорт, где голубое поле было
припечатано толстым лиловым штампом: "Захоронению не подлежит". "Что это
такое?" -- испугалась Нина. А Гришуня опять смеялся и сказал, что продал
свой скелет за шестьдесят рублей Академии наук, что он свой прах переживет и
тленья убежит, что он не будет, как опасался, лежать в сырой земле, а будет
стоять среди людей в чистом, теплом зале, прошнурованный и пронумерованный,
и студенты -- веселый народ -- будут хлопать его по плечу, щелкать но лбу и
угощать папироской; вот как он хорошо псе придумал. И больше ничего не
рассказал в ответ на Нинины крики, а предложил лечь спать, но только пусть
она учтет, что отныне она обнимает государственную собственность и несет
материальную ответственность перед лицом закона на сумму шестьдесят рублей
двадцать пять копеек.
И вот с этого момента, говорила потом Нина, любовь их как-то пошла
наперекосяк, потому что не могла же она пылать полноценной страстью к
общественному достоянию и целовать академический инвентарь. Ничто в нем
больше ей не принадлежало.
И подумайте, какие чувства должна была пережить она, прекрасная,
обычная женщина, врач, безусловно заслужившая, как и все, свой ломтик в
жизни, -- женщина, боровшаяся, как нас всех учили, за личное счастье,
обретшая, можно сказать, свое право в борьбе?
Но, несмотря на все горе, что он ей причинил, все-таки у нее осталось,
говорила она, очень светлое чувство. А если любовь получилась не такая, как
мечталось, то уж не Нина в том виновата. Виновата жизнь. И после его смерти
она очень переживала, и подруги ей сочувствовали, и на работе пошли
навстречу и дали десять дней за свой счет. И когда все процедуры были
позади, Нина ездила по гостям и рассказывала, что Гриша теперь стоит во
флигельке как учебное пособие, и ему прибили инвентарный номер, и она уже
ходила смотреть. Ночью он в шкафу, а так все время с людьми.
И еще Нина говорила, что сначала очень рас: страивалась из-за всего, но
потом ничего, успокоилась, после того как одна женщина, тоже очень
симпатичная и у которой тоже муж умер, рассказала ей, что она, например, в
общем-то, даже довольна.
Дело в том, что у этой женщины двухкомнатная квартира, а она всегда
хотела одну комнату оформить в русском стиле, так, чтобы посредине только
стол и больше ничего, а по бокам все лавки, лавки, совсем простые,
неструганые. И стены все увешать всякими там лаптями, иконами, серпами,
прялками -- ну, всем таким. И вот теперь, когда у нее одна комната
-освободилась, эта женщина будто так и сделала, и это у нее столовая, и
гости очень хвалят.
соня
Жил человек -- и нет его. Только имя осталось -- Соня. "Помните, Соня
говорила..." "Платье похожее, как у Сони..." "Сморкаешься, сморкаешься без
конца, как Соня..." Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался
только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти
телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой
фотографией солнечная комната -- смех вокруг накрытого стола, и будто
гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых
розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди
них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже
просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь,
уносится вдаль их смех -- догони-ка. Нет, постойте, дайте нас; рассмотреть!
Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить
воспоминания грубыми телесными руками, веселая смеющаяся фигура
оборачивается большой , грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со
стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу потеки клея от
мочального парика, н голубые стеклянные глазки соединены внутри пустого
черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова
перечница!
А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула
прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в
каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная,
и, может быть, покажется вновь на одном из поворотов пути -- в самый
неподходящий момент и, конечно, без предупреждения.
Ну раз вы такие -- живите как хотите. Гоняться за вами -- все равно что
ловить бабочек, размахивая лопатой. Но хотелось бы поподробнее узнать про
Соню.
Ясно одно -- Соня была дура. Это ее качество никто никогда не
оспаривал, да теперь уж и некому. Приглашенная в первый раз на обед -- в
далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году, -- истуканом сидела в
торце длинного накрахмаленного стола, перед конусом салфетки, свернутой, как
было принято -- домиком. Стыло бульонное озерцо. Лежала праздная ложка.
Достоинство всех английских королев, вместе взятых, заморозило Сонины
лошадиные черты.
-- А вы, Соня, -- сказали ей (должно быть, добавили и отчество, но
теперь оно уже безнадежно утрачено), -- а вы, Соня, что же не кушаете?
-- Перцу дожидаюсь, -- строго отвечала она ледяной верхней губой.
Впрочем, по прошествии некоторого времени, когда уже выяснились и
Сонина незаменимость на кухне в предпраздничной суете, и швейные
достоинства, и ее готовность погулять с чужими детьми и даже посторожить их
сон, если все шумной компанией отправляются на какое-нибудь неотложное
увеселение, -- по прошествии некоторого времени кристалл Сониной
глупости засверкал иными гранями, восхитительными в своей непредсказуемости.
Чуткий инструмент, Сонина душа улавливала, очевидно, тональность настроения
общества, пригревшего ее вчера, но, зазевавшись, не успевала перестроиться
на сегодня. Так, если на поминках Соня бодро вскрикивала: "Пей до дна!" --
то ясно было, что в ней еще живы недавние именины, а на свадьбе от Сониных
тостов веяло вчерашней кутьей с гробовыми мармеладками.
"Я вас видела в филармонии с какой-то красивой дамой: интересно, кто
это?" -- спрашивала Соня у растерянного мужа, перегнувшись через его
помертвевшую жену. В такие моменты насмешник Лев Адольфович, вытянув губы
трубочкой, высоко подняв лохматые брови, мотал головой, блестел мелкими
очками: "Если человек мертв, то это надолго, если он глуп, то это навсегда!"
Что же, так оно и есть, время только подтвердило его слова.
Сестра Льва Адольфовича, Ада, женщина острая, худая, по-змеиному
элегантная, тоже попавшая однажды в неловкое положение из-за Сониного
идиотизма, мечтала ее наказать. Ну, конечно, слегка -- так, чтобы и самим
посмеяться, и дурочке доставить небольшое развлечение. И они шептались в
углу -- Лев и Ада, -- выдумывая что поостроумнее.
Стало быть, Соня шила... А как она сама одевалась? Безобразно, друзья
мои, безобразно! Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее!
Ну вообразите себе: голова как у лошади Пржевальского (подметил Лев
Адольфович), под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых
створок костюма, и рукава всегда слишком длинные. Грудь впалая, ноги такие
толстые -- будто от другого человеческого комплекта, и косолапые ступни.
Обувь набок снашивала. Ну, грудь, ноги -- это не одежда... Тоже одежда,
милая моя, это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно
соображать, что можно носить, чего нельзя!.. Брошка у нее была -- эмалевый
голубок. Носила его на лацкане жакета, не расставалась. И когда
переодевалась в другое платье -- тоже обязательно прицепляла этого голубка.
Соня хорошо готовила. Торты накручивала великолепные. Потом вот эту,
знаете, требуху, почки, вымя, мозги -- их так легко испортить, а у нее
выходило -- пальчики оближешь. Так что это всегда поручалось ей. Вкусно, и
давало повод для шуток. Лев Адольфович, вытягивая губы, кричал через стол:
"Сонечка, ваше вымя меня сегодня просто потрясает!" -- и она радостно кивала
в ответ. А Ада сладким голоском говорила: "А я вот в восторге от ваших
бараньих мозгов!" -- "Это телячьи", -- не понимала Соня, улыбаясь. И все
радовались: ну не прелесть ли?!
Она любила детей, это ясно, и можно было поехать в отпуск, хоть в
Кисловодск, и оставить на нее детей и квартиру -- поживите пока у нас, Соня,
ладно? -- и, вернувшись, найти все в отменном порядке: и пыль вытерта, и
дети румяные, сытые, гуляли каждый день и даже ходили на экскурсию в музей,
где Соня служила каким-то там научным хранителем, что ли; скучная жизнь у
этих музейных хранителей, все они старые девы. Дети успевали привязаться к
ней и огорчались, когда ее приходилось перебрасывать в другую семью. Но ведь
нельзя же быть эгоистами и пользоваться Соней в одиночку: другим она тоже
могла быть нужна. В общем, управлялись, устанавливали какую-то разумную
очередь.
Ну что о ней еще можно сказать? Да это, пожалуй, и все! Кто сейчас
помнит какие-то детали? Да за пятьдесят лет никого почти в живых не
осталось, что вы! И столько было действительно интересных, по-настоящему
содержательных людей, оставивших концертные записи, книги, монографии по
искусству. Какие судьбы! О каждом можно говорить без конца. Тот же Лев
Адольфович, негодяй в сущности, но умнейший человек и в чем-то миляга. Можно
было бы порасспрашивать Аду Адольфовну, но ведь ей, кажется, под девяносто,
и -- сами понимаете... Какой-то там случай был с ней во время блокады.
Кстати, связанный с Соней. Нет, я плохо помню. Какой-то стакан, какие-то
письма, какая-то шутка.
Сколько было Соне лет? В сорок первом году -- там ее следы обрываются
-- ей должно было исполниться сорок. Да, кажется, так. Дальше уже просто
подсчитать, когда она родилась и все такое, но какое это может иметь
значение, если неизвестно, кто были ее родители, какой она была в детстве,
где жила, что делала и с кем дружила до того дня, когда вышла на свет из
неопределенности и села дожидаться перцу в солнечной, нарядной столовой.
Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В
конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда
сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые
длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные, костяного цвета зубы, и
любовь к детям -- причем к любым, -- все это характеризует ее вполне
однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это -- да!
уж что-что, а счастье у нее было.
И вот надо же -- жизнь устраивает такие штуки! -- счастьем этим она
была обязана всецело этой змее Аде Адольфовне. (Жаль, что вы ее не знали в
молодости. Интересная женщина.)
Они собрались большой компанией -- Ада, Лев, еще Валериан, Сережа,
кажется, и Котик, и кто-то еще -- и разработали уморительный план (поскольку
идея была Адина, Лев называл его "адским планчиком"), отлично им удавшийся.
Год шел что-нибудь такое тридцать третий. Ада была в своей лучшей форме,
хотя уже и не девочка, -- фигурка прелестная, лицо смуглое с темно-розовым
румянцем, в теннис она первая, на байдарке первая, все ей смотрели в рот.
Аде было даже неудобно, что у нее столько поклонников, а у Сони -- ни
одного. (Ой, умора! У Сони -- поклонники?!) И она предложила придумать для
бедняжки загадочного воздыхателя, безумно влюбленного, но по каким-то
причинам никак не могущего с ней встретиться лично. Отличная идея! Фантом
был немедленно создан, наречен Николаем, обременен женой и тремя детьми,
поселен для переписки в квартире Адиного отца -- тут раздались было голоса
протеста: а если Соня узнает, если сунется по этому адресу? -- но аргумент
был отвергнут как несостоятельный: во-первых, Соня
дура, в том-то вся и штука; ну а во-вторых, должна же у нее быть
совесть -- у Николая семья, неужели она ее возьмется разрушить? Вот, он же
ей ясно пишет, -- Николай то есть, -- дорогая, ваш незабываемый облик навеки
отпечатался в моем израненном сердце (не надо "израненном", а то она поймет
буквально, что инвалид), но никогда, никогда нам не суждено быть рядом, так
как долг перед детьми... ну и так далее, но чувство, -- пишет далее Николай,
-- нет, лучше: истинное чувство -- оно согреет его холодные члены ("То есть
как это, Адочка?" -- "Не мешайте, дураки!") путеводной звездой и всякой там
пышной розой. Такое вот письмо. Пусть он видел ее, допустим, в филармонии,
любовался ее тонким профилем (тут Валериан просто свалился с дивана от
хохота) и вот хочет, чтобы возникла такая возвышенная переписка. Он с трудом
узнал ее адрес. Умоляет прислать фотографию. А почему он не может явиться на
свидание, тут-то дети не помешают? А у него чувство долга. Но оно ему
почему-то ничуть не мешает переписываться? Ну тогда пусть он парализован. До
пояса. Отсюда и хладные члены. Слушайте, не дурите! Надо будет -- парализуем
его попозже. Ада брызгала на почтовую бумагу "Шип-ром", Котик извлек из
детского гербария засушенную незабудку, розовую от старости, совал в
конверт. Жить было весело!
Переписка была бурной с обеих сторон. Соня, дура, клюнула сразу.
Влюбилась так, что только оттаскивай. Пришлось слегка сдержать ее пыл:
Николай писал примерно одно письмо в месяц, притормаживая Соню с ее
разбушевавшимся купидоном.
Николай изощрялся в стихах: Валериану пришлось попотеть. Там были
просто перлы, кто понимает, -- Николай сравнивал Соню с лилией, лианой и
газелью, себя -- с соловьем и джейраном, причем одновременно. Ада писала
прозаический текст и осуществляла общее руководство, останавливая своих
резвившихся приятелей, дававших советы Валериану: "Ты напиши ей, что она --
гну. В смысле антилопа. Моя божественная гну, я без тебя иду ко дну!" Нет,
Ада была на высоте: трепетала Николаевой нежностью и разверзала глубины его
одинокого мятущегося духа, настаивала на необходимости сохранять
платоническую чистоту отношений и в то же время подпускала намек на
разрушительную страсть, время для проявления коей еще почему-то не приспело.
Конечно, по вечерам Николай и Соня должны были в назначенный час поднять
взоры к одной и той же звезде. Без этого уж никак. Если участники
эпистолярного романа в эту минуту находились поблизости, они старались
помешать Соне раздвинуть занавески и украдкой бросить взгляд в звездную
высь, звали ее в коридор: "Соня, подите сюда на минутку... Соня, вот какое
дело...", наслаждаясь ее смятением: заветный миг надвигался, а Николаев взор
рисковал проболтаться попусту в окрестностях какого-нибудь там Сириуса или
как его -- в общем, смотреть надо было в сторону Пулкова.
Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной
Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; в
наперсницы к себе она никого не допускала и вообще делала вид, что ничего не
происходит, -- надо
же, какая скрытная оказалась, а в письмах горела неугасимым пламенем
высокого чувства, обещала Николаю вечную верность и сообщала о себе
все-превсе: и что ей снится, и какая пичужка где-то там прощебетала.
Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней
рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное
украшение: белого эмалевого голубка. "Соня, а где нее ваш голубок?" --
"Улетел", -- говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее
ничего нельзя было прочесть. Ада все собиралась умертвить, наконец,
обременявшего ее Николая, но, получив голубка, слегка содрогнулась и
отложила убийство до лучших времен. В письме, приложенном к голубку, Соня
клялась непременно отдать за Николая свою жизнь или пойти за ним, если надо,
на край света.
Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным
ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без
возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется,
Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно,
угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как
автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного
Николаем, и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее
смугло-розовом личике. И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со
злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не
существовало.
Когда началась война, ни та ни другая не успели эвакуироваться. Ада
копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она
съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из
обоев -- там все-таки было немного клейстера. Настал декабрь, кончилось все.
Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва
Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне
прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех
ненавидит, что Соня -- старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте
вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю Дальше жить не хотелось. Она отперла
двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти,
и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.
.
Неясно, что там было дальше. Во-первых, это мало кого интересовало,
во-вторых, Ада Адольфовна не очень-то разговорчива, ну и, кроме того, как
уже говорилось, время! Время все съело. Добавим к этому, что читать в чужой
душе трудно: темно, и дано не всякому. Смутные домыслы, попытки догадок --
не больше.
Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот
черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами. Будем думать, что
она, возведя полуслепые от голода глаза к вечерней звезде над разбитым
Пулковом, в этот день не почувствовала магнетического взгляда своего
возлюбленного и поняла, что час его пробил. Любящее сердце -- уж говорите,
что хотите -- чувствует такие вещи, его не обманешь. И, догадавшись,
что пора, готовая испепелить себя ради спасения своего
единственного, Соня взяла все, что у нее было - баночку довоенного томатного
сока, сбереженного для такого вот смертного случая, -- и побрела через
весь Ленинград в квартиру умирающего Николая. Сока там было ровно на
одну жизнь.
Николай лежал под горой пальто, в ушанке, с черным страшным лицом, с
запекшимися губами, но гладко побритый. Соня опустилась на
колени, прижалась глазами к его отекшей руке со сбитыми ногтями и немножко
поплакала. Потом она напоила его соком с ложечки, подбросила
книг в печку благословила свою счастливую судьбу и ушла с ведром
за водой, чтобы больше никогда не вернуться- бомбили в тот день
сильно.
Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек -- и нет
его. Одно имя осталось.
...-- Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма.
Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками
большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется.
Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у
горла. На камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг
изящно упал.
-- Письма?
Письма, письма, отдайте мне Сонины письма
-- Не слышу!
Слово "отдайте" она всегда плохо слышит раздраженно шипит жена внука,
косясь на камею.
-- Не пора ли обедать? -- шамкает Ада Адольфовна.
Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и
вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже
виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы -- с бельем, с книгами, со
всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик,
перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и
прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и
что толку -- приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее
самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь,
встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного
света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов,
и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на
краткий | миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только
белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь
не берет.
ЛЮБИШЬ -- НЕ ЛЮБИШЬ
-- Другие дети гуляют одни, а мы почему-то с Марьиванной!
-- Вот когда тебе стукнет семь лет, тогда и будешь гулять одна. И
нельзя говорить про пожилого человека "противная". Вы должны быть благодарны
Марье Иванне, что она проводит с вами время.
-- Да она нарочно не хочет за нами следить! И мы обязательно попадем
под машину! И она в скверике знакомится со всеми старухами и жалуется на
нас. И говорит: "дух противоречия".
-- Но ведь ты действительно все делаешь ей назло!
-- И буду делать! И нарочно буду говорить этим дурацким старухам "не
здрасьте" и "будьте нездоровы".
Да как тебе не стыдно! Надо уважать стареньких! И не грубить, им, а
прислушиваться, что они тебе скажут: они старше и больше тебя знают.
Я прислушиваюсь! А Марьиванна только и говорит что про своего дядю.
Ну и что же она про него говорит?
Что он повесился от болезни мочевого пузыря! А еще до этого его
переехало колесом фортуны! Потому что он запутался в долгах и неправильно
переходил улицу!
...Маленькая, тучная, с одышкой, Марьиванна ненавидит нас, а мы ее.
Ненавидим шляпку с вуалькой, дырчатые перчатки, сухие коржики "песочное
кольцо", которыми она кормит голубей, и нарочно топаем на этих голубей
ботами, чтобы их распугать. Марьиванна гуляет с нами каждый день по четыре
часа, читает нам книжки и пытается разговаривать по-французски -- для этого,
в общем-то, ее и пригласили. Потому что наша собственная, дорогая, любимая
няня Груша, которая живет с нами, никаких иностранных языков не знает, и на
улицу давно уже не выходит, и двигается с трудом. Пушкин ее тоже очень любил
и писал про нее: "Голубка дряхлая моя!" А про Марьиванну он ничего не
сочинил. А если бы и сочинил, то так: "Свинюшка толстая моя!"
Но вот что удивительно -- просто невозможно поверить, -- но Марьиванна
тоже была любимой няней у одной уже выросшей девочки! Эту девочку, Катю,
Марьиванна вспоминает каждый день. Она не высовывала язык, не ковыряла в
носу, доедала все до конца, обнимала и целовала Марьиванну -- ненормальная!
Вечером, лежа в постелях, мы с сестрой придумываем разговоры Марьиванны
и послушной Кати:
-- Доешь червяков до конца, дорогая Катюша!
-- С удовольствием, ненаглядная Марьиванна!
-- Скушай маринованную лягушку, деточка!
-- Я уже скушала! Положите мне еще пюре из дохлых мышей, пожалуйста!..
В скверике, который Марьиванна называет "бульваром", бледные
ленинградские девочки копаются в
потемневшем осеннем песке, прислушиваясь к взрослым разговорам.
Марьиванна, быстро познакомившись с какой-нибудь старушенцией в шляпке,
вынимает из ридикюля твердые старинные фотографии: она и дядя прислонились к
роялю, а сзади -- водопад. Неужели в недрах этой задыхающейся туши погребено
вон то белое воздушное существо в кружевных перчатках? "Он заменил мне отца
и мать и хотел, чтобы я называла его просто Жорж. Он дал мне образование, он
впервые вывез меня в свет. Вот эти жемчуга -- здесь плохо видно -- это его
подарок. Он безумно, безумно меня любил. Видите, какой он тут
представительный? А вот тут мы в Пятигорске. Это моя подруга Юлия. А здесь
мы пьем чай в саду". -- "Чудные снимки. А это тоже Юлия?" -- "Нет, это
Зинаида. Это подруга Жоржа. Она-то его и разорила. Он был игрок". -- "Ах,
вон что". -- "Да. Выбросить бы этот снимок, да рука не поднимается. Ведь
:тго все, что от него осталось. И стихи -- он был поэт". -- "Что вы
говорите!" -- "Да, да, чудный' поэт. Сейчас таких пет. Такой романтичный,
немного мистик..."
Старушенция, балда, раскинула уши, мечтательно улыбается, смотрит па
меня. А нечего глазеть-то! Я показываю ей язык. Марьиванна, от стыда прикрыв
глаза, шепчет с ненавистью: "Жуткое существо!" А вечером опять будет читать
мне дядины стихи:
-- Няня, кто так громко вскрикнул,
За окошком промелькнул,
На крылечке дверью скрипнул.
Под кроваткою вздохнул?
Спи, усни, не знай печали,
Бог хранит тебя, дитя,
Это вороны кричали,
Стаей к кладбищу летя.
Няня, кто свечи коснулся.
Кто скребется там, в углу,
Кто от двери протянулся
Черной тенью на полу?
--Спи, дитя, не ведай страха,
Дверь крепка, высок забор, -;
Не минует вора плаха,
Прозвенит в ночи топор.
Няня, кто мне в спину дышит,
Кто, невидимый, ко мне
Подбирается все выше
По измятой простыне?
О дитя, что хмуришь бровки,
Вытри глазки и не плачь,
Крепко стянуты веревки,
Знает ремесло палач.
Ну-ка, кто после таких стихов найдет в себе силы спустить ноги с
кровати, чтобы, скажем, сесть на горшок! Под кроватью, ближе к стене -- всем
известно -- лежит Змей: в шнурованных ботинках, кепке, перчатках,
мотоциклетных очках, а в руке -- крюк. Днем Змея нет, а к ночи он сгущается
из сумеречного вещества и тихо-тихо ждет: кто посмеет свесить ногу? И сразу
-- хвать крюком! Вряд ли съест, но затащит и пропихнет под плинтус, и
бесконечно будет падение вниз, под пол, между пыльных переборок. Комнату
сторожат и другие породы вечерних существ: ломкий и полупрозрачный Сухой,
слабый, но страшный, стоит всю ночь напролет в стенном шкафу, а утром уйдет
в щели. За от-
ставшими обоями -- Индрик и Хиздрик: один зеленоватый, другой серый,
оба быстро бегающие, многоногие. А еще в углу, на полу -- квадратик медной
резной решетки, а под ним черный провал -- "вентиляция". К ней и днем-то
подходить опасно: из глубины пристально, не мигая, смотрят Глаза. Да, но
самый-то страшный -- тот безымянный, что всегда за спиной, почти касается
волос (дядя свидетель!). Много раз он приноравливается схватить, но как-то
все упускает момент и медленно, с досадой опускает бесплотные руки. Туго, с
головой завернусь в одеяло, пусть один нос торчит -- спереди не нападают.
Напугав дядиными стихами. Марьиванна уходит ночевать к себе, в
коммунальную квартиру, где, кроме нее, живут еще: Ираида Анатольевна с
диабетом, и какая-то пыльная Соня, и Бадыловы, лишенные родительских прав, и
повесившийся дядя... И завтра она придет опять, если мы не заболеем. А
болеем мы часто.
Не раз и не два сорокаградусные гриппы закричит, застучат и уши, набьют
в красные барабаны, обступят со всех сторон и, бешено крутя, покажут
кинофильм бреда, всегда один и тот же: деревянные соты заполняются
трехзначными числами; числа больше, грохот громче, барабаны торопливей, --
сейчас все ячейки будут заполнены, вот осталось совсем немного! вот еще
чуть-чуть! сердце не выдержит, лопнет, -- но отменили, отпустили, простили,
соты убрали, пробежал с нехорошей улыбкой круглый хлеб на тонких ножках по
аэродромному полю -- и затихло... только самолетики букашечными
точками убегают по розовому небу и уносят в коготках черный плащ
лихорадки. Обошлось.
Стряхните мне крошки с простыни, остудите подушку, расправьте одеяло,
чтобы ни одной складочки, иначе вернутся самолетики с коготками! Без мыслей,
без желаний лежать на спине, в прохладе, в полутьме -- полчаса передышки
между двумя атаками барабанщиков. По потолку из угла в угол проходит светлый
веер, и еще веер, и еще -- автомобили уже зажгли фары, вечер сошел с высот,
под дверь в соседнюю комнату просунули коврик света -- там пьют чай,
загорелся оранжевый абажур, и кто-нибудь из старших уже плетет из его
бахромы недозволенные косички -- "портит вещь". Пока самолетики не
вернулись, можно, оставив среди чугунных простыней свою постукивающую жаром
телесную оболочку, мысленно выскользнуть за дверь -- длинная рубашка,
холодные тапочки -- подсесть невидимкой к столу -- а эту чашку за неделю я
забыла! -- жмурясь, путешествовать взглядом по оранжевым горбам абажура.
Абажур молодой, пугливый, он ко мне еще не привык -- только недавно мы с
папой купили его на барахолке.
Ах, сколько там было людей, сколько обладателей ватников и плюшевых
жакетов, коричневых оренбургских платков! И все они горланили, и суетились,
и трясли перед папиным лицом синими диагоналевыми отрезами, и совали в нос
крепкие черные валенки! Какие там были сокровища! А папа-то: все прошляпил,
проворонил, ничего, кроме абажура, оттуда не унес. А надо было накупить
всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых плат-
ков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков!
Пригодились бы и кошки-копилки, и дуделки, и свиристелки, и бумажные цветы
-- маки с чернильными ватками в сердцевинках, и бумажные красно-зеленые
дрожащие жабо на двух палочках: вывернешь палочки -- и затрясется
бахромчатое непрочное кружево, еще вывернешь -- и схлопнулось в дудочку, и
пропало. Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке
умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей
с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем... но папа тащит меня
дальше, дальше, мимо инвалидов с леденцами, в абажурный ряд. Мужик
ухватывает папу за кожаный рукав:
--Хозяин, продай пальто!
Ай, да не приставайте к нам с глупостями, нам нужен абажур, нам вон
туда, я верчу головой, мелькают веники, корзинки, крашеные деревянные яйца,
поросенок -- не зевай, все, пошли назад. Где он? А, нот. Продираемся сквозь
толпу назад, папа с абажуром, еще томным, молчаливым, но уже
принятым в семью: теперь он наш, он свой, мы его полюбим. И он замер, ждет:
куда-то его несут? Он еще не знает, что пройдет время -- и он, некогда
любимый, будет осмеян, низвергнут, сорван, сослан, а на его место с
ликованием взлетит новая фаворитка: модная белая пятилопастная раскоряка. А
потом, обиженный, изуродованный, преданный, он переживет последнее
глумление: послужит кринолином в детском спектакле и навсегда канет в
помоечное небытие. Сик транзит глориа мунди
-- Пала, купи вон то, пожалуйста!
-- Что там такое?
Веселая обмотанная баба, радуясь покупателю, вертится на морозе,
подпрыгивает, потопав лет валенками, потряхивает отрубленной золотой косой
толщиной в канат:-- Купите!
-- Пала, купи!
-- Ты с ума сошла?! Чужие волосы! И не трогай руками -- там вши!
Фу-у-у, ужас какой! Я обмираю: действительно, огромные вши, каждая
размером с воробья--с внимательными глазками, с мохнатыми лапками, с
коготками, цепляются за простыню, лезут на одеяло, хлопают в ладоши, все
громче и громче... Опять загудел бред, закричал жар, завертелись огненные ко
-леса -- грипп!
...Темная городская зима, холодная струе воздуха из коридора --
кто-нибудь из взрослых вносит на спине огромный полосатый мешок с дровами --
растапливать круглую коричневую колонку в ванной. А ну марш из-под ног! Ура,
сегодня купаться будем! Через ванну перекинута деревянная решетка; тяжелые
облупленные тазы, кувшины с горячей водой, острый запах дегтярного мыла,
распаренная сморщенная кожа на ладонях, запотевшее зеркало, духота, чистое
наглаженное мелкое белье-- и вжжжжж -- бегом по холодному коридору, и гзлюх!
-- в новенькую постель: блаженство! -- Нянечка, спой песенку!
Няне Груше ужасно много лет. Она родилась в деревне, а потом
воспитывалась у доброй графини.
В ее седенькой голове хранятся тысячи рассказов о говорящих медведях, о
синих змеях, которые по ночам лечат чахоточных людей, заползая через печную
трубу, о Пушкине и Лермонтове. И она точно знает, что если съесть сырое
тесто -- улетишь. И когда ей было пять лет -- как мне, -- царь послал ее с
секретным пакетом к Ленину в Смольный. В пакете была записка: "Сдавайся!" А
Ленин ответил: "Ни за что!" И выстрелил из пушки. Няня поет:
По камням струитсяТерек,
Плещет мутный ва-а-а-а-ал...
Злой чечен ползет на берег,
То-очит свой кинжа-а-а-ал...
Колышется кисея на окне, из-за зимнего облака выходит грозно сияющая
луна; из мутной Карповки выползает на обледенелый бережок черный чечен,
мохнатый, блестит зубами...
Спи, моя радость, усни!
...Да, а французский с Марьиванной что-то не идет. Не отдать ли меня во
французскую группу? Там и гуляют, и кормят, и играют в лото. Конечно,
отдать! Ура! Но вечером француженка возвращает маме паршивую овцу:
-- Мамочка, ваш ребенок совершенно не подготовлен. Она показывала язык
другим детям, порвала картинки, и ее вырвало манной кашей. Приходите на
следующий год. До свидания! О ревуар!
-- Не досвидания! -- выкрикиваю я, уволакиваемая за руку расстроенной
мамой. -- Ешьте сами вашу поганую кашу! Не ревуар!
("Ах, так! А ну вышвыривайтесь отсюда! Забирайте вашего мерзкого
гаденыша!" -- "Не больно-то надо! Сами не очень-то воображайте, мадам!")
-- Извините, пожалуйста, с ней действительно очень трудно.
-- Ничего, ничего, я понимаю!
Ну что за наказание с тобой!!!
...Возьмем цветные карандаши. Если послюнявить красный, он дает
особенно гладкий, атласный цвет. Правда, ненадолго. Ну, на Марьиваннино лицо
хватит. А тут -- громаднющая бородавка. Отлично. Теперь синим: шар, шар, еще
шар. И две тумбы. На голову -- черный блин. В руки -- сумочку, сумочки
рисовать я умею. Вот и Марьиванна готова. Сидит на облупленной весенней
скамеечке, галоши расставила, глаза закрыла, поет:
Я ехала домо-о-ой... Душа была полна-а-а...
Вот и ехала бы ты себе домой! Вот и катилась бы колбаской к своей
Катюшеньке.
"...Жорж всегда брал мне халву у Абрикосова -- помните?" -- "Да, да,
да, ну как же..." -- "Все было так изящно, деликатно..." -- "Не говорите..."
-- "А сейчас... Вот эти: думала, интеллигентные люди! А они хлеб режут вот
такими ломтями!" -- "Да, да, да... А я..." -- "Я мамочке, покойнице, всегда
только "вы" говорила. Вы, мамочка... Уважение было. А это, что же: ладно --
я, чужой человек, но к родителям, к родителям своим -- ну никакого... А за
столом лезут вот так! вот так! и руками, руками!"
Господи! Долго ли нам еще терпеть друг друга?
А потом скверик закрывают на просушку. И мы
просто ходим по улицам. И вот однажды вдруг какая-то худая высокая
девочка -- белый такой комар -- с криком бросается на шею