Владимир Войнович. Дело No 34840 --------------------------------------------------------------- © Copyright Владимир Войнович Журнальная версия --------------------------------------------------------------- Совершенно несекретно Начато: 11 мая 1975 г. Окончено: 31 мая 1993 г. Закрыто: не закрыто Введение в тему Ниже излагается история одного покушения, совершенного Комитетом госбезопасности СССР в 1975 году, и рассказ о расследовании, на которое автор потратил ровно восемнадцать лет. Сама история была в свое время описана, но ожидаемого эффекта не произвела, поскольку состояла из фактов, в которые одни просто не верили, другие верить боялись, третьи не хотели, четвертые, когда заходила речь или, сами ее заводя, помогали не верить первым, вторым и третьим. Автор оказался в положении джеклондоновского персонажа, которого соплеменники побили камнями за небылицу о том, будто белые люди плавают по морю в железных посудинах. Соплеменники знали точно, что железо не плавает. Трудность усугублялась еще и тем, что иные даже косвенные доказательства своей правоты автор не мог полностью привести из опасения повредить некоторым людям, кое о чем вынужден был помалкивать и предпочитал не раскрывать своих ближних и дальних намерений. Теперь, когда детективный сюжет развился, дотянувшись до наших дней, а в прежних умолчаниях проку не стало, автор решил изложить всю историю целиком, как она случилась тогда, с описанием обстоятельств, в которых она происходила, событий, за нею последовавших, с добавлением подробностей и документов, полученных в результате расследования, приведшего, в конце концов, к раскрытию тайны, которую хранило в свое время КГБ и изо всех сил пыталось сохранить нынешнее Министерство безопасности России. Манциг цванциг 4 мая 1975 года было тем самым Светлым воскресеньем, про которое народом или каким-нибудь членом Союза писателей была сочинена частушка: Слава партии родной За любовь и ласку Отобрали выходной, Обосрали пасху. Для идеологического отдела ЦК КПСС даты совпали исключительно удачно. 1-го и 2-го мая официальный праздник, 3-го нерабочая суббота, а выходной с четвертого мая перенесли на десятое, чтобы, утопив религиозное чувство в патриотическом угаре, дать народу возможность три дня гулять по случаю тридцатилетия Великой победы, а следующее воскресенье, 11 мая объявить снова рабочим днем для окончательного сбития с панталыку. Возможно, изобретателю такой передвижки была объявлена благодарность, а если им был лично главный идеолог страны Михаил Андреевич Суслов (кто его помнит сегодня?), тут, не думаю, чтоб обошлось без какого-нибудь высокого ордена. Утром в половине девятого в моей комнате вкрадчиво зажурчал телефон. Полдевятого утра -- время, в которое люди нашего полубогемного образа жизни друг друга не поднимают. Мы все обычно поздно ложимся и поздно встаем. А вчера я лег особенно поздно, засидевшись у Кости Богатырева на вечеринке по поводу приезда Костиного лагерного друга. Несмотря на свою постоянную бедность, Костя всегда и охотно что-нибудь праздновал: свой день рождения (два месяца тому назад как раз было пятидесятилетие), день рождения жены Лены Суриц, годовщину своего ареста или освобождения, какую-нибудь где-нибудь публикацию и даже книжную посылку из-за границы. А тут приехал из Донецка этот самый друг, который, несмотря на солидный (за пятьдесят) возраст и внушительную внешность, в узком кругу назывался Гришкой Агеевым и никак иначе. О нем я был уже наслышан от Кости: "Вот приедет Гришка, ты с ним обязательно должен встретиться, это чистый Чонкин. Между прочим, он спас мне жизнь. Один уголовник хотел проломить мне голову ломом, но Гришка подлетел и лом перехватил. Но интересен он не этим, а тем, что это чистый Чонкин" И вот - вчера звонок: "Если у тебя есть время, приходи. Гришка приехал". Я сказал "хорошо" и повесил трубку. Он позвонил опять: "Если есть что-нибудь выпить, то принеси, пожалуйста", У меня, конечно, кое-что было. Мои первые публикации на Западе принесли не только неприятности, но и открыли на короткое (очень короткое) время доступ к магазину "Березка", где скромных сертификатных гонораров хватало на всякие налитки, тогда еще очень дешевые: бутылка виски или джина стоила около одного сертификатного рубля (полтора доллара). Моя жена Ира со мной пойти не могла, у нее на руках наша полуторагодовалая дочка Оля. Прихватив с собой 0,75 тогда еще диковинного "Джонни Волкера", я отправился к Косте, который жил на Красноармейской улице, в ста шагах от меня. Это были еще времена, когда приезжавших иностранцев удивляло, что русские, постоянно жалуясь на жизнь и отсутствие в магазинах чего бы то ни было, выставляют на стол невероятное количество всяких напитков и закусок. Да меня, признаться, задним числом этот феномен и самого поражает. Уж на что были бедны Костя и Лена, а и у них, если званый ужин, то стол просто ломился от обилия выставленных на нем блюд. Сейчас за столом, кроме хозяев, сидели Владимир и Лариса Корниловы, а в качестве главного гостя и главного угощения -- Григорий Агеев, крупного (вдоль, и поперек) сложения, с лицом смуглым, асимметричным, простоватым и плутоватым. Под столом находилось еще одно существо -- фокстерьер Прошка, подаренный Костей Лене. Был он, как и хозяева, довольно нервный, но, в отличие от хозяев, агрессивный, лежа внизу, он иногда по-своему реагировал на поведение сидевших за столом, начинал вдруг зловеще урчать, а то и просто, ни с того, ни с сего вгрызался в ногу кого-нибудь из гостей. При этом знал, кажется, меру -- ботинки насквозь не прокусывал. Агеев сидел во главе стола, как именинник, но держался поначалу скромно и скованно, его еще не раскачали. Он порадовал меня сообщением, что в Донецке, благодаря, отчасти, его пропаганде, многие люди слушали по Би-Би-Си три передачи по "Чонкину", а один из его друзей записал передачи на магнитофон, с магнитофона перепечатал и теперь распространяет среди своих. Питье разливал Костя. Когда он наклонял над рюмкой бутылку, руки у него дрожали. Они у него всегда дрожали, и это с ним стало после Сухановки, пыточной тюрьмы, которую, как говорили, никто не выдерживал, а он выдержал. Выпили, закусили, еще раз выпили, и Костя стал подбивать своего друга, чтобы тот рассказал о себе. Ну, давай, давай, -- поощрял Костя.-- На вот еще выпей для разгону. Ну, рассказывай. -- Да ну, -- вяло и привычно, но всего лишь для проформы артачился Агеев, -- чего там рассказывать? И рассказывать нечего. -- Расскажи, как ты попал в немецкий лагерь. -- Ну, как попал? Как все попали. Я тогда жил в Ростове, мне было семнадцать лет, и меня как раз только что призвали в армию. Меня, конечно, могли и не призвать, потому что я был неблагонадежный. Мать у меня умерла, а отец, как мне говорили, был изъят органами НКВД. Но мне это удалось от народа скрыть. Я жил у тетки и о том, что мой отец изъят органами НКВД, никому не говорил. А даже, наоборот, как хамелеон, маскировался под нормального советского юношу и в самодеятельности читал "Стихи о советском паспорте". За что меня, как наиболее преданного советской власти, и взяли в Красную Армию. Несмотря на то, что мне было только семнадцать лет и, не зная того, что мой отец изъят органами НКВД. Но мне родину защищать слишком долго не пришлось. Когда немцы подошли к Ростову, товарищ Сталин, руководствуясь своими, значит, стратегическими замыслами, передвинул войска на заранее подготовленные позиции, и так передвинул, что вся наша дивизия со всеми командирами и комиссарами попала в мешок. А наш политрук говорит: умрем, говорит, ребята, но живыми врагу не дадимся. Но сам знаки различия со своих петлиц спорол, чтобы остаться живым даже и после сдачи. Ну, мне было, конечно, легче врагу отдаться живым, потому что я был не политрук и советскую власть, правду сказать, не любил. Почему не любил, не знаю. Может быть, на почве личной обиды. Потому что я был к тому времени уже сирота. Мать умерла, а отец был изъят органами НКВД. Что я, ясное дело, скрывал. Но когда немцы меня в плен взяли, стали, значит, расспрашивать, кто такой, я понял, что теперь скрывать ничего не надо, а надо наоборот. И на вопрос, кто мои родители, я отвечал прямо: мать, говорю, так и так, умерла, а отец изъят органами НКВД. Только раньше изъятие отца было как бы минус, а теперь как бы плюс. Вкусив, и как следует, "Джонни Волкера", Агеев раскраснелся, разошелся, теперь никакой скованности в нем вроде и не бывало. -- Немцы меня, сперва из других прочих не выделяли и отправили в лагерь для военнопленных под Тихорецк. Ну, я там и был. А потом кто-то заметил, что возле меня все время народ. Где я, там толпа. Я им про советскую власть анекдоты рассказываю, какая нехорошая была власть, все в лежку лежат, смеются. Ну, немцы сразу заметили, что я человек влиятельный, с тенденцией к лидерству и вообще могу быть полезен. Тем более при таких биографических данных -- отец изъят органами НКВД. Ну, значит, проходит какое-то время, вдруг вызывают меня к начальнику лагеря. А там сам начальник, какой-то еще эсэсовец и переводчик. Ну, опять стали расспрашивать, кто такой, откуда, где родители. Ну, я говорю, как есть: мать умерла, отец изъят органами НКВД. -- Как относишься к советскому режиму? -- спрашивает эсэсовец. -- Яволь, -- говорю, -- к советскому режиму отношусь с большим отвращением. -- Ну что ж, -- говорит, -- мы тебя пошлем в Кенигсберг, там есть школа русских пропагандистов, которые согласны сражаться против коммунистов. Ну, и направили нас в Кенигсберг. Меня и еще одного. Дали нам немецкую форму без погон, дали документы, талоны на еду. Поехали. Ехали сами. С пересадками. На станциях везде полевые кухни для немецких солдат и для таких, как мы. Пюре картофельное и сосиски. Правда, порции маловаты. Немцы жаловались, что им недостаточно, а нам ничего, хватало. У нас с напарником было такое большое ведро, я подхожу к повару и говорю: "Манциг цванциг". То есть на двадцать человек. А он же мне не поверить не может, не может оскорбить меня подозрением, что я, такой приличный молодой человек, ему вру. И накладывает почти полное ведро. Ну, мы с напарником тут же за угол зайдем, по десять порций навернем, так еще ничего, жить можно. Все это Агеев рассказывает с такими уморительными ужимками, что все хохочут, а больше всех Костя, открывая ряд стальных зубов, тускло сияющих, как патроны в обойме. "Манциг цванциг!" -- повторяет он восхищенно и дергается в конвульсиях, словно слышит это впервые. -- Самое главное, -- говорит он, утирая выступившие слезы, -- что все это правда. Агеев рассказывает дальше. В Кенигсберге будущих пропагандистов направили в общежитие. Поселили каждого в отдельной комнате, завалили антисоветской литературой, дали карточки на еду, на парикмахерскую, на кино и публичный дом, Ввиду присутствия дам, рассказывать о публичном доме Агеев не стал. Но зато рассказал об экзамене, который ему устроили как будущему антисоветскому политруку: -- Вхожу в комнату, там за столом несколько офицеров и один генерал. Важный такой генерал с моноклем в глазу, точь-в-точь как в кино. По-русски говорит, как мы с вами. Расспросил меня, кто я такой и откуда. Говорю, из Ростова, сирота, мать умерла, отец изъят органами НКВД. -- Очень хорошо, -- говорит генерал. -- То есть не то хорошо, что ваш отец изъят органами НКВД, а что вы придерживаетесь правильных представлений о сущности коммунистической власти. Ну, а какой вообще круг ваших знаний? Литературой интересуетесь? -- Яволь, -- говорю, -- ваше превосходительство, очень даже интересуюсь. Генерал переглянулся со всеми офицерами, все довольны, все головами кивают, вот какого образованного человека нашли! Даже литературой интересуется. -- Хорошо,-- говорит генерал.-- Значит, книжки читаете. И кто же, если не секрет, ваш любимый писатель? -- Маяковский, -- говорю, -- господин генерал. Генерал так удивился, что даже монокль у него из глаза, как лягушка, выпрыгнул. -- Кто? -- говорит, -- Маяковский? А какое именно произведение Маяковского вы любите больше всего? -- Поэму "Владимир Ильич Ленин". Костя Богатырев правой рукой схватился за живот, а левой машет и, давясь от смеха, уверяет, словно сам он там был: -- И самое главное, это все правда. Он ведь ничего не выдумывает. Все хохочут, кроме Прошки, который под столом начинает тихонько урчать, предупреждая нас о нашем плохом поведении. -- Интересно, -- изображает генерала Агеев, -- интересно. А писателя Достоевского вы читали? -- Так точно, господин генерал, читал. -- И что больше всего вам понравилось у Достоевского? -- Роман "Что делать"! -- прокричал Агеев, чем сразил в сорок втором году немецкого генерала, а в семьдесят пятом всех нас, сидевших за столом у Кости Богатырева. И прежде всего самого Костю. Ясно, что карьера Агеева как пропагандиста не состоялась. Его и его напарника немцы зачем-то отправили обратно, и путь их назад был полон приключений. Сначала они попали в руки к бандеровцам, которые хотели их расстрелять как москалей и коммунистов. Гришка рассказал, как сняли с него немецкие яловые сапоги и, разутого, повели на расстрел, и, уж, казалось бы, что может быть несмешнее расстрела человека, но рассказчик так все подал, что слушатели опять помирают со смеху, а Богатырев схватился за живот и корчится, словно у него приступ язвы. И опять, смахивая слезы, подтверждает: -- Все правда, все правда! -- будто при несостоявшемся расстреле лично присутствовал. Расстрел не состоялся, потому что по дороге к месту казни Гришка убедил бандеровцев, что он сам украинец, но говорит по-украински неважно, потому что после изъятия отца органами НКВД попал в детский дом, где москали запрещали детям говорить на ридной мове. Кто-то из бандеровцев пожалел сироту, ему вернули жизнь и сапоги, взяли к себе на службу, на которой он пробыл два месяца с лишним. -- В конце концов,-- сказал Гришка,-- я к ним настолько вошел в доверие...-- тут он приосанился и сделал значительное лицо...-- что мне даже поручили ответственнейшее задание, в ходе выполнения которого... -- на лице огорчение... -- я и сбежал. Тут Прошка не выдержал и вцепился Агееву в ногу, что (поскольку нога осталась цела) вызвало дополнительный взрыв смеха и предположение, не является ли Прошка агентом КГБ или цензором Главлита. Агеев переместил ноги подальше от зверя и продолжил рассказ о своих похождениях и приключениях. Пока он возвращался в Ростов, город был отбит Советской Армией, куда его снова призвали. Но воевать ему не пришлось. В это самое время, сказал он, отбирали людей в дивизию охраны Сталина. На кавказском побережье для Сталина держали несколько дач, из них самая главная была на озере Рица. Новая дивизия и должна была эти дачи стеречь. -- Ну, естественно,-- говорит Агеев очень серьезно,-- туда отбирали людей кристальных, только с идеальными анкетами и чистейшими биографиями. Чтобы был обязательно из рабочих или крестьян, чтобы даже среди дальних родственников не было никаких репрессированных, и чтоб сам никогда не был ни в оккупации, ни в плену, вообще, чтобы прозрачен был, как стекло... вот почему я туда и попал, -- заключает он свои рассуждения, отчего слушатели опять дергаются, сползая со стульев, а Прошка рычит. Дальше был рассказ о том (и Костя, ссылаясь на свидетелей и подельников Агеева, божился, что и тут все чистая правда), как в дивизии по охране Сталина составилась подпольная группа, ставившая себе целью убийство охраняемого объекта, лишь только он вздумает в здешних местах отдохнуть и расслабиться. Возглавлял группу секретарь комсомольской организации. Входили в нее рядовые, сержанты, офицеры и штатские лица, включая даже нескольких девушек. Группа вынашивала разные планы -- от минирования дороги до снайперского выстрела. И все эти планы не состоялись только потому, что за много месяцев существования группы Сталин ни на одной из своих дач ни разу и не появился. В группе не нашлось ни одного стукача, и разоблачена она была случайно. А когда это случилось, чекисты просто ахнули, как же это они прозевали такой разветвленный заговор? Обычно, когда им выпадало стряпать мнимое дело, они, для придания ему зловещего характера и масштаба, старались его всячески раздувать. Самого Костю, сказавшего что-то плохое о Сталине, судили как за покушение, и первый приговор был -- к расстрелу, а уж потом заменен двадцатью пятью годами. Но случаем Агеева и других, в самом деле замышлявших убийство Сталина и на суде нисколько своих намерений не отрицавших, начальство было настолько потрясено, что стало, наоборот, дело всячески заминать. Военный трибунал в Сухуми к расстрелу не приговорил никого. Всем дали по "четвертаку", но дивизию при этом расформировали, лишили знамени, старших офицеров -- кого под суд, кого в отставку. К концу "вечера кто-то вспомнил о Пасхе. Религиозная Лена быстро собралась и ушла к всенощной, Корниловы -- домой, а Костя и Агеев перебрались ко мне и здесь, перейдя с виски на водку, Агеев пытался прочесть свое изложение (стихами) "Анти-Дюринга", а Костя, восхищенный талантами друга, рассказывал, как тот в лагере изобрел и пытался построить миниатюрную подводную лодку, чтобы с ее помощью через какой-то канал со сточными водами бежать на волю. Есть желание встретиться Телефон дребезжал, я руку к трубке тянуть не спешил, но звонивший был терпелив и настойчив. Не переселись Владимир Максимов к тому времени в Париж, я бы подумал, что это он. На Пасху он всегда звонил раньше других и не соответствовавшим событию мрачным голосом возвещал: "Христос воскресе!" Чем заставал меня неизменно врасплох. Я тут же начинал истекать суетливою мыслию: как? неужели опять Пасха? И что же отвечать? "Воистину воскресе"? А если я сомневаюсь, что воистину? А если далее не сомневаюсь, но язык мой деревенеет при необходимости произнесения любых ритуальных словес? В армии я всегда уклонялся от употребления уставных конструкций, вроде "слушаюсь", "так точно", "никак нет", "не могу знать", а вместо "Служу Советскому Союзу" норовил сказать "спасибо". За что выводим был из строя и наказуем несоразмерно провинности. Оглядывая свою жизнь, могу сказать, что постоянное уклонение -- в устной и письменной форме -- от употребления определенных правилами слов и движений было причиной многих моих передряг, в числе которых -- исключение из советских писателей и фактическое объявление вне закона. Однако наступали новые времена, религия, переставая быть наркотиком для народа, в сознании многих постепенно, но неуклонно вытесняла Передовое Учение, неофиты зверели и предписывали колеблющимся рапортовать четко, по-пионерски: "Воистину воскресе!" Причем именно "воскре-се", а не "воскрес". На максимовское "воскресе" я отвечал обычно: "Здравствуй, Володя", -- никак не в порядке вызова, а, наоборот, в замешательстве. Но в этот раз звонил не Максимов, а некий обладатель голоса тихого и смущенного: -- Владимир Николаевич? С вами говорят из Комитета государственной безопасности... Вторжения органов в мою жизнь я ожидал и раньше, а в последнее время тем более, потому что некоторые мои действия и даже само по себе мое существование нарушали ту идиллическую картинку, которая по их замыслу должна бы сложиться после предпринятых ими усилий. К описываемому времени все у них вышло почти как надо. Диссидентство удушить полностью не удалось (и не надо, враг нужен для увеличения количества мест, зарплат, устройства на теплые места ближайших родственников и корешей, для получения званий, орденов, премий, квартир и прочего), но в литературе должны были наступить тишь да гладь. Солженицына выслали, Максимов и Галич уехали сами, кто там еще? Из оставшихся литераторов я у них, видимо, вышел на место врага номер один. Прощенный за прошлое подписантство и даже одаренный возможностью издать две книги повестей (а до того у меня была всего одна тоненькая книжонка), я скушал подачку и, не сказавши спасибо, погряз во враждебной активности, которая проявилась сначала в том, что не уступил квартиру свою всесильному их человеку, полковнику КГБ {а я-то думал, он генерал) Сергею Иванько, затем написал открытое письмо председателю ВААП Борису Панкину, защищал Солженицына, вылетел с треском из Союза писателей, и теперь состоялось мое главное преступление: на Западе вышел из печати "Чонкин". Вышел и не собирался пропасть бесследно. Уже "Свобода" читала роман для советских слушателей полностью, Би-Би-Си сделало три больших передачи, "Голос Америки" и "Немецкая волна" тоже новинку вниманием не обошли. Еще до русского издания появилось шведское, было накануне выхода немецкое, книга переводилась на английский и прочие языки, о чем было известно не только, конечно, мне. Могли ли они такое терпеть? Не могли, хотя и пытались. Когда меня исключали из Союза писателей, тактика была взята на замалчивание. Не было такого человека и нет. И все. Поэтому полное молчание, и даже у "Литературной газеты", всегда оповещавшей читателей обо всех исключениях и сообщившей незадолго до того о том, что исключена из СП Лидия Чуковская, для меня не нашлось ни слова. -- Вы не знаете, как поживает Войнович? -- спрашивали пытливые иностранцы кого-нибудь из секретарей Союза писателей СССР. Секретарь морщил лоб, тужился и отвечал на вопрос вопросом: "Войнович? А кто это?" Иногда даже мусолил пальцем список наличных членов и предъявлял спрашивавшему: видите, нет такого. Власти делали вид, что меня нет, а я делал вид, что нет их, меня это, более или менее, устраивало, а их, менее или более, наоборот. Но вот "Чонкин" появился на западном книжном рынке, а оттуда, отдельными экземплярами, стал просачиваться и сюда. С возмутительно оформленной обложкой. С изображением священной фигуры товарища Сталина в напяленном на него женском платье. Они были бы не они, если б стерпели и это. И вот: -- ...государственной безопасности. Моя фамилия Захаров. У нас есть желание с вами встретиться. Если бы вы могли найти несколько минут времени... Исключительно для проформы, чтобы отстоять свое никем не подтвержденное право на независимость поведения, спросил я, а что, по какому, собственно, делу, и получил ожидаемый ответ, что дело, хотя и короткое, но важное и, конечно, ни в коем случае не по телефону. Как будто нас мог подслушать кто-нибудь, кроме них самих. У диссидентов были разработанные, записанные и распространяемые Самиздатом рекомендации: по звонку ни в коем случае ни в КГБ, ни в милицию, ни в прокуратуру, ни в суд -- ни ногой. Только и исключительно по повестке. И в повестке должно быть точно обозначено, по какому делу и в качестве кого: подозреваемого, обвиняемого, свидетеля. И я с этими правилами был совершенно согласен. Но был при этом любопытен и в любопытстве нетерпелив. И думал, что раз они хотят меня видеть, то своего все равно добьются, но, добиваясь, будут плести вокруг меня свою паутину, и я, ощущая плетение" не буду знать, для чего оно. Короче, я согласился. Не успел положить трубку, опять звонок и тот же Захаров: -- Владимир Николаевич, у нас к вам просьба. Пожалуйста, пока никому не говорите, что вы к нам идете. А потом поступите, как захотите. -- То есть, как никому не говорить? Даже родственникам? После некоторой заминки: -- Нет, ну родственникам, конечно, но все-таки нам бы хотелось пока без широкой огласки. Поговорим, потом поступайте, как хотите. Тайна -- первый союзник бандита. За предложением никому не говорить всегда стоят несколько целей. Во-первых, с пошедшим на тайную встречу можно делать все, что не получается три огласке. Во-вторых, обещание хранить тайну означает вступление человека в такие отношения, которыми потом можно при случае (не при каждом) шантажировать. Поэтому я сказал звонившему, что шум заранее поднимать не буду, но и засекречивать свой визит тоже не собираюсь. Во мне боролись и любопытство, и беспокойство, и страх совершить ложный шаг, и страх за своих близких. Хотя о себе самом я решил слишком не беспокоиться, а все же и за себя было боязно. Должен сказать, что никаких иллюзий насчет террористической сути советского режима я давно не питал. С тех пор как сознательно пошел на обострение своего конфликта с властями, я знал, что это очень серьезно и готов был к тому, что моя свобода и даже жизнь могут прекратиться в любую минуту. Я нисколько не сомневался в том, что для верхушки КПСС и для КГБ, называемого романтически мечом революции (я бы его назвал топором), не существует преступлений, перед которыми они могли бы остановиться ради закона или морали. Их ограничивали только физические возможности, текущая политика и действительные на данный момент соображения целесообразности. Прикидывая за них возможные варианты, я предполагал, что в данный исторический момент разнообразных форм заигрывания с Западом, сажать меня, может быть, не выгодно, но придавить где-нибудь в темном углу, почему бы и нет? 20 февраля 1974 года, когда я послал свое письмо секретариату Союза писателей (на самом деле оно было адресовано, вообще им, то есть той неопределенной структуре, которую мы, чуждые структуре элемента, обозначали условно словами "советская власть"), я решил так. Буду считать, что сегодня моя жизнь завершилась. Бояться больше нечего. Но каждый день, который будет после сегодня, есть еще один подарок судьбы. Его следует принять с радостью, тем более, что он может оказаться последним. Такое психологическое настроение вряд ли можно считать приемлемым в нормальной жизни, но мое положение было далеко от нормального, я находился с государством в состоянии войны, а на войне психология любого человека меняется. Всякому, кто, ступая на путь диссидентства, приходил ко мне за советом (а таких было немало), я диссидентствовать не советовал, говоря, что раз ищешь совета, значит, еще недостаточно прилегаю, А проявлявшим настойчивость советовал ни в коем разе не рассчитывать на выигрыш, не оставлять себе ни малейшей надежды на благополучный исход, поскольку в таком положении надежда есть слабость. Меня провожала моя жена Ирина. Перед входом в приемную КГБ (Кузнецкий мост, 24) мы простились, договорившись, что, если часа через два я не вернусь домой, она начнет звонить иностранным корреспондентам. Я взял у нее три рубля на ларек. Она предложила больше, но я сказал, что там и три рубля -- сумма немалая, в чем я, как мне потом объяснили бывшие зэки, ошибался, трешка и там не деньги. В приемной меня встретил рыжеватый, конопатый, упитанный человек лет тридцати с обручальным кольцом на пальце. Это и был Захаров, Увидев, что я не один, он всеми своими конопушками, и плечами, и ушами выразил ужасное смущение. Ему неудобно, показал он, что он беспокоит не только меня, но и жену. Изобразив Ире быструю смену недоуменных ужимок с пришепетыванием ("Право, вам не следует беспокоиться... но... в общем... как хотите..."), он повел меня в их главное здание, где сердитый прапорщик долго ворчал, не желая пропускать меня по истрепанным водительским правам (паспорт я забыл дома), но затем смилостивился. В скромном кабинете на девятом этаже меня ждал старший соратник Захарова, высокий человек лет пятидесяти или больше. Вытянутое загорелое лицо, очки на горбатом носу, черные курчавые волосы коротко стрижены. Вышел из-за стола, протянул руку (улыбка до ушей): Петров Николай Николаевич, очень рад познакомиться, давно мечтал. На столе журнал "Грани" с моим рассказом "Путем взаимной переписки", "Литературная газета" с интервью Бориса Панкина, номер "Русской мысли", еще какие-то вырезки из газет, машинописные тексты, плакат с портретами пациентов спецпсихушек (и я среди них). Хозяин кабинета смотрит на меня приветливо. -- Вы кому-нибудь сказали, что к нам идете? -- Сказал. -- Жене? -- Не только. Сказал нескольким людям, вам не обязательно знать, кому именно. Улыбается. -- Не доверяете органам? -- Не очень. -- А почему? -- Такая у вас репутация. -- Владимир Николаевич, а разве вы не замечаете, что мы меняемся? -- Не знаю. Может быть, изнутри меняетесь, но снаружи не заметно. Слова мои явно его огорчили, он стал мне доказывать, что они меняются, что они совсем не такие, как прежде, хотя многие никак не хотят этого видеть. -- Ну ладно,-- сказал он, примирившись с фактом, что люди существа неблагодарные, сколько хорошего им ни делай, все равно не поймут. Может быть, когда-нибудь в исторической перспективе разберутся, а сейчас -- что поделаешь.-- Как праздник провели, Владимир Николаевич? Я прикинул, какой именно праздник? Если Пасха, то она еще вся впереди, а если 1 мая, то я, во-первых, о нем забыл, а, во-вторых, к праздникам советским и несоветским (не считая Нового года) давно уже не относился никак, и вопрос о качестве их проведения в приложении ко мне был лишен всякого смысла. Что же касается наших дружеских попоек, то они если и бывали связаны с датами, то это были дни рождений, свадеб или смертей, но никак не официальные годовщины. -- Зачем вам знать, как я провел праздник? Вы лучше скажите мне, кто Вы? -- Я вам сказал: Петров, сотрудник комитета. -- Я бы хотел знать должность и звание. -- Да зачем вам это нужно? Потом, посмотрим, как сложится разговор я вам, может быть, и скажу. А пока давайте просто поговорим. В самом деле, какая мне разница, кто он? Он может сказать все, что угодно. Вот и фамилию, конечно, наврал. (Я тогда решил почему-то, что Петров это псевдоним, а. Захаров -- фамилия, и в первом своем репортаже называл одного Лжепетровым, а другого просто Захаровым, потом выяснилось, что оба были "лже", но пока пусть останутся теми, кем назвались.) Достаю сигареты, спрашиваю, можно ли курить. -- Да сколько угодно. Вот вам пепельница, располагайтесь как дома. Забудьте, где вы находитесь. Хотите, окно откроем настежь, чтобы было прохладно, хотите, совсем закроем, чтобы было жарко. В последней фразе была полуприкрыта угроза, но я ее пропустил мимо ушей, меня пугали и посильнее. Закурив, кладу сигареты на столик, рядом с собой. Сигареты у меня болгарские, называются "Интер", цена -- 35 копеек. Захаров тоже тянется к пачке: "Можно, я у вас возьму сигаретку?" -- Можно, конечно. С лица Петрова не сходит благожелательная улыбка. -- Вот, Владимир Николаевич, смотрю я на ваши руки. Это рабочие руки. Это не руки писателя. Думает, мне лестно, что у меня рабочие руки. -- Но я этими руками пишу, -- говорю я на всякий случай. -- Да, вы ими пишете, но все-таки до сих пор видно, что это рабочие руки. Я, понятно, настороже. Если это намек на то, что этими руками сподручнее держать не перо, а лопату, я не согласен. А он гнет свою линию дальше: у меня такая трудовая биография, такая советская (прямо почти слово в слово по Галичу: "Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл..."). -- И как же это получилось, что вы, с такой биографией вдруг оказались вне советской литературы? Имей я желание говорить с ним всерьез и откровенно, я бы сказал, что моя биография как раз и была главной причиной, почему я терпеть не мог и советскую власть, и советскую литературу. Я от рождения был человеком интеллектуального склада, а рабочим стал потому, что отца у меня сначала посадили, а потом он с фронта вернулся инвалидом и остался при этом неблагонадежным, и занимал в маленьких газетах маленькие должности, и прокормить меня не мог. И как раз, будучи рабочим и солдатом, я увидел, что реальная жизнь очень сильно отличается от ее изображения в совлитературе, Но объяснять всего этого Петрову я не хотел и готов был вместе с ним удивляться, как же я с такой биографией так далеко зашел. -- Неужели они вас так втянули? -- спросил Петров. -- Кто это "они"? -- Ну, например, те, кто издает нас на Западе, рекламирует. Тут мне и пришла пора делать ответный ход. Я в те годы выбрал для себя такую тактику, отвечать тем, кому приходилось допрашивать меня от имени государства, что вы, мол, сами во всем виноваты. Если бы вы печатали меня здесь, я бы не стремился печататься там (к тому же тогда бы это и не имело значения). Если бы вы не сажали людей, то западной пропаганде не о чем было б шуметь, и все было бы хорошо, В таком подходе было, конечно, некоторое лукавство, но в нем же была и правда. -- Видите ли, -- сказал я Петрову, -- меня в эту ситуацию не втянули, а втолкнули. -- Да? -- оживился он. -- И кто же? -- В первую очередь руководство Союза писателей. -- Как? -- А вот перед вами мои интервью, там все написано. -- Да, здесь написано. -- Он грустно покачал головой, давая понять, что написано здесь нехорошее. -- Но вы же советский человек? -- Не знаю. -- Как не знаете? -- А так и не знаю. Был когда-то советским, а теперь и сам не пойму какой. Для меня понятия "советский" или "антисоветский" давно уже были лишены всякого смысла, но вдаваться в дискуссию по этому поводу тоже не хотелось. Тем более, что чем дальше от понятия "советский", тем ближе к уголовному кодексу. -- Нет, Владимир Николаевич, вы советский человек. -- Вы так считаете? А я уже думал, что нет. -- Почему же вы так думали? -- Мне так говорили. -- Кто? -- Да в том же Союзе писателей неоднократно. Петров досадливо морщится. Да, дураков у нас еще много. Стоит ли обращать внимание на то, кто чего скажет. Кто бы что ни говорил, а он, Петров, в моей советскости нисколько даже не сомневается. -- Вот посмотрите, это же вы писали. -- Подсовывает мне одно из двух подписанных мною писем в защиту Синявского и Даниэля: "...Мы, всем сердцем преданные идеям социализма... Я очень хорошо помню, что когда мне давали это письмо на подпись, меня как раз эта строчка, насчет преданности всем сердцем, весьма покоробила, но я очень хотел, чтобы Синявского и Даниэля освободили, и ради этого готов был подписать все, что могло привести к этому. О чем и сказал сейчас Петрову. Но при этом добавил, что с момента подписания письма прошло девять лет, я это время развивался и теперь к слову "социализм" добавил бы определение "с человеческим лицом". Так я тогда сказал, а теперь мне даже неловко повторять сказанное, но, впрочем, я и потом говорил и сейчас в подобной ситуации мог бы сказать: покажите мне социализм с человеческим лицом, а не свиным рылом, и я его охотно приму. Тем более, что по моим представлениям (и сегодняшним) социализм с человеческим лицом -- это смешанное общество, социализм, в "котором достаточно капитализма. А капитализм с человеческим лицом -- это тот, в котором достаточно социализма, то есть, приблизительно, то же самое. Держась выбранной тактики, я стал убеждать моих собеседников (а через них и их начальство, среди которого, я думал, есть такие, кто со мной согласится), что не те, кто подписывал письма, а те, кто к ним не прислушался, виноваты в ухудшении отношений с Западом и подрыве престижа СССР. Вас, мол, люди предупреждали, а вы не послушали, посадили Синявского и Даниэля, и что? Какая из этого польза? Может быть, вы теперь поймете, что нельзя писателей сажать за книги? -- Хи-хи, -- неуверенно встревает Захаров. -- Значит, бухгалтера можно сажать, а писателя нельзя? -- Если писатель что-то украл, то не только можно, а нужно. Кстати, среди руководства Союза писателей такие есть. Вот ими бы вы и занялись. Но Петрова руководство Союза писателей не интересует, его интересуют мои эпистолярные упражнения, в их числе открытое письмо Борису Панкину, председателю ВААП. Со штатом охранников и овчарок История письма Панкину -- дело давнее и требует пояснения. 27 мая 1973 года Советский Союз присоединился к международной (Женевской) конвенции по авторским правам и учредил новую организацию: Всесоюзное агентство по авторским правам -- ВААП. Люди, стоявшие у колыбели этого заведения, преследовали сразу несколько целей: 1) авторов поставить под полный произвол государства и наиболее неприятных душить, а менее неприятных грабить; 2) создать новую кормушку (в ранге министерства) с соответствующими креслами, окладами (частично в валюте)/ машинами, дачами и т. д. и 3) использовать эту шарагу ,в качестве крыши для советских шпионов, которые во всех западных столицах тут же пооткрывают свои офисы. Да и вообще это агентство так же, как и агентство печати "Новости" (АПН), с самого начала и до конца было филиалом КГБ, и во главе его стояли, и отделениями его заведовали внутри страны и вовне гебисты. О рождении ВААП было объявлено в два этапа. Сначала в печати появился список неких учредителей во главе с председателем Госкомиздата Борисом Стукалиным; потом "Литературка" напечатала интервью Панкина. На интервью я решил откликнуться, потому что оно, во-первых, было направлено прежде всего против таких, как я, и потому, во-вторых, что как раз тогда, в октябре 1973 года, я искал повода для выхода из Союза писателей, что неизбежно вело меня к разрыву с государством и конфликту с КГБ. Это письмо было уже многократно опубликовано, но я его вставлю и сюда, чтобы не утруждать читателя отдельным поиском справочного материала (а кто читал это раньше, пусть извинит): ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВААП т. Б. Д. Панкину в ответ на его интервью, опубликованное "Литературной газетой" 26 сентября 1973 года Уважаемый Борис Дмитриевич! Правду сказать, до появления в газете Вашего интервью, я волновался, не понимая "в чем дело. Вдруг какой-то совет учредителей создал какое-то агентство по охране каких-то авторских прав. Для чего? Авторские права внутри нашей страны порою своеобразно, во все-таки охранялись и раньше. А за рубежом,.. Именно это меня всегда волновало. Кто, думал я, больше всего может беспокоиться об охране своих авторских прав за рубежом? Вероятнее всего, те, кто больше других там издается. Например, А. Солженицын, В. Максимов, академик А. Сахаров и прочие так называемые диссиденты, извините за модное слово. Было бы естественно предположить, что именно они вошли в совет учредителей. Но, узнав, что председателем совета избран товарищ Стукалин, я сразу отмел это предположение. Нет, сказал я себе самому, товарищ Стукалин такой совет никогда не согласится возглавить. Ваше интервью кое-что прояснило, а кое-что еще больше запутало. С одной стороны, конечно, приятно, что в совет учредителей от писательской общественности вошли такие крупные творческие индивидуальности, как Г. Марков, Ю. Верченко, С. Сартаков и т. д. С другой стороны, непонятно, почему именно они больше других заботятся об охране авторских прав. Ведь на их авторские права за пределами нашего отечества, думается, никто особенно не посягает. Мне приходили в голову самые нелепые мысли, Я даже подумал, что, может быть, пока я не следил за творчеством этих писателей, они создали необычайные по силе шедевры, над которыми нависла угроза попасть в Самиздат, в "Посев" или, например, к Галлимару. А может быть, они бросились на защиту чужих прав из чистого альтруизма? Я попытался уяснить себе -цели агентства, которое Указанные товарищи учредили, а Вы возглавили. В своем интервью Вы говорите, что деятельность вашего агентства будет направлена на "усиление обмена подлинными достиже