у - и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню чтобы никогда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного "Росинанта". Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня... Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, - надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что "Куда летят альбатросы" планируются в первом номере будущего года! Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть... Торопиться в издательство уже не следовало, - заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый,- значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался. Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься,- в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их,- всегда сидит, а кто отвечает - стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя... Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих "Альбатросов" я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные... Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна. - Где ты был? - возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь. - Когда? - спросил я. - В девять утра. Я приезжала к тебе домой... Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще... Почему ты не позвонил мне вчера за весь день? Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня. - И что? - Ничего,- ответил я.- Там отозвались довольно жизнерадостным голосом. - И что ты из этого заключил? Она смотрела на меня испытующим взглядом. - Что ты хочешь, чтобы я сказал? - спросил я. - Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос. - Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, - сказал я. У нее мелко задрожал подбородок. - За что ты меня мучаешь? - с болью спросила она. - Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть... даже не подумать, каково мне было встретить его! Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери. - Кто-то заходил, да? - всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол. - Зачем ты приезжала на Гагаринскую? - Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня... дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина. Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала. - Ты действительно бессердечный негодяй! - сказала она, когда прочитала письмо. - Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан! Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего "творческого лица"- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было. - Ну еще бы, - сказала она, - на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб. - Какое это имеет значение? - спросил я. - Очень большое... Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда? Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом. Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде,- издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки... Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон "Шипр". Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях. - Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун,- сказал он, а сесть не предложил.- У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь? Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу. - И как подвигается дело? - Я сдам рукопись в срок,- сказал я вызывающе. - Это для вас очень важно,- заметил Дибров.- Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек? - Пока холостой,- повинно вышло у меня. - Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке? Я подтвердил. - Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет? Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил,- мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно. Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым. - Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет? Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма. - Каким ростом? При чем тут твой рост? Этого я не смог ей объяснить. Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования - приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, - он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц. Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править "Степь широкую". После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к "Росинанту" и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, - она не отвечала и сердилась. - Может, мне все-таки уехать в Мурманск? - спросил я как-то под конец рабочего дня. Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ. - Уезжай. Хоть сегодня! - сказала она в дверях. В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось,- мало ли что там придет в голову, кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если "Альбатросы" будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть. Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание,- он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще,- так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару,- значит, не "Росинанта" тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать,- она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь. - Ну что тебе еще нужно? - квело сказала она, глядя на меня рассеянно и мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину. - Не хочу,- сказала она самой себе.- Не хочу идти домой, не хочу никого видеть... Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и недостойной мысли - как это на макушке ее головы уместился уворованный когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба. - Разве ты меня любишь! - себя осуждающе сказала Ирена. Она была как помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, - страх за нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю жизнь вот так встречать ее - жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую, мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке. Она была вялая, холодная и мокрая. - Ты что? - с просветленным беспокойством спросила Ирена. - Пойдем в машину, - сказал я. - Пойдем, пожалуйста, а то с нами случится беда... - Разве она не случилась давно? Какая беда? В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, - это надо было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга, и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась и насторожилась. - Идиот! Мальчишка! - с гордым презрением не ко мне, а к кому-то сказала она. - Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты... Дай свой носовой платок. Есть он у тебя? Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и случилось. - Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, - сказала она. Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось, чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, - как он там уместился... Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого, и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как снег. Когда я вернулся к "Росинанту", Ирена была без плаща, - он валялся на полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени, а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове? Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда подумал, во что поверил и чего ждал,- мне показалось, что она идет звонить при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня,- я рядом, вот, под рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого телефона и Волобуй сказал нам "слушаю". - Чем занимается Аленка? - строго спросила Ирена. Там слышно для меня осведомились "это ты, голубка?", и я увидел, что у Ирены расширились и побелели крылья ноздрей. - Пусть подойдет к телефону Аленка,- произнесла она, как диктант. Там опять о чем-то мягко спросили. - Позови, пожалуйста, Аленку,- настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое, у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и верила, что я очень люблю детей. Всех! - Аленушка, подожди, послушай меня,- сказала Ирена,- я задержусь немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока... Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу - и там судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад - и домой не хочется возвращаться... Только и всего! Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне шесть рублей. - Торт твой, а шампанское мое! - Мы поедем ко мне? - спросил я. - Нет, к себе в лес, - сказала она. Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, - мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной. - Господи, до чего же все мерзко! - сказала она с едкой силой. - Что именно? - спросил я. - Все... И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая... Все теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету. - Ничего ты не лжешь, - сказал я. - Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем - и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил... Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды! - Ну и что? - сказал я. - Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними. - Помолчи! Тоже еще философ нашелся, - с досадой проговорила Ирена. - Сама помолчи, - спокойно посоветовал я. - Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое. - А ты сам представляешь? - Я лгун матерый, талантливый, - сказал я. - Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча... А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское? Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел "Росинанта" вальсирующими зигзагами, - хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне! - Это он танцет под музыку Шульберта, - сказал я.- Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника - Покорник? - Не надо, Антон,- невесело сказала Ирена.- И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой... Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и... домогаются предъявлять мужнины права... Вдруг! Я выровнял ход "Росинанта"" и стал следить за дорогой и спидометром. - Почему ты притаился? - Нет, я ничего,- сказал я. - Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб... Все, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест... И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти... Я остановился и обнял ее. - Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше? - А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?.. Не надо так больше. А то я пропаду... Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому? Но я обещал. Оказывается, это очень заманчиво - спокойно, удобно и безответственно - быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты - придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене,- я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной - и своим "тихим" домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет,- мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую,- ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, - с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый "бывший" старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, - кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в в углу рта - все это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных "Чайках", а это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой интерес и симпатию к нему - взъерошенному, немного загадочному и, наверно, талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не зависело,- значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня, ставя на одну доску с Вераванной. Вот и все, что было у меня к нему. Я понимал, что мне надо оставить его наедине с Иреной,- такие, как он, даже в большой беде не способны обращаться за помощью при чужих, но я не посмел выйти сразу, потому что это могло быть истолковано им совсем для меня обидно и незаслуженно. Он не поцеловал Ирене руку и не назвал ее Аришей,- он уже зарядился на меня негодующим презрением и поэтому сбился со своего обычного лада в обращении к ней. - Что-нибудь случилось, Владимир Юрьевич? - с беспокойным участием спросила Ирена. В нашей комнате отсутствовали стулья для посетителей,- их некуда было приткнуть, но полукресло за столом Верыванны стояло свободным, рядом со мной. Я сидел и гадал, как быть - подать его гостю или же воздержаться от своей услуги ему,- он ведь может не принять ее, и тогда Ирена сказала с приказной четкостью: - Будьте так добры, передайте нам кресло! Это относилось ко мне. Это было выговором за мою хамскую недогадливость и побочным доказательством для Владимира Юрьевича, что я именно то, за кого он меня принял. С полукреслом получилось так, как я предчувствовал: "бывший", отстранив меня, сам взял его и перенес к столу Ирены. Она воспитывающе поблагодарила меня, а я решил не уходить и оставаться на своем месте,- в конце концов, черт возьми, я находился на службе. Владимир Юрьевич сел вполуоборот ко мне и внушительно, почти сердито спросил Ирену: известно ли ей, что происхождение наших идей о возвышенном и прекрасном неизменно связано с впечатлениями, полученными от всего круглого, законченного, светлого и радостного? - Конечно, Владимир Юрьевич,- замедленно сказала Ирена со скрытой теплотой. - Тогда как же вы могли тут допустить такое? Я глядел в рукопись и не видел, что он там добыл из внутреннего кармана своей разлетайки и передал Ирене. - Антон Павлович, обратите внимание, ваш "Полет на Луну" вышел в свет,- сказала она, и, когда я поднял голову, старик посмотрел на мой лоб ошеломленно и беспомощно,- он, вероятно, подумал, что я автор этого "Полета". Мне не было видно лица Ирены, она высоко держала перед собой книжку, и ее плечи вздрагивали мелко и часто,- тайно чему-то смеялась. Я не знал, как быть, и не опровергал подозрение на свой счет. Возможно, что так или сяк я восстановил бы истину, но Владимир Юрьевич, все еще угнетающе изучая мой лоб, вдруг загадочно и устало сказал: - Вот оно. Корье пошло на малье, а до дуба никому пет дела! Он отвернулся от меня и принялся раскуривать трубку. Лицо Ирены я по-прежнему не видел. - Понимаешь ли, Аришенька,- сказал он ей, будто меня тут уже не было,- дело даже не в удручающей бездарности текста. Вернее, не столько в нем. Но ты обрати внимание на иллюстрации. Ведь это же безобразная коломазь, а не искусство. Коломазь, угрожающая уродством впечатлительности ребенка! Чего стоит, например, одна эстетическая сторона того рисунка, где повредивший ногу профессор ездит на Луне верхом на мальчике Пете, не говоря уже об экспрессии штриха и цвета этой, с позволения сказать, картинки! После нее ребенку обязательно приснится кошмар, обязательно! Бескрылость унылой фантазии иллюстратора феноменальна. Взять и изобразить какого-то староколхозного сторожа в качестве охранника ракетодрома с нелепыми амбарными ключами, в клубах пара от самовара перед ним! Что же это такое, голубушка? Ты не можешь объяснить? Я понимаю, что всякие жизнерадостно увлеченные пройдохи с гибкими спинами всегда и всюду и каждый по-своему урывал и урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись! Ему не обязательно было взглядывать в мою сторону при упоминании гоголя-моголя,- я и без того понимал, что заключительная часть возмущенной тирады насчет жизнестойких пройдох адресовалась мне. Я со стыдом подумал о сырниках, о "своем" отзыве Владыкину на рукопись Элкиной и совершенно неожиданно и необъяснимо для самого себя ненужно вступился за автора "Полет на Луну". Я сказал, что как внутреннему рецензенту рассказа мне лучше посторонних известны его достоинства, и прежде всего то, как в нем отражена победительно-героическая линия. Ирена с заботливым удивлением посмотрела на меня, но ничего не сказала. Молчал и "бывший",- у него почему-то погасла в тот момент трубка, и он занялся ею. - Конечно, рассказ и рисунки к нему не бог весть какая находка,- посреднически сказала Ирена,- и я думаю, что ни то, ни другое не должно вызывать к себе больше того, что оно заслуживает... Скажите, как вы поживаете, Владимир Юрьевич? - Как видишь, Ариша,- с достоинством сказал он.- Кажется, Дюма говорил, что, для того чтобы не казаться смущенным, надо быть наглым, но лично я так и не усвоил такую простую мудрость! Это был хотя и неудачно прилаженный, но отличного веса булыжник в мой огород. Я вник в рукопись и сделал вид, что ничего не слыхал. Ирена дважды выдвинула и захлопнула ящик своего письменного стола,- мне предлагалось взглянуть на нее, чтобы получить приказание выйти из комнаты. Я сказал про себя "черта с два" и "не понял" сигнала. Дым от стариковой трубки медвяно пахнул не то цветом липы, не то желтого донника. Может, сушил и подсыпал для неспорости в табак? Я смотрел в рукопись, но краем глаза видел, как вкусно курил и хорошо уверенно в чем-то - очень независимо и гордо-задумчиво - сидел в чужом полукресле старик. Перед ним на краю стола лежала рабочая рукопись Веры-ванны, которую "дотянула" Ирена, и он осторожным подсовом ладоней приподнял ее и взвешивающе покачал на руках. - Какой фолиант! Какая безудержная словесная расточительность! Видно, от этой хвори совсем не стало никакой мази! Он не положил, а посадил рукопись на место, как сажают обратно на под недопеченную ковригу. Ирена неестественно засмеялась. - Я прав, Аришенька,- наставительно сказал Владимир Юрьевич,- количество страниц современной повести или романа не должны превышать предела человеческого века - цифры сто, потому что написать книгу все равно что прожить жизнь. Я имею в виду талантливую книгу и яркую жизнь! - специально, наверное, для меня произнес он эту фразу.- Лессинг призывал работать над страницей прозы как над статуей, а наш Бабель... вы, надеюсь, слышали о таком писателе? - почему-то сострадательно обратился он ко мне. Я молча поклонился ему.- Так вот он установил, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя! У него снова погасла трубка, но он не стал раскуривать ее и собрался уходить. Ирена вторично посигналила мне ящиком стола, но я опять "не понял" намека и подумал, что устойчивость - непреодолимый враг управления! - Я провожу вас, Владимир Юрьевич,- нервно сказала она "бывшему". Он не попрощался со мной и даже не взглянул в мою сторону. Я попытался убедить себя, что его пренебрежение нисколько меня не задело, и попробовал работать, но это оказалось невозможным,- во мне что-то разорилось, что позволяло легко и бездумно приводить в удобочитабельный вид "Степь широкую". Ирена вернулась минут через двадцать, и я спросил, ради чего она выставила меня на посмешище с этим дурацким "Полетом". - А как бы ты иначе узнал, что изрекал Дюма, Лессинг и Бабель? - полушутя сказала она и посмотрела на меня серьезно и грустно. Старик, оказывается, приходил, чтобы занять у нее пять рублей. После работы я, против воли Ирены, увез ее к "себе" в лес. Домой она не позвонила. Мы впервые тогда не разожгли костер, потому что Ирена заснула на сиденье, уткнувшись лицом мне в колени. Она спала, а мне хотелось очищающе покаяться ей в своей брехне насчет рези в желудке и рассказать, как свински безмятежно я жил подле нее эти дни, но будить ее было нельзя,- она спала так безжизненно, прибито и доверчиво мне преданно, что от напряженной затаенности у меня начал болеть затылок в том месте, где была метина от свинцового котяша... Ее нельзя было будить, а боль моя все раскалялась и ширилась, и я стал осторожно массировать затылок сперва одной рукой, потом второй. - Слушай, Антон,- не шевелясь, слабо позвала Ирена, и я решил было, что это она во сне.- Тебе никогда не казалось, что у нас самая обыкновенная и банальная...- Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово "связь", ни "интрижка". - Любовная история, что ли? - подсказал я. - Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот извечный, надоевший всем треугольник! Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает, и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об этом. Я подумал и предположил еще, что, для того чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант. - Что значит свободный? Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени. - Как у Толстого и Флобера,- объяснил я.- Они ведь тоже писали о треугольниках. - Да, конечно,- согласно сказала Ирена.- Но я все-таки просто-напросто твоя любовница. - Ты никогда не была моей любовницей! - сказал я. - А кто же я? - Возлюбленная моя жена,- сказал я.- Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем Аленку и уедем! Иначе, ты истерзаешь себя. - Куда мы уедем? - заморенно спросила Ирена и приподнялась. Я засветил плафон, достал с заднего сиденья "Атлас шоссейных дорог" и раскрыл его на сорок шестой странице. - Например, в Орел или в Брянск. - Нет, давай искать города с названиями поласковей,- попросила Ирена.- Смотри: Нежин... Лебедин... Обоянь... А что мы там будем делать? - Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы,- сказал я. - Ого! Это уже кое-что значит,- пресно улыбнулась Ирена. - Я напишу там вторую повесть,- серьезно сказал я. - О чем? - О нас с тобой. - Она будет называться "Куда бегут гонимые"? - Нет, иначе: "Вот пришел великан". - Да,- горестно сказала Ирена,- пришел великан... Великан! О нас с тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление... И какой ты великан! Ты мальчишка... маленький и жалкий, как и я сама... Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слезы. Они были веские, теплые и большие, как поспелый крыжовник... Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но, оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом повторял ее в своих заботах о ней,- по утрам допытывался, что она ела, и допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился подкармливать ее и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки, потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода милиционера на перекрестки, я мотался на "Росинанте" по городу, подвозя тех, кто спешил к своему горю или к радости. Брал я - сколько давали, и на дыни обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Ни тогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что самому тебе нравится... Наверно, с Вераванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее, похожее, надо думать, на бунинский "Солнечный удар", потому что, явившись на работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и все в ней - сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как бы послехворевая модуляция голоса,- невольно понуждало к участию и беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате установилась тогда прочная рабочая атмосфера,- мы целыми днями молча и усердно правили рукописи: я - "Степь широкую", а Ирена - "Черный фонтан", тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было заняться,- ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро прожитом, не то ожиданием какой-то близкой грядущей услады, потому что часами сидела, устремив взгляд на телефон" Вид у нее был блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал телефон, рука ее хищно металась к трубке и Вераванна не говорила, а почти пела - "вас слушают". Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой, чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил его от животного. Ирена взглядом приказала мне не дурить, а у самой колюче торчал в зрачках смех, и я видел, что ей тоже хочется написать мне записку, и только опасность нашей "цепной реакции" мешала этому. Так прошло несколько дней. Мы с Иреной ни разу не выехали "к себе",- она не знала, куда отправится после работы "друг семьи", домой или к ней? До сих пор Вера-ванна почему-то не показывалась на Перовской, а там ее, видите ли, ждали и ждут с большим нетерпением. - Пожаловаться на тебя хотят? - спросил я, когда Вераванна отлучилась из комнаты. - Возможно,- безразлично сказала Ирена. Глаза ее все время оставались набитыми смехом, и вообще вся она преобразилась и стала собой, давней. - А как насчет моего переселения? - напомнил я.- Отпало? - Я тебе переселюсь, шушлик несчастный! Сиди и работай! Было похоже, что она намеревалась опять командовать мною, и я не собирался тому противиться, потому что мне хотелось видеть ее сильной. В те пустые мои вечера я, по настоянию Ирены, прочел книжку Владыкина и после этого трижды видел во сне своего отца. В двух снах он был там еще живой... Три утра я вел с Владыкиным трудные мысленные беседы,- мне хотелось знать, была ли там хоть какая-нибудь возможность уцелеть человеку сильному? Он кротко спрашивал, что это значит, и я объяснил, как мог. "А мы никогда и ни в чем не сомневались",- отвечал Вениамин Григорьевич. "Я знаю это",- говорил я ему, и у нас начиналось все сначала, и я так и не смог понять, почему мой реабилитированный потом отец погиб, а он, Владыкин, остался жив и даже написал вот любопытную, как сказала Ирена, книгу!.. Наверно, я в чем-то был тут неправ. Сердце было неправо. Ему ведь не всегда прикажешь... И разве я не должен остаться благодарным Владыкину за то, что трижды подряд видел тогда во сне своего отца?.. Первый снег, если он выпал тайно, ночью, хорошо торить первому, до пробуждения дворников, но для этого надо, чтобы на тебе были новые темные ботинки на "молнии", легкая зеленая на белом меху с исподу шведская куртка, а на голове зимний финский берет с козырьком и помпоном на макушке. Тогда, один во всем городе, ты можешь вообразить себя кем угодно, вплоть до наследного принца из старинной книжки, только это, понятно, не нужно показывать встречным: им ведь ничего не объяснишь, их же не заманишь в свое детство и юность... От Гагаринской до Перовской я так и прошел - наследным принцем, и те, кто мне встречались, ничем и никак не протестовали против этого,- может, они тоже все были князья и графини, если поднялись в такую же рань, как и я. В белом чистом утре голландский особняк в своем отлете казался строгим и чопорным, как и положено замку, где обитают принцессы, и черт бы с ним, с Волобуем,- он мог присутствовать в замке в роли мажордома или как это там еще называлось! Я поприветствовал все три ряда окон особняка, потому что не знал, на каком этаже жила Ирена, потом смелым шагом - никого ведь не было - прошел по снегу до самых дверей дома, а назад к тротуару вернулся по своему следу, и получилось, что я вошел в дом и там остался... Город просыпался нехотя и долго,- нежился, и как в детстве, когда я оказывался на воле, меня непреодоли