е самую традиционную, что глупую систему нужно ломать, даже если она забронирована высокими словами. Работа служащего, мне кажется, открывает широкий простор для проявления таланта, творчества, гражданского мужества. И, конечно же, огромная разница, просто пропасть, между настоящим служащим и чиновником! Когда-то в Донбассе старый проходчик объяснил мне, что бывает "длинный метр и короткий метр, легкая тонна и тяжелая тонна". И хотя это противоречит тому, что напечатано на каждой тетрадной обложке: "метр - 100 сантиметров, тонна - 1000 килограммов", -- это правильно. Все зависит от того, как эта тонна досталась шахтеру. Думается, что одна и та же должность может быть и тяжелой, и легкой -- в зависимости от того, как к ней относятся. Вот те восемь начальников, которые начертали Володе восемь благожелательных резолюций... Ведь они поделили ответственность на восьмерых, так что на каждого пришлась ноша просто микроскопическая. Это называется "спихотехника". Ни черта не сделано, а спросить не с кого. Каждый скажет: "Я же распорядился, я же указал, я же дал команду. Это все они, остальные". Как-то неудобно винить человека, на которого приходится какая-то одна восьмая вины, а бывает и одна десятая, и одна двенадцатая... Я знал ответственного работника, который в течение многих лет не принял ни одного решения самолично. Он всегда писал поперек бумаги: "Разобраться и доложить", "Проконсультироваться", в крайнем случае -- "Посоветоваться с народом". Кто же станет взыскивать с человека, который с народом хочет советоваться? И он -- ответственный работник. Вроде как Петровские ворота в Москве -- одно название, никаких ворот нет. Сейчас мы приблизились к желанному моменту автоматизации конторского труда. Я был на заводе "Фрезер" в Москве, где делаются в этом направлении первые шаги. Умные машины придут на помощь служащим. Это очень хорошо. Но надо нам подумать, чтоб, не приведи господи, не запрограммировать бюрократизм, чтоб машины не сочиняли нелепых анкет и бессмысленных отчетов, чтоб не требовали друг у друга виз и вторых подписей. Надо убить чиновника в человеке! Будет ли служащий называться регулятором или, может быть, оператором -- рассуждать ему придется, живая душа от него потребуется. Ленин писал, что строительство коммунизма предполагает переход "к воспитанию, обучению и подготовке всесторонне развитых и всесторонне подготовленных людей, людей, которые умеют все делать". Чиновник, повторяю, не всегда сидит за канцелярским столом. Встречается он нередко и в других сферах. И вместе с тем, сколько по-настоящему творческих людей в канцеляриях на самых, что называется, исполнительных должностях. В редакцию писательской газеты пишут о многих. А.И.Колесникова -- рядовой снабженец Московского городского совнархоза, вместо того чтобы буквально выполнить резолюцию начальства и, урезав "у всех понемножку", выручить "горящий" объект, сделала по-другому. Она добровольно взвалила на себя труднейшую работу по выявлению излишков, "зажатых" запасливыми хозяйственниками. Она отважно вырвалась, как говорится, за пределы своей компетенции и получила помощь из другого совнархоза, даже из другой республики. Мне только, повторяю, не нравится, кажется унизительной и постыдной та нотка умиления, то удивление, которое звучит в нашем голосе, когда мы говорим о вещах, казалось бы, совершенно естественных: о том, что секретарша не грубит посетителям, что делопроизводитель держит в порядке вверенные ему папки, что служащий служит делу, а не просто ходит на службу. ДА НЕ ПРОСТИТСЯ! Три женщины, сотрудницы одного из московских институтов, принесли в "Известия" свежий номер молодежного журнала: "Прочитайте, пожалуйста, вот эту статью". Статья была о чуткости во взаимоотношениях взрослых и детей. Называлась она "Секреты детских тетрадей". Сочинил ее И.Глан. Редакция журнала снабдила ее рубрикой "Школа и жизнь" и трогательным рисунком: хорошенькие школьники за партами. Речь шла о том, как некая учительница (имя, отчество напечатаны полностью) в некоем втором классе "Б" (номер школы тоже назван) задала ребятам сочинение на тему "Мой папа". Она сказала, чтобы писали безбоязненно, все как есть. Потому что листочки будут без подписи. "Она хитрила, конечно, Нина Николаевна (учительница. -- И.3.), -- Я их по почерку узнаю, -- сказала она. Потом будет родительское собрание, и под честное слово, что ее не выдадут, Нина Николаевна покажет эти листки папам и мамам. Да простится ей это предательство", -- пишет И.Глан. Это только зачин, только цветики, как говорится. Но что это значит: "Да простится предательство"? Ведь у этого слова только один и беспросветно черный смысл. В "Толковом словаре" Ушакова о нем сказано: "Предать кого-то, изменить чему-то, нарушить верность". В старинном словаре Даля оно толкуется как действие "изменника, вероломца, лукавого и облыжного человека, душепродавца". Так оно и есть. И никак не иначе. И дико читать это "Да простится!", напечатанное в молодежном журнале в 1964 году. Однако я попробую "спрятать чувства" и рассказать все спокойно. "Гвоздем" статьи, центральной ее новеллой была история одного из маленьких авторов того сочинения (Глан назвал его имя и первую букву фамилии и настоящие имена, отчества отца и матери). Вот что написал этот мальчик Вова: "Папа проводит свое время очень плохо. Он со мной не беседует, потому что приходит домой поздно. Он все время спит. К маме он относится плохо". Журналист пишет, как он наткнулся на это сочинение, по его мнению, неопровержимо свидетельствующее о злодействе Вовиного папы, как он разговорился с девятилетним автором (не называвшим себя, насколько вы помните) и увидел в его глазах "недетскую печаль". Глан, наконец, знакомит читателей с "пронзительным, не по-детски горьким откровением Вовы: "Не любит он (папа. -- И.3.) маму". [Имена родителей и других упоминаемых здесь людей по понятным причинам нами изменены.-Ред.[ Записав это серьезное свидетельство карапуза из второго "Б", журналист отправился к нему домой, чтобы расследовать -- любит или не любит. Он почему-то полагал это своей прямой функцией. Обстоятельства в семье оказались действительно трагическими. Мать Вовы Анна Сергеевна -- инженер-химик, во время недавней аварии потеряла зрение. Чрезвычайная ситуация вдохновила гостя с блокнотом на целый каскад разнообразных и беспардонных, хотя вроде бы сочувственных, вопросов. Он допытывался, каковы у нее сейчас отношения с мужем, а под конец зачитал Вовино сочинение и попросил комментариев. Да, Анна Сергеевна и ее мать отвечали корреспонденту доверчиво и подробно. Несчастье, конечно, огромное, в новых обстоятельствах, конечно, всем тяжело и горько. Но Вова и его сестренка с особенной и ревнивой любовью стали относиться к матери. И сочинение Вора, наверно, написал под влиянием какого-то минутного срыва. Он ведь маленький, ему не понять, каково приходится отцу! Видит, что отец редко бывает дома, видит, что тот хмур, неразговорчив, -- ну и вывод! А Иван Федорович прекрасный муж и отец, просто святой человек. Он мужественно переносит беду и Аню ободряет, твердит ей: "Для меня все по-прежнему, я даже забываю, что с тобой вот такое произошло". С тем корреспондент и ушел. А потом он написал свою статью... Вот что это за статья, судите сами. "Отца я не видел, -- пишет И.Глан, -- но речь все-таки пойдет именно о нем (напротив этих строк возмущенные комментаторы написали карандашом: "нарушение римского, и вообще любого, права")... Как относится ко мне? (муж -- И.3.) -- как бы в раздумье повторяла Анна Сергеевна. Ее брови поднялись, она улыбнулась, и мне показалось, что за темными очками блеснули слезы. -- Он говорит, что даже не замечает, что со мной произошло. По репликам сестры и матери Анны Сергеевны я понял, что это именно так..." (Тут комментарий: "Что же "именно так"? Ее слова перевернуты корреспондентом столь хитро, что получается вместо благодарности как будто жалоба. И откуда вообще у журнала право публично обсуждать такие вопросы?!") И, наконец, завершение рассказа: "Не будь сочинения, малыш, может, и не пытался даже сформулировать свое отношение к семье. Но пройдет немного лет, и то, что сейчас не находит выражения, осознается, окрепнет, созреет для конфликта" (комментарий: "этого нелепого пророчества вместе с фразой "не любит он маму" вполне достаточно, чтобы развалить семью). Вот что было напечатано в молодежном журнале И.Гланом и написано читательским карандашом на полях журнала... Теперь давайте разберемся... Сперва в самом сочинении... Итак, учительница задала второклассникам анонимное сочинение на тему "Мой папа". Хорошего тут, по-моему, мало. Ведь не у всех ребят отцы живы, не у всех они остались в семье (скажу сразу: я навел справки и выяснил, что в том втором "Б" есть ребята, которые воспитываются без отцов). Конечно, жестоко и бессмысленно задавать этим ребятишкам такого рода сочинение. Учительница желала "воспитать папаш", но и ради этой, вполне симпатичной, цели нельзя коверкать душу детей. Слишком дорогая, совершенно несоразмерная плата за "конкретный материал" для родительского собрания -- травмирование ребят, прямой сыск (сочинения анонимные, а папам вдруг известно, кто про что писал), нарушение доверия. Второклассники уже люди, а для человека такое не проходит бесследно. И еще одно... Уже в нежном, почти младенческом, возрасте закладывается мощный фундамент неуважения к сокровенным сторонам жизни, убежденность, что все на свете подлежит публичному оглашению и обсуждению. Ведь что же иное может означать прямое школьное задание -- писать, как ведет себя дома, что делает, что говорит отец? И сколь нелепо создавать у девятилетнего мальчишки уверенность, что он имеет право и даже обязанность безапелляционно судить о взрослых и их взаимоотношениях, что всякое его слово (быть может, вызванное обидой на папу, отказавшегося купить вторую порцию мороженого) имеет силу обличительного документа. А ведь так оно получилось. По свидетельству журнала, именно такими "документами" предстояло оперировать на родительском собрании. Учительница, заварившая всю эту кашу с анонимными сочинениями, оказалась прелестным юным (с виду лет семнадцати-восемнадцати) существом, наивным, добрым и безответственным. Она только что окончила педучилище, горячо любит своих второклашек, в свою очередь обожающих ее (скорее как добрую старшую подружку, чем как наставницу). Нина Николаевна была растерянна, когда мы объяснили, какова цена ее простосердечной придумке. Чуть не плача, она повторяла, что "ничего плохого не думала, а просто хотела расшевелить тех пап, которые недопонимают". А потом еще пришел корреспондент, расспросил, похвалил ("я думала, он взрослый, по этому делу диплом имеет") и все расписал по-своему ("он там сочинил, будто Вовка какой-то печальный, а он самый веселый и озорной мальчишка в классе"). Юная Нина Николаевна искренне и безутешно горевала из-за проклятой статьи, из-за Вовкиных родителей. "Это мне урок, -- детским голосом повторяла она. -- Больше никогда, никогда не буду верить корреспондентам". Потом я познакомился, наконец, с самим Гланом. И если не оправдал девочку-учительницу, то уж, во всяком случае, понял, что побудило ее произнести те последние решительные слова, ... Эта история -- снаряд, хладнокровно пущенный журналистами в мирный, добрый дом, и без того оглушенный страшным несчастьем. Уже самый пересказ этой истории, вот такой, каков он в "Молодом коммунисте", -- предательство, жестокость и подлость. Другие слова -- бестактность, непродуманность, безответственность -- не годятся: слабы. Так вот, я познакомился, наконец, с Гланом. В меру испуганный, в меру уверенный, не в меру красноречивый тридцатитрехлетний человек этот пришел в "Известия", чтобы защищать себя. Он говорил: "Мне хотят инкриминировать". А еще, он говорил: "Но ведь Анна Сергеевна меня благодарила, когда я приходил к ним". И еще: "Ситуация в этой семье мне была по теме не очень нужна, материала я имел достаточно, но ведь по-журналистски очень ярок такой штрих к проблеме". Штрих к проблеме! Материал! Вот чем были для него живые судьбы, сложности, конфликты и страдания живых людей. В этом слове "м а т е р и а л", таком примелькавшемся в журналистской среде, я увидел символ бесчеловечной музы Глана. Да разве только одного этого Глана. Мы так любим писать: "печать -- острое оружие". И вместе с тем эти точные слова так часто живут сами по себе, отдельно от будничной практики. Все еще не редок такой дикий, но с прежних, недоброй памяти, времен привычный случай, когда человек вполне конкретный, живой человек, имеющий свои достоинства и недостатки, имеющий друзей и сослуживцев, жену и детей, вдруг оказывался "характерным примером" -- положительным или отрицательным. И в таком неодушевленном качестве путешествовал из статьи в статью, из доклада в доклад. Он становился материалом, живой иллюстрацией какой-нибудь проблемы или тезиса. Он становился инструментом благих воспитательных намерений, но и жертвой, безусловно, жертвой!; Я никогда не забуду первую, встречу Глана, уже опубликовавшего свою статью, с отцом Вовки -- Иваном Федоровичем, заочно взятым им в "отрицательные примеры". Глан сидел, опустив голову, и даже огрызался (он огрызался!), не смея поднять глаз. Он, журналист, видите ли, желал добра! И не одному конкретному Вове, а вообще всем детям, и всем взрослым, которым его статья, как он полагал, должна была помочь. И, значит, Ивану Федоровичу в конечном счете тоже... -- Но как же вы могли про меня такое написать, не поговорив? И про Аню, хоть вы с нею говорили? Откуда вы все взяли? -- горько повторял Иван Федорович. -- Мы ведь жили прекрасно, нашу жизнь ничто не омрачало (я записал разговор дословно). Аня больше за меня боялась: это у меня такая специальность, что плохое могло случиться, а вот случилось с ней. И сразу столько всякого на нас навалилось. У моей матери три инфаркта подряд. И по работе меня в другое место перевели. Потом я маму похоронил, потом статья вот ваша... И Аня такая прекрасная, героическая женщина, я никогда не знал, что она человек такой сильной воли... Но как же вы могли, Глан, написать, что зрение почти не вернется. Она же надеется, и мы все ее уверяем, и вот Нина Сергеевна, доктор из Филатовского института, приезжала -- подтверждала... -- У меня не было времени задуматься, -- сказал Глан. Летчик в горящем самолете имеет время задуматься, куда направить падающую машину -- на школу или на пустырь. Даже если этим временем окажутся последние секунды, в которые еще можно использовать парашют. У Глана времени было больше, но у него не было души. Анна Сергеевна, ее друзья и родные -- все были удручены, все говорили о потрясениях, вызванных статьей, о бедствиях, которые последовали за ней, и о новых, неизбежно последующих. Любящая, крепкая семья, но как учтешь тысячу неизбежных тонкостей... Отец Анны Сергеевны все боялся, что Иван подумает, а вдруг Аня и в самом деле как-нибудь жаловалась корреспонденту, сетовала на мужнину нечуткость: "И так ему тяжело, а тут совсем изведется"... Анна Сергеевна казнилась, что вот теперь Иван примет всерьез выдуманные корреспондентом обвинения и станет баловать Вовку, заискивать перед ним, что ли... И ей тоже непонятно, как теперь вести себя с мальчишкой... Сотрудницы ее выражали опасения, что в тресте у Ивана Федоровича начнутся традиционные в подобных случаях неприятности (персональное дело, разбор сигнала печати, комиссия по проверке). И конечно, тревога за Аню, за множество тонких, почти неуловимых вещей, определяющих судьбу... И снова и снова все те же вопросы: как такое могло случиться? Что думали, чего хотели люди, готовившие и публиковавшие злополучную статью? "Известия" связались с Раисой Павловной Рудаковой, заведующей соответствующим отделом этого журнала (отдел называется "Коммунистическое воспитание"). Вот что она сказала: -- У нас при обсуждении этой статьи обратили внимание, что названы конкретные имена. Мы спросили Глана, а как Анна Сергеевна, не просила ли что-нибудь скрыть. А тот сказал, что не просила. Мы тогда и послали в набор. А потом через одну свою знакомую Анна Сергеевна узнала, что идет такой материал, и передала, что очень испугана и просит ничего не печатать. Но она сама виновата, надо было сразу сказать лану, чтобы не писал, а тут уже было поздно: шла верха. Для несведущих в издательском деле даю справку, что верстка отнюдь не последний этап полиграфического производства и все можно было бы убрать. Впрочем, на любом, даже и самом последнем, этапе снять такую статью, корежащую живые судьбы, было, безусловно, человеческой обязанностью редакции. Но вина редакции этого молодежного журнала была бы почти столь же тяжелой, если бы Анна Сергеевна ничего не узнала и не обратилась к редакции со своей запоздалой мольбой. Ведь даже того, что я цитировал, достаточно любому одушевленному человеку, чтобы понять неблагородство, бездушность, вредоносность статьи Глана. Каким же чудом она прошла все (отнюдь не малочисленные!) редакционные инстанции? По какому наваждению вышла в свет?! На вопрос, как совместимо все, что написал Глан, с задачами повышения педагогической культуры, Раиса Павловна Рудакова ответила буквально следующее: -- Нет, наша задача тут была другая: привлечение внимания родителей к воспитанию детей. Такая логика, к сожалению, встречается нередко. И во многих ведомствах. Каждая новая задача, всякая последняя инструкция или кампания кажется некоторым деятелям единственной, автоматически отменяющей все предыдущие. Скажем, когда поступает указание обратить внимание на бобовые, то, кроме этих актуальных бобовых, уже ничего в уме не держат -- ни пшеницу, гори она огнем, ни овес... Если статья, скажем, о преподавании, то при чем тут воспитание? Логика -- все та же... Главное -- выполнить конкретную задачу, хорошо от этого будет людям или худо -- неважно. Но вернемся к Глану. Конечно, ему не место в журналистике. Но, повторяю, не в нем дело. Тут надо смотреть в корень... Откуда-то почерпнул ведь он уверенность в своем праве делать из живых душ "материал", на каких-то примерах воспитывался, в журналистской своей будничной практике утверждался. Если оружие стреляет "не туда", несут ответственность не только те, кому оно лично вверено. Неужели ваш материал, товарищ Глан, не смотрели другие товарищи, более старшие, которые должны были понять... Такие товарищи, безусловно, были. Достаточно вспомнить, что на последней странице каждого номера журнала публикуется список редколлегии. Всего там четырнадцать фамилий... ОПЕРАЦИЯ НА СЕРДЦЕ Просматривая почту "Комсомолки", я случайно натолкнулся на это письмо. И забрал его с собой, просто боялся, что оно попадет к кому-нибудь другому. Боялся, что этот другой (очевидно, прекрасный человек: редакция, конечно, знает, кому передавать письма) может просто думать иначе, чем я, может ответить как-нибудь решительно и определенно. А мне кажется, что тут как раз тот случай, когда вот так заочно по письму, подписанному просто "С приветом А.", нельзя, никак нельзя отвечать решительно: "да" или "нет". Судите сами, вот это письмо: "Дорогая редакция! Прочитала заметку в газете "Комсомольская правда" за 9 июля 1964 г. "Поэзия" и "проза" семейной жизни". И мне тоже хочется написать несколько строк в газету. Может быть, и не стоило бы мне писать. Это не так уж важно. Мне хочется рассказать, как я была "подготовлена" к семейной жизни. Какое представление было о любви. Четвертый год я замужем. У нас есть ребенок. Когда я выходила замуж, мне не было и 18 лет. В то время о любви у меня не было никакого представления. Вы, конечно, спросите: как же ты вышла замуж, не имея представления о любви? Я сама не могу до сих пор понять, как же я вышла замуж. Немного напишу, как я жила до замужества. С детства у меня нет родителей. Воспитывалась я у тетки, брата, сестры. Кому была нужнее, у того и жила. Короче говоря, ходила от одного к другому. С утра ходила в школу, потом нянчила детей. Уроки готовила ночью. Хорошо относилась ко мне только сестра. Сестра не могла меня содержать, ее муж не хотел иметь в доме дармоедку. Когда мне исполнилось 14 лет, меня взяла в город одна семья (до этого я жила в деревне). У них я должна была нянчить детей, убирать по дому. Днем ходила в школу, уроки готовить было некогда. Часто пропускала уроки. Кое-как проучилась до 8-го кл., в 9-й кл. идти не смогла. Ведь их дети росли. С ними надо было гулять. Когда я получила паспорт, пошла работать. Приняли меня на половину ставки (250 руб. старыми деньгами). После работы продолжала возиться с детьми. За это они не брали с меня за квартиру. Надо сказать то, что мои хозяева жили очень не дружно. Часто ссорились, дрались. Мне приходилось забирать детей и идти ночевать к соседям. Несмотря на то, что мне было 18 лет (вернее, шел 18-й год), я не знала, что такое дружба с парнем, не говоря уже о любви. Когда мои хозяева устраивали вечеринки, к ним приходили друзья. Они мне бросали разные комплименты: "смазливая девчонка, красивые глаза", "за такую можно пойти в огонь и воду". Приглашали в кино, на танцы. Хозяйка их обрывала: "Она не для вас". Я и сама понимала, что я не для них. В их глазах я выглядела просто симпатичной девчонкой, но не человеком. Как я ненавидела всех! В школе, когда я бросила 9-й кл., даже не поинтересовались, почему я бросила. А училась я хорошо. Была только одна тройка по русскому письменному. Однажды мой хозяин привел в дом молодого парня, своего знакомого. Познакомил меня с ним, отрекомендовал как хорошего честного парня. Он стал заходить к нам каждый день. Потом предложил выйти замуж. Остальное довершила хозяйка. Симпатичный парень, честный, хороший, с образованием, что тебе еще надо, он тебя не обидит. Состоялась свадьба. У меня нет и не было никаких к нему чувств. До сих пор не могу простить, зачем я вышла замуж. Он действительно хороший, добрый муж. Он меня не обижал и не обижает. Через некоторое время у нас появился ребенок. Он радовался, а я -- нет. И вот, как обычно говорят, в один прекрасный день я увидела другого парня. Он мой ровесник и тоже женат. С этого дня все, чем я жила раньше, перевернулось вверх дном. Идет второй год, как я увидела этого парня (зовут его С. Г.). С тех пор я не могу его забыть. Всегда думаю о нем. Хочется его видеть, слышать его голос. Теперь не знаю, как мне быть? Я работаю, учусь в школе рабочей молодежи, ребенок. Свободного времени в обрез. А вот С. я не могу забыть. Где бы я ни была: в школе, на работе -- в мыслях он всегда со мной. Мне кажется, что я его знаю давно-давно. Он для меня самый-самый дорогой человек на свете. Если у него какие-то неприятности, то я волнуюсь за него. Что это такое? Можно ли назвать это любовью? Такое со мной впервые в жизни. Мне хорошо оттого, что он где-то рядом, что он вообще существует. Когда я его вижу, я всегда почему-то улыбаюсь. После того, как я увидела С., я узнала, что такое настоящая радость. Я радуюсь каждой нечаянной встрече. Если я его не вижу день-два, хожу, как будто что-то потеряла. С ним у нас не было и нет никаких встреч. Недавно он узнал, что я к нему неравнодушна. Я ему сама сказала об этом. Как только у меня хватило смелости ему сказать -- не знаю. С. молчит, ведет себя так, как будто ничего не произошло. Дорогая редакция, что мне делать? Посоветуйте. Мне ничего не делал плохого муж. Нельзя, конечно, разрушать семью. Но что делать, я не знаю. Я чувствую виноватой себя перед мужем. Жить так тоже невозможно. Скажите, проходит ли такое чувство? На работе я немного забываюсь, но как только пойду домой, в душе какая-то пустота, полное безразличие. Хотела написать совсем немного, а вышло наоборот. Я очень вас прошу, посоветуйте, что делать. Как другие поступили бы в таком случае? С приветом к вам А." Тут, по-моему, такой случай, что ответить определенно нельзя, неправильно, невозможно. То есть, вообще-то говоря, ответить можно, и даже легко, и даже вроде бы правильно будет. Можно, скажем, вполне сердечно написать: "Нет, дорогая А., ты не вправе оставить мужа, хорошего человека, пришедшего тебе на помощь в трудную минуту, лишить своего ребенка отцовской ласки". Можно для убедительности даже привести какие-нибудь поэтические строчки об ответственности человека, строящего советскую семью. Скажем, вот такие: "Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне". Но можно, однако, с той же искренностью и убедительностью написать нечто противоположное. Скажем: "Любовь дается человеку один раз в жизни! Чернышевский, великий революционный демократ, призывал никогда не давать поцелуя без любви. А ведь ты сама пишешь, дорогая А., что тебя с мужем любовь не связывает. К чему же этот взаимный обман? Если ты убеждена, что у тебя подлинное чувство к тому, другому, твой долг -- идти навстречу своей любви, и муж, если он настоящий, хороший человек, поймет, пусть и с горечью..." и т.д. Тут тоже могут быть приведены соответствующие поэтические строчки. В крайнем случае из того же самого стихотворения (только другое место): "Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне". И писатели, и журналисты, и ученые, к счастью, не боги, не семи пядей во лбу. И подобно тем двум, выдуманным мной, многие вполне реальные "учителя жизни" забывают об этом. Слишком часто мы решаемся уверенно кроить чужие судьбы, определять, кому кого любить, отважно врываемся в сферу, в которой и самому господу богу, существуй он на самом деле, было бы сложно. На каких весах взвесить чужую любовь и муку? По какой статье (не газетной, а уголовной) карать столь не редкие еще попытки загонять чужую судьбу в схему и еще, повторяю, рукой подпихивать, если не лезет?! Я тут написал какие-то иронические вещи вовсе не потому, что мне так уж весело думать о судьбе А. и о ее письме. Просто хочется всеми доступными мне путями достучаться, докричаться до всех, кто в этом сверххрупком мире хочет что-то уладить, что-то поправить с помощью ломика и кувалды... Мне так хочется просто сказать: -- Дорогая А.! Дорогие ребята! Лучше вы не пишите в редакцию таких писем, не несите в местком таких заявлений, не задавайте таких вопросов общему собранию! Но трудно прямо так обрубить. И втройне трудно; просто страшно сказать: "Не могу", когда у тебя просят помощи, вот так отчаянно просят, как А. Я, собственно, и написал эти заметки, чтобы объясниться как-то, чтобы привлечь внимание к невероятной сложности такого рода проблем, чтобы пробудить к ним бережность, уважение, не побоюсь сказать, трепет. Ведь тут дело не в одной судьбе А. (хоть и одна-единственная судьба -- это бесконечно много). Тут надо нам всем, всем обществом что-то решить в принципе. Ведь А. и многие ее сверстники, многие другие люди, постарше и помудрее, просто не готовы к вступлению в заветную область чувств, просто не получили естественного в ней воспитания (а вернее, получили, но "совсем не то"). Ведь в иных обстоятельствах сама А. могла оказаться в зале собрания, бестрепетно обсуждающего еще чье-нибудь мучительно незадавшееся чувство. Все, чего мы касаемся в этом разговоре, было предметом страстных, отчаянных и пока не слишком победных поисков человечества многие и многие века. Ради воспитания чувств работала вся подлинная литература, все искусство, все высокое, чего добилось человечество. Ради воспитания чувств возможен, неизбежен, необходим и тот самый разговор "о Шиллере, о славе, о любви". Но когда дело доходит до живой судьбы, вот этой, вполне конкретной А. или В., тут широким прениям не место. Так, естественно живому человеку, тем более молодому, не отягощенному (или, если хотите, не умудренному) опытом, страстно желать сочувствия, совета, может быть чьего-то даже властного и уверенного решения своих самых личных проблем. И, конечно же, каждому из нас бывает до смерти важно, просто необходимо, в трудную минуту с кем-то посоветоваться, перед кем-то выговориться, исповедаться. Но вот с кем и как? Этого мы так часто не понимаем. Не понимаем, не задумываемся, идем по привычной колее: "с коллективом обсудить", "в бюро разобраться", "в газету написать". А тут -- снова повторяю -- надо найти того, быть может единственного, человека, который много знает не только о жизни, но и о тебе, именно о тебе, и доброжелателен, и внимателен, и умен. Совсем не просто найти такого. Но только с таким и стоит вести разговор про судьбу... Дико было бы "в принципе возражать" против операций на сердце, но еще более дико забывать, что это за операции... Я написал те строчки -- "не пишите в редакцию, не подавайте заявления" -- и сразу услышал голоса столь знакомых мне оппонентов: "Значит, по-вашему, коллектив, дружная рабочая семья не может решать любые вопросы, не может наставить, научить уму-разуму любого, тем более, молодого одиночку? Знаете, как называется подобное неверие?" Я даже догадываюсь, как они его назовут и политически квалифицируют. Но попробую объясниться... Есть на свете такие вещи, которые нам на роду написано решать в одиночку или вдвоем... Слушая, как стучит собственное сердце, казнясь, раздумывая и потом вдруг одним внезапным душевным движением перечеркивая долгие и стройные раздумья. Всем известно, что "свет лучше тьмы", что "только темное и дурное боится света, прячется от людей...". Если, мол, у тебя чистое чувство, то чего тебе его от людей прятать? Спор об этом идет, наверное, столько веков, сколько человечество сознает себя. Во всяком случае, где-то за тысячелетними перевалами древняя поэтесса Сафо (имевшая вообще своеобразные взгляды на любовь, лично мне глубоко не симпатичные) упрекала влюбленного поэта Алкея: "Наверное, твое чувство дурно, раз ты боишься о нем громко сказать". Вот такого же (спорного и в древнегреческие времена) взгляда придерживаются многие наши комсомольские, профсоюзные и прочие активисты. Не хотят они считаться с тем обстоятельством, что любовь, как заснятая фотопленка, когда ее вынесут на свет, может пропасть, исчезнуть, стать чем-то гладким, пустым, глянцевитым... Что-то непоправимо меняется в любви, ставшей предметом общего, даже самого благожелательного, принципиального, правильного разговора... Вмешательство в чужую любовь (пусть даже речь идет не о чужом, а о самом родном и свойском человеке) -- это как операция на сердце. Каждый, входя в эту заповедную сферу, должен чувствовать страшную ответственность, как хирург, вскрывающий грудную клетку, "чтобы выйти на сердце". Для этого надо знать о человеке очень многое (как перед операцией неизбежно знание множества обстоятельств -- пульса, давления, состава крови и других совершенно точных данных). Нужна уверенность в неизбежности этого грозного вмешательства, горькое знание, что без операции -- человеку гибель. И еще нужна железная уверенность хирурга в своих силах (вернее, надежда на свои силы, потому что полной уверенности в таком деле быть не может). И все равно клиника берет у больного расписку о согласии на операцию. Это как раз тот исключительный случай, когда формализм прекрасен. А как часто еще у нас влезают в чужое сердце без разрешения, вламывается кто попало, иногда целым бодрым коллективом, и операцию ведут любыми подручными средствами, включая все те же ломики и кувалды. Просто страшно узнавать, что на каком-нибудь комсомольском собрании в четвертом пункте повестки дня "Разное" или в третьем пункте "Персональное дело такого-то" (зажатом между "Предмайскими соцобязательствами" и "Отчетом члена комитета товарища Сапрыкина, ответственного за физкультурную работу") разбирается чья-то любовь. Мне случалось бывать на таких вот собраниях. С интересом, притом не каким-нибудь там нездоровым, а вполне здоровым, товарищи из зала задают "виновникам торжества" вопросы. Просто товарищи желают установить истину: имела ли с его стороны место аморалка? Не имела? А с ее стороны? Тоже нет? Странно! Но (вспомнив художественную литературу), может, она не растет? Не интересуется производством? Не хочет куда-нибудь ехать, в полную романтики вьюжную степь (тайгу, тундру)? Нет? Хочет? Совсем странно!.. Что же, черт возьми, у них происходит? Может, у кого из них узкий, мещанский мирок? Нет? Крайне странно! Время же идет, не может же коллектив, пустивший досрочно турбину в сто пятьдесят тысяч киловатт, отступить перед такой ерундовой проблемой! И тут уже кто-то -- просто из желания установить, наконец, истину -- задает деловой вопрос: -- А как он... ну... в смысле как муж? Может, она ответит, и все станет ясно, и собрание решит, как помочь. Ну, предположим, до такого крайнего случая почти никогда не доходит. Но вот уж что сплошь и рядом бывает, так это подгонка под схему. Ежели он оставил ее с ребенком, значит, "аморалка с его стороны", выговор ему. И можно статью напечатать в многотиражке "Дон Жуан из Курносовки". Неважно, что эта брошенная жена -- выжига и змея (не в политическом, а в разобычнейшем житейском смысле), неважно, что парень слезами от нее плакал и, в конце концов, сбежал... Дети есть? Ушел он? Он и виноват! "Стало быть, Васька и тать, стало быть, Ваське и дать таски". А если, напротив, уходит она да еще "к кому-то", а он, со своей стороны, ничего плохого ей не сделал, вот тут уж весь огонь на нее. И статья в многотиражке может называться "Стрекоза из литейного"... Все эти благонамеренные действия -- преступление. Преступление не по службе, а по душе. И, мне кажется; все мы, почти все, в той или иной степени в таком повинны. А. спрашивает редакцию: "Проходит ли такое чувство, как мое?" Как ей ответить? У одних проходит, у других нет. Это зависит от тысячи вещей, которые (в отличие от кровяного давления, пульса и количества гемоглобина) установить никак невозможно. Человечество, переложившее пахоту сперва на мощные плечи коня, а потом на стальное тракторово сердце, переложившее даже свои подсчеты на полупроводники электронных машин, вот эти раздумья, вот эти муки за много веков ни на кого перекладывать не научилось и, наверное, не научится. Вот и решай, сомневайся, слушай свое сердце: "Может быть, моя необычайная любовь растопит завтра равнодушие того, кого я нечаянно выбрала?" "Может, он так и не ответит, и я сломаю жизнь себе и малышу, и мужу, который меня любит?" "А может, настоящая любовь совсем в другом?" Страшная тяжесть, но ни на кого ее не переложишь... Я желаю счастья А. По тому немногому, что она о себе написала, ясно, как трудно скосилась ее судьба, как не просто было сохранить ей живую душу. По всей трудной своей биографии, по всему прямодушию, которое ощущается в ее письме, А. заслужила счастья. Я очень желаю ей счастья, но я не могу дать совет, о котором она просит. МОЙ ШТАТ "Хозяин не велел отлучаться", "Мне в восемь ехать на базар с хозяйской тещей", "К вам зайдет мой человек", "Пришлите вашу Надю". Это не цитаты из пьес Островского. Это можно услышать еще сегодня на заводах и стройках, в учреждениях и институтах. Так иногда говорят люди, состоящие на государственной службе, о других людях, тоже состоящих на государственной службе. Это что -- языковый атавизм? Нечаянные оговорки? Да нет, дело тут посерьезнее. Дело тут не в словах. Кому не знакома такая картина. Инженер, вызванный в кабинет директора, полчаса стоит "свечой" перед столом. Сесть не приглашают. Может быть, хозяин кабинета просто человек невоспитанный и не догадывается? Нет, постороннему посетителю любезно предлагается стул. А инженер -- свой, подчиненный... Начальник металлургического комбината, разговаривая по телефону с руководителями подведомственных предприятий, каждому из них говорит "ты". Может быть, по дружбе? Отнюдь нет. Он бы удивился и оскорбился, если б встретил взаимность, если б вдруг кто-нибудь из подчиненных заговорил с ним тоже на "ты". "У нас в строительном управлении есть бригадир каменщиков, молодой человек, прекрасный работник. Бригада его выполняет по две нормы. Но стоит с этим человеком поговорить нетактично, грубо, и у него все начинает валиться из рук, -- пишет мне товарищ М. Это понятно: у людей есть чувство большого человеческого достоинства. Кажется, "мелочь", но рабочие очень чувствительны к таким "мелочам", например, если с ними не здороваются..." Совершенно верно. Но это, так сказать, внешние проявления. А за ними стоит прочно сложившаяся у некоторых людей убежденность в неравенстве начальника и подчиненного. Чаще всего под нее подводится. И "теоретический фундамент": так, мол, необходимо -- не корысти ради, а только для пользы дела, чтобы "чувствовали дистанцию!". И вот постепенно начальнику начинает казаться, что его подчиненные и на самом деле его люди, которых он волен судить и миловать. Отсюда и начинается чистейший произвол, забвение элементарных законов морали, равно обязательных для всех: и для рядовых, и для ответственных. Народные суды и профсоюзные организации рассматривают тысячи дел о незаконном увольнении. Некоторые руководители без каких-либо оснований увольняют или "перебрасывают на низовку" работников только потому, что они как-то неугодны им. Одни из потерпевших молчат, повинуясь старинному надежному правилу: "с сильным не борись", другие -- подают в суд и возвращаются на работу, получив вознаграждение за вынужденный прогул (чаще всего -- за государственный счет, куда реже -- из директорского кармана). В. И. Ленин требовал больше внимания "к той будничной стороне внутрифабричной, внутридеревенской, внутриполковой жизни, где всего больше строится новое, где нужно всего больше внимания, огласки, общественной критики...". Вот именно: огласка, общественная критика. Ведь далеко не все случаи административной расправы с неугодными работниками выносятся на суд общественности, служат предметом общего разговора, влекут наказание виновных, вообще имеют последствия. Мне пришлось однажды побывать на собрании рабочих -- строителей шахты в Западной Украине. Строители "всем миром навалились" на своего руководителя-начальника стройуправления Шокина, грубияна и самоуправца. Тут при всем народе ему напомнили многое: и "не рассуждай, выйди вон из кабинета", и "не хочешь работать у меня -- увольняйся", и "мое слово -- закон", "мой штат"... Неважно выглядел здесь, на рабочем собрании, всегда громкоголосый и самоуверенный начальник. Но ведь такие "бенефисы" пока не очень часты... А все начинается обычно с "невинных" проявлений барства, на которое мы часто и внимания не обращаем. Несколько лет назад был освобожден от должности и направлен в Москву на учебу один из видных наших железнодорожных генералов. Он вел свою "студенческую жизнь" в персональном салон-вагоне, в котором прибыл в Москву, сопровождаемый помощником -- инженер-капитаном и двумя проводниками (кухаркой и уборщицей). Я спросил его: как он, в недавнем прошлом рабочий человек, паровозный машинист, мог решиться на такое? Генерал пожал плечами: -- А что? Раз положено... Этот случай, конечно, выдающийся. Но вот такая бездумная уверенность ("мои люди, мне положено") встречается и сейчас совсем не редко. Конечно, беда идет не от существования тех или других должностей, и чистейшей демагогией было бы требование упразднить вообще секретарей, шоферов легковых машин, помощников, консультантов, референтов и т. д. Тут речь о другом -- о неправильном, мягко выражаясь, понимании некоторыми руководителями своих прав.