стыда и гнева. Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел на кухню. Там были фрау Зедельмайер с новым жильцом, с Дурнбахером. Они что-то горячо обсуждали и, заметив меня, отшатнулись друг от друга. Хозяйка покраснела, но пятнами, как краснеют слабовольные люди, решившиеся после долгих страхов на подлость. Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы. Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал. Затем она шагнула ко мне. И полилось. Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате. Она не может так дальше. Я оскорбляю ее жильцов-людей, может быть, гораздо более заслуженных, чем я сам. Если я не уважаю свою родину, пусть я хотя бы держу это про себя. Как вдова офицера она не позволит мне с пренебрежением отзываться о том, за что ее муж отдал жизнь. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем это я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию... И так далее, и так далее. . (Дурнбахер тем временем вышел). Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою, и "я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером". Затем меня ударило -- обыск! Они вошли ко мне в комнату и шарили там. Я повернулся и кинулся к себе. Первая мысль, которая меня пронзила, была -- картины. Вдруг хозяйка взяла какую-нибудь из моих картин. "Мадонну Кастельфранко", например. Я успел подумать об этом еще на лестнице. И тут сразу одернул себя -- это было молниеносно. Какая ерунда. Я становлюсь чуть ли не шизофреником. Она же не могла взять картину. Она никак не могла взять картину. Но затем я тотчас вспомнил о тайнике. О тайнике, где спрятан аппарат, которым я делаю пятна. Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда они не добрались. Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отереть пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце... Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло. И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня. Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника... Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов, и я не пользуюсь холодильником? Да и кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник -- мне это и в голову не приходило. Я никогда не брал ключ в руки. Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать. Зачем? Какой смысл? Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал. Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?.. Я спрашивал себя, и физиономия Дурнбахера вдруг явилась передо мной. Ага, вот в чем дело! Он! Он передал хозяйке наш утренний разговор, сообщил, что я без уважения отозвался о военной службе. И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. "Он отдал свою жизнь за родину". Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало. "Я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером"... О, лицемерие мерзавцев! Они не могут просто сделать подлость. Им нужно еще подвести под нее некий принцип, вырвать для себя хоть маленький моральный выигрыш. Я не одна вошла к вам в комнату, я, видите ли, порядочная женщина. Это инстинктивная уловка прохвостов, которые вместо одного предмета разговора подсовывают другой. Уже начинает дискутироваться вопрос не о том, честно ли врываться в комнату человека во время его отсутствия, а о том, входить одной или с кем-нибудь. Все становится с ног на голову, уже теряешься, слова лишаются смысла... "Хотела бы я знать, чем вы занимаетесь в моей комнате". Она хотела бы знать. Как будто она не знает, если на то пошло. Вспомнить только, какой льстиво-угодливой она была в те времена, когда Крейцер еще ходил ко мне и, стоя на кухне у притолоки, объяснял ей, какой я великий математик. Как трудно было тогда избегать ее навязчивых услуг... И Дурнбахер! Мужественный воин, который не удержался, чтобы не насплетничать о нашем разговоре и не отказал себе в удовольствии порыться в чужой постели. Впрочем, он, наверное, и не пытался удерживаться. Он тоже подвел под это принцип. Он "выполнял свой долг". К нему не подкопаешься. Наука подлости уже так глубоко изучена подлецами, что они просто неуязвимы. Попробуй подойти к нему, он негодующе поднимет брови. У него найдутся такие слова, которые сразу поставят тебя в тупик. Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и дать пощечину Дурнбахеру, а хозяйке сказать, что выезжаю из комнаты. Но я сразу сел. Глупости. Не мог я позволить себе этого. Я знал, что я бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узоры на обоях, и готово. Мозг включается и начинает работать. Это -- как музыка. Мне потребовались бы годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и начать производительно мыслить. Но нет у меня впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил свою нервную систему. Я не проживу лета. ...Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия. Всегда так бывает -- что-то мешает человеку выполнить то, что он хотел бы выполнить. Я вяло пожалел о том, что во время войны Дурнбахера не посылали из его 6-го отдела в командировки на Восточный фронт. Если б он встретился там с русскими солдатами, ему не помогли бы "принципы". Еще один раз закипела ярость, сердце заколотилось, но потом я стал овладевать собой. Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку и Дурнбахера? Ведь они мелки и ничтожны. Они не могут составлять предмет для ненависти -- только для презрения. Вот они унизили меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы своим положением хоть на миг с фрау Зедельмайер?.. Или Дурнбахер. Он хорохорится, у него на лице благородное выражение, он одет в дорогое пальто и добротный костюм. Но ведь вся его жалкая жизнь, вся его деятельность в том же Имперском управлении состояла из одних только преступлений, из одних угождений вышестоящим лицам... Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, открыл тайник и достал аппарат. И потом -- сам не знаю, как это получилось -- я, вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство. Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг, и в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная. Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать. И никакая сила на свете не могла его уничтожить. Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях и связках ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно, укрепленное на магнитном поле Земли. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывая верность моей теории. И уже два пятна было в мире: под хворостом в Петервальде и здесь. Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся. Странно, но я как-то никогда не думал о возможностях практического применения пятна. Я довольствовался тем, что оно есть, что в качестве некой реальности воплощена первая часть моих расчетов. Но возможности-то, конечно, были. Пятно можно использовать, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Являясь своеобразным трансформатором, черное поглощает видимую часть спектра и испускает часть инфракрасную, нагревая среду вокруг себя. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать "вечный двигатель", заключив его в какой-нибудь объем воды, окруженный прозрачной теплонепроницаемой оболочкой. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце. Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы десяток предложений. С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное, если вдуматься, может представить собой оруж... -- Оружие! -- воскликнул я и вскочил. Черт возьми, ведь и я могу быть тем физиком, которого разыскивают в городе!.. А впрочем, могу ли? Никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор единственной материализованной точкой моих размышлений. Конечно, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать эти две встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля... И все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры о новом оружии-все-таки предупреждение. Но месяц мне был нужен. Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега. Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медлительно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне. Я несколько раз вдохнул свежий ночной весечппн воздух. Мне стало лучше. И вдруг в первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что несмотря на все мне удастся закончить свою работу. Только бы мне месяц покоя. Только единый месяц. VI Неделю я трудился удивительно. Работалось, как в молодости. Было похоже па бабье лето -- последнее могучее развертывание организма перед концом. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу "Теория спектра" и вплотную подошел к тому, чтоб научиться уничтожать черное. Потом мне помешали. Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил. На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме. -- Герр Кленк? -- Да. Существо подало мне бумажку. "...предлагается явиться в... для дачи показаний по делу... (после слова "делу" был прочерк) ...имея при себе документы о..." -- Ну, хорошо, -- сказал я после того, как понял, что это такое, -- а когда? -- Сейчас, -- пояснил долговязый. -- А зачем? -- Не знаю. -- Но я еще не пил кофе. Я устал, я небрит. В конце концов, я оделся, побрился -- при этом изза спешки сильно порезал подбородок -- и мы спустились вместе. Городской полицейский комиссариат помещается у нас на Парковой улице. Выйдя из парадной, я повернул налево. Существо повернуло со мной. Я остановился. -- Послушайте, это что -- арест? Не больше смысла было бы спрашивать стенку. В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и спросил: -- Он? Тот, который меня привел, кивнул. Полный сказал: -- Посиди с ним. Я скажу Кречмару. И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью у стены. Мы просидели минут пять. Потом еще столько же. Постепенно я начал нервничать. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что это связано с пятнами. Если б так, меня пригласили бы не в полицию, и за мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще?.. Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти. И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись у меня в сознании. Что если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, естественно, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом... Но могут ли меня арестовать? И вообще, как у нас с этим теперь -- опять, как во времена Гитлера или иначе? Арестовывают ли просто так, безо всяких причин, или нет? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи -- такой приступ отчаяния охватил меня. Наконец, надо мной раздалось: -- Кленк. Я встал. Я чувствовал,что все обречено. В кабинете на стене тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что полицейский комиссариат и при фашизме помещался здесь же. Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было немногим больше сорока. Он был блондин с розовым, холеным, даже смазливым и совершенно пустым лицом. С лицом человека, в голову которого ни разу не забредала серьезная самостоятельная мысль. Он ел, то есть пропускал через себя бифштексы и сосиски, допрашивал здесь в комиссариате и спал полагая, видимо, что всем этим полностью исчерпывается понятие "жить". Он посмотрел на меня. -- Скажите, вы не были в плену у русских? -- Я? Нет. -- Вам знакомо такое имя -- Макс Рейман? -- Нет... Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской). Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева. Я чувствовал, как у меня застучал пульс. Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось: -- У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой. -- Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще... Он перебил меня: -- Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией? -- Никак. Я же вам объясняю, что... Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее. В нише никого не было. Офицер тоже поднялся обеспокоенно. -- Что такое? Вам нехорошо? -- Нет. Уже проходит. -- Я вернулся к своему стулу и сел. На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня. -- Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать. -- Продолжать что? Он подал мне какой-то белый бланк. -- Имейте в виду, что вы предупреждены. -- О чем?.. О чем вы вообще говорите? Но он уже подошел к двери и отворил ее. -- Вам следует знать, что мы этого не потерпим. -- Не потерпите чего? Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход. Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: "Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний". Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского упгявления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат. Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы. Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами. Но что можно сделать кулаками? Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников -- начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы. Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико. Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта). В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету. Человек опустил газету. -- Вам огня? И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе. Это был Бледный. Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он всетаки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому. Он сказал тихим голосом: -- Вас вызывали в полицию? Я молчал. -- К майору Кречмару? Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня. действительно были майорские погоны. Бледный придвинулся ближе ко мне. -- Не тревожьтесь, -- сказал он. -- Работайте спокойно. Поднялся, кивнул мне и ушел. Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу. Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо. Я добрался до пятна -- груда хвороста была на том же месте -- и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты "Дакки страйк" и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку. Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли. Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно. Я подумал о том, как странно я приблизился к людям -- через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное -- это плохо. Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера. Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне -- у него были ведерко с клеем и малярная кисть, -- а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне. Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег... Тут тоже была своя загадка. VII Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию. Поздний вечер. Отдыхаю. Сижу на скамье в Гальб-парке. Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания -- туда, внутрь. Временно забыть. Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом... Буду вспоминать прошлое. Я начинаю свое путешествие. Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов... Еще раз крыши, еще раз спускаюсь -- уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи. ...Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого. ...Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик. Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах. Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла. Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом -- это мои математические игры. Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется "квадратом сложной переменной". Пахнет книгами, чуть-чуть -- тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире. Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. "Теория множеств" Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее... Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство. Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен. Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре. Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: "Георг! Георг!" У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: "Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь". Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор -- товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться. Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым. И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги. Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие. Меня можно было спросить: -- Каковы будут три числа, если их сумма -- 43, а сумма их кубов -- 17 299? В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал: -- Это могут быть, например, 23, 11 и 9. Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть. Но это не было всеобщей способностью. В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило. Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар -- нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им -- он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие. Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума -- инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли -- обобщения и, более того, мнения. Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании "Штегеман и Гофман", я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу. Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился... Кажется, на заводах применили предложенный мной метод. Я стал спрашивать в Городской библиотеке "Апnalen cier Physic". В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя. В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: "Этот юноша может наделать скандалов в науке". Мы начали работать вместе. Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества. В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему "Physical Review" с 22-го по 38-й год, французский "Journal de Physique", наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером. Я решил делать это в виде статей и за 40-й год и первую половину 41-го в уме написал: "Фотон и квантовая теория поля". "Останется ли квантовая механика индетерминистской?" "О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп". "Свет и вечность". Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык: "La lumiere dans Ie vide". "Ondes et corpuscules". "La theorie du photon". И одну по-английски: "Theory of Spectra". (Статья в пятьдесят страниц). Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно создалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок -- гигантская башня мыслительной работы, которую я всю носил с собой. Иногда мне удавалось как бы отделиться от себя, посмотреть на собственный мозг со стороны, обозреть эту башню теоретических логических конструкций. Она выросла уже такой высокой, что, казалось, на нее все труднее и труднее будет закидывать новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось об этих мыслях. Мозг не отказывал. Но шла война. Чтобы мыслить, я должен был оставаться живым. Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки. Было так: -- Лейтенант Кленк. (После Сен-Назера я был уже лейтенантом). -- Слушаю, господин капитан. -- Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие. -- Слушаю, господин капитан. -- По-моему, с этой стороны русские не будут наступать. -- Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается. -- Так я думаю, вы справитесь. -- Слушаю, господин капитан. ...И продолжал вычислять с оставленного места. Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме в конце концов подвела меня. В 43-м году я совершил одну серьезную ошибку и только в 44-м, когда мы были в Корсунь-Шевченковском котле, понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных немецких войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его фраза за фразой по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только было слышно, как трещат горящие избы. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: "На молитву!" Шеренги рот опустились, только он сам остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я -- той другой половиной мозга -- понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня, когда я осознал, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны. Начали подрывать автомашины и орудия. Звено русских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. И странно и чудовищно: трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в глубине России, переплелась с трагедией моей научной работы. Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих из своей роты. Потом в госпитале и далее опять на фронте я взялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал... Таким образом, я вернулся в свой родной город после войны, привезя с собой три тома своих сочинений. В мыслях, но они были. Однако мне, оторванному годы от развития науки, требовалось еще многое узнать. Я поступил в университет. Первые два года в аудиториях было так счастливо после окопов войны. Казалось, убийцы похоронены, прошлое уже не вернется. Впервые я чувствовал, себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты. Но время шло. Уже снова грохотал барабан. Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто, чего не понимаю я. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент такой-то, но еще и сын либо племянник некоего влиятельного лица, и что это важнее всех научных истин. На последних курсах студенты поспешно начали делать карьеру. Но я не хотел делать карьеру. Я и не умел этого. Мысль об "антисвете", об абсолютной черноте, лилась передо мной, и я вновь погрузился в расчеты. Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно работал, используя мозг в качестве быстродействующей кибернетической машины. Я похудел, побледнел и живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но я рассчитал аппарат и создал черное. Я Человек. Это доказано.. У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает величия моего труда. Я встал со скамьи, прошелся по аллее и закурил. Усталость исчезла. Я чувствовал, что снова могу на ночь засесть за работу... Возле фонаря в кустах что-то темнело. Я подошел ближе и увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, подошвами ко мне. В этом было нечто неестественное. Так стоять ботинки могут только в том случае, если они надеты на ноги. Но там, где есть ноги, должен быть и человек. Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах лежал человек. В темном костюме, который был виден из-под распахнувшегося серого форменного плаща. Я присел на корточки и повернул лицо лежащего мужчины к свету. Это был Кречмар. Тот офицер, который вызывал меня в полицию. Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я поднял руку Кречмара и пощупал пульс. Пульс не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как стул или топор. Я расстегнул рубашку на его груди и положил ладонь на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь. Кругом было тихо. Парк спал. Накрапывал мелкий дождик. На шее у Кречмара, пониже кадыка, была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули. Вот тебе и уничтожитель бифштексов! Он впутался в большую игру, сам того не подозревая. И налицо результат. Пятно начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и уже первая смерть. Это опять подтверждало правоту батрака... Рядом раздалось покашливание. Я обернулся. Надо мной стоял Бледный. Он нагнулся и посмотрел в лицо Кречмару. -- Мертв, -- сказал он с оттенком профессионального удовлетворения. -- Затем тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. -- Вполне остыл. Убит не меньше часу назад. -- Он взглянул на меня. -- Ограбление или что-нибудь другое? Как вы считаете? Я молчал. -- Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто ведь не носит крупные суммы с собой. -- Он, кряхтя, поднялся. -- Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а? Это было правильно. Попробуй докажи потом, что это не ты. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется множество всяких возможностей. А у меня ничего. Револьвер же может валяться в траве где-нибудь рядом. И вообще, мне нельзя привлекать к себе внимание. Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая создавшееся положение. Значит, они не остановятся ни перед чем. Бледный подумал, что в полицию меня вызвали из-за пятна, и тотчас начал действовать. Но каковы дальнейшие планы тех, кто стоит за ним? И что им пока известно о черном, кроме того, что оно есть? Бледный шагал рядом со мной. Когда мы вышли из парка, он задержал меня. -- Одну минуту. Затянутая дождем улица Шарлотенбург, примыкающая к парку, была пуста. -- В чем дело? Бледный откашлялся. На этот раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса Петервальд. Напротив, его фигура выражала торжество. Но, правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья. -- Обращаю ваше внимание, -- начал он, -- что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет. Он вынул из кармана небольшой пистолет с необычно толстым дулом и поднял его, направив в сторону парка. Раздался щелчок, -- не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке, -- язычок огня высунулся из дула, прошелестела, падая, срезанная веточка. Он спрятал пистолет. -- Или, скажем, похищение. Вы подходите к человеку. -- Он шагнул ближе ко мне. -- Ваша рука в перчатке, куда выведен контакт от электрической батареи, которая находится у вас в кармане. Теперь вам нужно только дотронуться до человека. Удар тока, и ваша жертва падает в глубоком обмороке. Он протянул руку в перчатке к чугунной ограде парка и сделал какое-то движение плечом. Длинная голубая искра, сантиметров в десять, выскочила из перчатки и с треском ушла в ограду. -- Затем, -- в его голосе появилась даже какая-то академическая интонация, -- затем вы нажимаете кнопку: она может быть у вас в кармане. В другом месте срабатывает реле, и автомобиль подъезжает туда, где вы находитесь. Он сунул руку в карман. Из-за угла, с Кайзерштрассе, выехал большой автомобиль "кадиллак", освещенный изнутри, но с выключенными фарами. Он мягко подкатил к нам и остановился. Водитель сидел в шляпе, натянутой на самые глаза, а сзади никого не было. Бледный рукой сделал водителю знак. Автомобиль тронулся, поехал по Шарлотенбурге и исчез,