дом и никогда не будет. В сентябре начались занятия и к нам в школу наконец-то пришел Яша Ш. В этот раз на его лице не было усмешки. А вместо усмешки появилось суровое выражение, перенесшее меня сразу же в эпоху гражданской войны. Казалось, именно эта эпоха послала к нам Яшу. И только он вошел в своей кожаной тужурке, как что-то случилось со скучными школьными стенами, вдруг затосковавшими по боевым лозунгам и по стенной газете, которую я тут же мысленно стал заполнять статьями, веселыми фельетонами и злыми карикатурами на школьников-задавал и на политически отсталых учителей. Яша собрал нас в девятом "А" и произнес речь. Он говорил нам о нашей судьбе, похожей на толстую мещанскую мамашу, слащаво ласкающую своих избалованных детей. В результате хитростей этой мамаши-судьбы никто из нас не участвовал в штурме Кронштадта и в боях с генералом от инфантерии Юденичем. И на узком небритом лице Яши появилась усмешка. Нам сразу стало не по себе, словно мы были в сговоре с этой судьбой и заранее вошли с ней в сделку, чтобы миновать все испытания и бои и незаконно оказаться в сравнительно спокойном и уютном времени. Яша старался об этом спокойном времени ничего не говорить, а все возвращался к прошлому и к какому-то подростку (мы не сразу сообразили, что этот подросток и Яша были одним и тем же лицом), да, подростку, который вместе с отцом участвовал в походах Конной Буденного и знает, что такое фунт лиха. Выражение "фунт лиха" почему-то произвело на всех сильное впечатление, и я подумал, что благодаря боевому опыту у Яши установились особые отношения с жизнью и все опасности, невзгоды и беды Яша может взвесить на весах, точно зная всему цену. Поговорив о прошлом, Яша миновал настоящее и сразу перешел к будущему. Усмешка исчезла с его вдруг изменившегося и чуть подобревшего лица. И Яша успокоил нас, что нам еще предстоят бои с мировым капитализмом и мы сейчас, не теряя минуты времени, должны готовить себя к этим боям. Сказав это, Яша сделал паузу и бросил недоумевающий взгляд на стены класса, убожество и отсталость которых мы впервые почувствовали с особой остротой. Со стены из черной рамы на Яшу испуганно смотрел Афанасий Фет - любимец преподавательницы русской литературы. И Яша, тоже прищурясь, смотрел на Фета, по-видимому не очень-то высоко ценя его изнеженную поэзию, воспроизводящую всякие вздохи и ахи, а также пение соловья. Яша долго-долго и молча смотрел на Афанасия Фета, потом перевел взгляд на нас, и нам стало ясно, что Яша считает нас любителями ахов, вздохов и соловьиного пения - этого вредного мелкобуржуазного предрассудка. Теперь, спустя много лет, раскрывая томик Фета, я испытываю чувство вины перед ним и вспоминаю, как мы торжественно и сурово снимали его портрет со стены класса, надеясь, что в следующий раз, когда к нам придет Яша Ш., нам не придется краснеть за устаревшего классика и отвечать за его старомодную любовь к соловьиному пению. Между классиками и нами стали устанавливаться сложные отношения, чем-то похожие на те, которые установились между нами и учителями бывшей женской гимназии, переименованной в Единую трудовую школу первой и второй ступени. Учителя и учительницы чувствовали себя смущенно, и особенно преподавательница русской литературы, всякий раз гасившая свой голос, когда надо было произнести непривычные для нее слова: "ревком", "завком", "ячейка", "рабфак"... Классики тоже гасили свой голос, особенно Тургенев со своим "Дворянским гнездом", и мы остро чувствовали, что в их языке не хватает тех слов, которые употреблял революционный город. С невероятной свежестью и силой мы почувствовали эти новые слова, когда Васильев принес в класс книжку Маяковского и стал читать ее вслух. Мне поручили быть редактором стенной газеты, и теперь я бегал по всем классам второй ступени, уговаривая школьников и школьниц писать заметки и рисовать карикатуры. В девятом "Б" классе нашелся художник, и он принес мне рисунок, на котором был изображен заведующий школой, очень похожий на самого себя и одновременно напоминающий кого-то другого, проникшего в действительность из кошмарного и зловещего сна. Я сначала необычайно обрадовался этой карикатуре, представляя, как она оживит стенную газету, но уже вечером, дома, когда я разделся и лег спать, меня начало мучить сомнение и возникла жалость к заведующему школой. У него, наверно, была большая семья, которую он должен был кормить и одевать, зарабатывая на существование преподаванием истории, и он был вынужден прятать свою доброту от учеников, чтобы быть строгим, как полагалось каждому, кто оказался бы на его месте. Я не знал, как поступить с этой карикатурой - наклеить ли ее на лист ватманской бумаги рядом с заметкой о старых гимназических нравах, или вернуть художнику, за что, конечно, меня будет пробирать и высмеивать Яша Ш., когда снова придет в нашу школу. Но тут случилось нечто такое, что заставило меня забыть стенную газету, портрет Афанасия Фета, вынесенный, из класса на чердак и поставленный среди всякой рухляди, и даже самого Яшу Ш. Я увидел ее на лестнице. Действительность не спешила назвать ее имя, фамилию и класс, в котором она училась, момент послал ее моим чувствам вот именно сейчас, когда уже прозвенел звонок и наступил конец большой перемены. Я посмотрел на нее, и окно над лестницей превратилось в эрмитажную раму, став фоном для ее лица и фигуры, волшебно созданным случаем. Затем она исчезла, но не из моего сознания, продолжавшего держать ее непрочный образ. Случилось чудо, подобное тому, которое уже было в моем раннем детстве, когда я оказался на камне среди вдруг оглохшей и ставшей бесшумной, но продолжавшей бешено нестись реке и вдруг увидел, как на берегу, среди кустов багульника, появился дикий олень и вмиг, метнув, как молнию, свое тело, скрылся. У меня закружилась голова, и, чтобы не упасть, я схватился за перила лестницы. На урок я не пошел, а остался стоять возле лестницы и ждать. Чего? Повторения чуда? Но чудеса не любят повторяться. Ведь и тогда метнувший свое тело олень больше никогда не повторился и не повторил мгновения, страстность и странность которого, как озноб и дрожь, я ощутил, стоя на камне. Все моментально превращалось в сновидение, как только она появлялась, почему-то всякий раз у окна, спешившего одеть ее в раму и закутать в даль. Я вел себя как во сне, теряя вместе с волей и характером и ощущение живой и обыденной реальности и превращаясь в кого-то другого, вместе с тем оставаясь и самим собой. О ней я уже кое-что знал: имя и класс, в котором она заняла место у самого окна, под окном уже стоял тополь, переведшийся вместе с ней из другой школы. Имя у нее было как у античной богини или древнегреческой жрицы. Ее звали Поликсена. Ее класс сразу стал таинственным, как строчка из стихотворения Александра Блока. Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай, даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому не нужными облаками. Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и грустить. Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом? С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее везде, и не только наяву, но и в моих снах. Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства, меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя, то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая более пластичными явления, события и вещи. При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным молчанием. Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность, чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною, они могли бы что-нибудь изменить. Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и, остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства возможностью и одновременно совершенной несбыточностью. 8 Я заболел детской болезнью скарлатиной и был отвезен в Боткинские бараки. Лежа на узкой койке, я представлял себе, как усмехается Яша Ш., узнав, по какой жалкой причине я исчез с его горизонта. Незадолго до моей болезни Яша остановил меня возле стенной газеты и, нацелившись прищуренным глазом, спросил: - Ну что? Все устраиваешь личные дела? - Какие личные дела? Что ты имеешь в виду? - Занимаешься тем, чем занимались разные Онегины и Печорины? И услаждаешь свой слух чтением "Незнакомки" Блока? Я действительно купил у букиниста на Среднем проспекте томик Александра Блока и дома читал вслух "Незнакомку", но откуда об этом мог знать Яша Ш.? По-видимому, Яше было известно все, в том числе мои отношения с действительностью, которая не могла попасть в фокус и играла с моими чувствами в загадочную, как стихи Блока, игру. Проницательность Яши Ш. поразила меня. Но в ту ночь, когда меня увезли в скарлатинный барак и положили рядом с плачущими младенцами, я догадался, что жизнь, войдя в сделку с Яшей, мстила мне за жалость к учителям и неспособность выпускать боевую и веселую стенгазету. В ту напряженную и растянувшуюся минуту, когда два здоровенных санитара вынесли меня на носилках из дома, я, преодолевая озноб и жар, подозвал тетю и попросил ее никому не говорить, какая болезнь поразила меня, по-видимому желая уличить в том, что я еще не вполне расстался с детством. И вот я лежал среди маленьких детей, сам превращенный детской болезнью в ребенка, радующегося теплому молоку и французской булке, выданной на завтрак. Сначала была высокая температура, озноб и жар, и койка вместе с бредом то уносила меня на середину почему-то оказавшейся здесь, в бараке, Ины, то снова возвращала к хныкающим детям, к низенькой толстоногой сиделке и молодой пучеглазой врачихе, почему-то недовольной мною и не пожелавшей скрывать от меня свое нерасположение. А потом начались барачные будни с нормальной температурой и ожиданием, что скарлатинный барак и плачущие дети займут свое место в прошлом, аккуратно запакованном в моей памяти. Но настоящее не спешило стать прошлым, и я просыпался все на той же койке. Утренний осмотр. Завтрак. Обед. Ужин. Плач и смех детей. Из дому мне принесли томик Блока, и я читал волшебные стихи, ища в них объяснение всего того, что наворожил мне случай, когда я увидел Поликсену на фоне школьного окна, сразу же превращенного в картинную раму. В стихах Блока тоже все не попадало в фокус и становилось далью, словно поэт, писавший эти удивительные стихи, умел то отдалять, то приближать все, что попадало в поле его зрения, беседуя с явлениями, фактами и людьми на языке своих обостренных чувств. Молодая врачиха так же неодобрительно смотрела на книжку Блока, как на меня, и сказала мне, что, когда меня наконец выпишут и отберут халат и туфли, Блока задержат и не отпустят за пределы барака. - Это почему? - удивился я. - Потому что у вас шелушатся руки и Блок может заразить каждого, кто его возьмет после вас. - Не знаю, как других, - сказал я врачихе, - но меня Блок уже заразил. - Чем? - Какой-то новой, особой, неизвестной болезнью. Но медицина еще не придумала ей названия и, надеюсь, никогда не придумает. - Медицина вас спасла, - сказала врачиха. - И вы должны говорить о ней с уважением. Но вы, кажется, из тех, кто не умеет ничего уважать. - И, сложив обиженно губы, она отошла от моей койки. Теперь я спокойно мог вспоминать сны, снившиеся мне в первые ночи, когда я оказался на здешней койке рядом с бредом и термометром, ошалевшим от моего жара и не вмещавшим температуру, которая рвалась за шкалу с цифрами. В этих снах я видел медвежьи спины гор моего детства и горячий ключ, кипевший, как чайник, возле покрытых снегом камней. Я сидел в этом ключе среди зимы, чувствуя всей кожей жар и холод. Теперь не эти сны снились, а другие, обыденные, как класс, когда преподавательница своим погасшим голосом тихо рассказывает все об одном и том же: то об Онегине, то об Обломове, то о Лаврецком, которых Яша Ш. презирал за их дворянское происхождение. С тоской я думал, что Яша спросит у ребят, куда и почему я так надолго исчез с его горизонта, и ребята охотно объяснят ему, что я лежу в Боткинских бараках в одной палате с трехлетними детьми. То, чего я так боялся, случилось. Однажды в воскресный день меня громко окликнула сиделка, и оказалось, что возле входа в барак меня кто-то ждет. Я вышел, и сердце мое упало. Возле дверей стоял Яша Ш., и на его небритом серьезном лице играла скептическая усмешка. Томик Блока пришлось оставить в больнице, но через неделю я купил точно такой же на книжном развале. Придя домой, я убедился, что это была та же самая книжка с отмеченными моим ногтем строчками, которая, по-видимому, решила не расставаться со мной и благодаря счастливому случаю попала из барака на лоток букиниста, а потом вернулась ко мне. Я раскрыл ее на той странице, на которой часто раскрывал ее в больнице, и прочел вслух: Холодно и пусто в пышной спальне, Слуги спят, и ночь глуха. Из страны блаженной, незнакомой, дальней Слышно пенье петуха. Блок давно уже заменял мне учебники и объяснял моим чувствам то, что было еще недоступно моему разуму: мир поэтичен и многомерен, и только глухие, слепые и неумные люди живут в одном измерении, где все всегда в фокусе и застыло, как на моментальном снимке, сделанном уличным фотографом. Чувства во мне были сильнее и разумнее разума, и благодаря им я ощущал, как меняются предметы и явления и как мир спешит на свидание с моим сознанием и становится музыкой, волшебно возникающей из-под клавиш фортепиано, по которым бегают пальцы Моцарта или Шопена. Длинные пальцы Моцарта или Шопена бегали по невидимым клавишам и в тот роковой для меня час, когда я сидел в Соловьевском саду с раскрытой книжкой Александра Блока в руках. В этот час и возникла передо мной Поликсена, словно ее создала музыка. Два клена тут же поспешили запереть ее в раму, а услужливая Нева тотчас же превратилась в фон для картины, которую ткал вместе с Шопеном случай. Все вдруг превратилось в сцену полутрагической комедии: и то, что она взяла из моих рук Блока, и то, что произошло чуточку позже. И только в то мгновение, когда книжка очутилась в ничего не подозревавших руках Поликсены, откуда-то упала на нее и на меня тишина. Невидимые Моцарт и Шопен с гневом удалились. Ведь книжка же побывала в скарлатинном бараке и вместе с легкими музыкальными строчками Блока предлагала ни о чем не ведавшей девушке озноб и жар, а может, даже и смерть. Я выхватил из рук Поликсены томик Блока и, ничего не объясняя, кинулся от нее бежать. Так возникла пропасть, через которую я пытался перебросить жалкий и ненадежный мост. В моей памяти уже давно сидели цифры, номер ее телефона, который беспрерывно напоминал мне о себе и по ночам не давал спокойно спать. Телефон мог создать непредвиденные возможности, превратив меня в невидимку, спрятавшегося за расстоянием и тем не менее сумевшего объяснить свой казавшийся совершенно необъяснимым поступок. Жалким, сумасшедшим, вдруг отделившимся от меня голосом я назвал этот номер невидимой телефонистке, нетерпеливо и раздраженно переспросившей меня. И все смолкло, все превратилось в паузу, в ту первозданную тишину, когда еще не существовало ничего: ни цифр, ни голосов, способных назвать какую-нибудь цифру. И откуда-то издалека, словно из другого измерения, я услышал тихие гудки. Тайна чужого пространства на минуту приоткрылась мне: уж не жила ли Поликсена в особом, заколдованном мире, который своими гудками пытался расколдовать телефон? Затем возник голос и вдруг оказался даже не рядом, а внутри меня. Это был голос Поликсены, отчужденный и нежно-суровый. Я стал что-то говорить ей о Блоке, о его стихах, о том, что в страницах блоковского томика пряталась смертельная опасность для нее, и что я перестал понимать, для чего существует пространство с его расстояниями, и что мое чувство требует от меня, и от нее, и от самой жизни, чтобы это расстояние исчезло, как оно волшебно исчезло сейчас, когда я слышу ее голос. В ответ я услышал: - Меня это мало трогает. И снова наступила тишина. Расколдованный телефонный мир пропал, и вместо слов Поликсены я услышал разгневанный голос телефонистки: - Повесьте трубку. Вскоре Поликсена перевелась в другую школу и затерялась в огромном городе. И только цифра, застрявшая в моем мозгу, только номер ее телефона напоминал мне, что ее исчезновение не было абсолютным. Он дразнил меня долго-долго безнадежной возможностью мнимо приблизиться к ней, еще раз услышать отчужденный голос, а затем остаться один на один с тишиной. 9 Я поступил на факультет с непривычно звучавшим названием: ямфак, что означало - факультет языка и истории материальной культуры. Здесь преподавал академик Марр, и название факультета звучало, как первая фраза его вступительной лекции. Я посещал множество лекций, и на некоторых из них я чувствовал себя так, словно сидел на скамейке Соловьевского сада и слушал того, кто, казалось, держал в руках невод, в котором, как только что пойманная рыба, билась Вселенная. Но мой ранний и преждевременный опыт мешал мне хмелеть. Я слишком отчетливо помнил Володю Писарева и цену, которую Володя заплатил за то, что он вовремя не догадался, что у чуда есть изнанка. Вот об изнанке всякого чуда и думал я, слушая слишком красноречивых профессоров, и позволял себе хмелеть, когда оставался один на один с томиком Блока. Блок разлучил меня с Поликсеной, но зато он дал мне власть над предметами и явлениями, которые я с его помощью расположил в своем возбужденном воображении, словно все плыло в реке моих чувств, несших меня вперед, как когда-то несла стремительная и шумная Ина. Кроме воображаемого мира, рядом был еще и другой, реальный. В этом реальном мире я иногда забывал о Блоке, о Поликсене и об окне с синевой, еще недавно повсюду сопровождавшей ее, чтобы быть ее постоянным фоном. Мои однокурсники и однокурсницы пришли на ямфак из самой жизни. Здесь были демобилизованные красноармейцы, бывшие шахтеры, окончившие рабфак, недавние буденновцы и крестьяне. Один из них знал множество стихов и громко читал их в коридоре. Не сразу я догадался, что это был поэт и все стихи, которые он помнил, он сам и написал. У широколицего поэта не было сапог. Он ходил в тапочках. Из порвавшейся тапочки торчал грязный палец с толстым желтым ногтем. Этот палец смущал меня своим несоответствием всей университетской обстановке и моим представлениям о том, как должен выглядеть поэт. Поэт выглядел, как выглядела сама жизнь, и я позавидовал его дырявым тапочкам, широкому крестьянскому лицу и мощному, гудящему как колокол голосу, безжалостно ломавшему академическую тишину университетского коридора. Университетский коридор помнил множество знаменитостей, в том числе и неудачливого лектора Гоголя-Яновского, ходившего здесь сто лет назад своей порывистой походкой и делавшего вид, что у него болят зубы. Теперь все знают, что зубы у Гоголя не болели, и прощают ему его обман за то, что он написал "Мертвые души". Вот о "Мертвых душах" я и услышал, придя на лекцию с запозданием из-за стихов поэта, задерживающего в коридоре всех, в том числе и тех, кто опаздывал на лекцию. Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных героев. Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за которым пряталось давно прошедшее столетие, - столетие, вдруг обретшее новую жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации. Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже оказались наши чувства. В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента: - Как имя-отчество профессора? Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил: - Борис Михайлович Эйхенбаум. Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи, чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый профессор, надолго лишало меня покоя. Да, я пребывал здесь и сейчас, шел через длинный коридор, чтобы выйти через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой, где студенты сами обслуживали себя, подходя с тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами, но чувства-то мои были там, рядом с Гоголем, и я понимал, что никто теперь мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях. Поэт в порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой палец и вот сейчас читал их здесь, в столовой, возле окошечка. И я не сразу понял, что он хочет меня разбудить и соединить с отделившимися от меня чувствами, все еще пребывавшими вместе с Чичиковым в городе N. От мощного голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это никакого внимания. Понемножку я стал осваиваться со своим новым состоянием и привыкать к тому, что чувства отделились от меня и сейчас осваивают гоголевский мир, такой загадочный, странный и великолепный. В тот день, когда поэт снял тапочки и на полученную стипендию купил сапоги, его голос стал невнятным, а стихи, которые он читал у дверей аудитории, сразу обнаружили свою крайнюю несамостоятельность и неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так выразительно торчавшем, а теперь затерявшемся в новом, поскрипывающем на ходу сапоге. Поэт еще играл голосом, шумел, тщетно пытаясь разбудить измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а в редкие, дарованные ему случаем минуты. Однажды поэт остановил меня в коридоре и грубо потребовал, чтобы я ему сейчас же дал на обед, а то он умрет с голоду. Я протянул ему сорок копеек. Он долго и брезгливо рассматривал монеты, словно подозревая, что они фальшивые, затем положил в свой туго набитый кошелек и посмотрел на меня зелеными, каменными глазами. Глаза словно отделились от него и рассматривали меня с жестоким и зловещим любопытством. - Потомственный интеллигент? - спросил он меня. - Приблизительно. А ты это к чему? - Ненавижу интеллигентов. А потом он куда-то исчез, так и не вернув мне мои сорок копеек. Причина его исчезновения стала мне известной не сразу. Оказалось, что его исключили из университета за то, что он скрыл свое социальное происхождение. Всю гражданскую войну он провел в банде зеленых, а затем по чужому документу попал в университет. И опять антиномия жизни озадачила меня. И я вспомнил палец с толстым ногтем, торчавшим из порванной тапочки, палец, способный обмануть мои чувства и выдать банальные вирши за подлинную поэзию. По-прежнему я больше всех других улиц любил тихую Тучкову набережную, где на только что заснувшей воде стояли заскучавшие баржи с осиновыми дровами. Ленинградские улицы по вечерам превращались в театральные декорации, и я сам иногда казался себе героем какой-то романтической феерии, поставленной невидимым режиссером, живущим в одном из этих волшебно-театральных домов. Я любил прогуливаться по улицам, где из раскрытых окон иногда долетала музыка, и мне сразу представлялся Моцарт или Сальери, сидящий за клавесином. Однажды, прогуливаясь, я встретил профессора Эйхенбаума. Он узнал меня, остановился и спросил: - Вы здесь живете? - Нет, - ответил я. - С тех пор как я стал посещать ваш семинар, я поселился в городе N. Он рассмеялся и сказал: - Передайте привет от меня Собакевичу. Гоголь снился мне, но иногда рано-рано утром я слышал его шаги за собой и испуганно оглядывался с наивной мыслью, что я все-таки его увижу. По вечерам в затихшем зале библиотеки Академии наук я раскрывал книги Шенрока, чтобы мысленно встретиться с Гоголем, едущим, как его Нос, в лакированной карете или с аппетитом евшим макароны в римской траттории. Тихоголосый профессор разомкнул девятнадцатое столетие, впустил туда меня на час или на два, а теперь обижался на меня, что я там застрял и заставляю его ждать с ключом. Всякий раз, встречаясь с Эйхенбаумом, я все ждал, что он меня спросит, о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с ним в городе N. Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне спать по ночам с тех пор, как я стал посещать семинар размышляющего вслух профессора. Я перебрался в Мытню - так называлось студенческое общежитие на Мытнинской набережной - со своей плетенной из соломы корзинкой, томиком Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом, вызвавшим насмешливые замечания моих будущих соседей по комнате. В комнате стояло шесть кроватей. Для меня комендант поставил седьмую, еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство. Все предметы в этой комнате выглядели как на картине, написанной художником-веристом в сухой и слишком отчетливой манере, желающей подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и было. На столе стоял ржавый бидон, с которым жильцы комнаты бегали вниз за кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь. Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей и глядя в окно, над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста. Потом я уснул, так и не расставшись с луной, пробравшейся в мой мытнинский беспокойный сон. Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов, разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший: Плыви, мой челн, По воле волн. Я проснулся и спросил певца: - Почему ты поешь? - Потому что мне весело. - Но сейчас ночь и все спят. - Вот я и хочу их разбудить. - Зачем? - Боюсь, что они проспят и не поймут, что такое жизнь. - Ты это сам придумал или где-нибудь вычитал? - Сам. И я снова вернулся в свой сон со слишком отчетливой веристской луной, захватив заодно туда и певшего студента, пытавшегося мне доказать, что молодые люди не имеют права спать. Это привилегия стариков. В комнате, кроме меня, жило еще шесть студентов, и, хотя только один из них пел по ночам, все они не стремились быть равными самим себе. Каждому из них, говоря словами Герцена, хотелось не столько быть, сколько казаться. Я тоже решил, что я намного больше самого себя, и попытался написать рассказ о крае своего детства. Ина с круглыми коричневыми камнями и синей, как упавшее в ущелье небо, водой. Дароткан сидит напротив отвесной горы в пихтовом лесу и крошит охотничьим ножом листовой табак, смешивая его с корой. Над горящим костром висит дымок, в черном, покрытом сажей котелке кипит чай, и пихтовый лес своим запахом щекочет мне ноздри. Я вижу гору, лес, дымок и небо, застрявшее в ущелье, отсюда, из студенческого общежития, и, сидя за общим письменным столом, ищу фразу, которая смогла бы стать эквивалентом несущейся по камням Ины, синего берега и оленьей важенки, словно плывущей на отраженном в воде облаке. Слово пытается превратиться в лес; в стаю белок на закачавшихся желтых ветвях лиственниц; в медведя, вставшего на задние лапы и вдруг превратившегося в купца; в бубен шамана, пляшущего возле умирающего старика; в дорогу, пытающуюся обежать Байкал, неся лошадь с всадником и почтовую карету, охраняемую здоровенной девкой с берданкой; в слепого бурята, промывающего пораженные трахомой глаза в прозрачном, как утро, ручье; в тайменя, ударом хвоста разбудившего только что заснувшую реку; в земляную крышу бурятского летника, поросшую полынью; в Куйтунскую степь, пахнущую богородской травой; в заряженного яростью быка, к которому только что поднесли красное раскаленное на огне костра клеймо; в старика, целующего девку; в зеленые глаза волчьей стаи, светящиеся сквозь зимнюю ночь в степи; в водяное кружево, которое плетет, отвесно падая, речка Банная, грохоча о мягкие бревна настила; в плачущего конокрада, избитого толпой разгневанных мужиков; в корову, бесстыдно мочащуюся на дороге; в свежее бревно, в которое медленно вгрызается пила; в иноходь коня, на котором сидит лама, бормоча молитву и на скаку перебирая четки; в безмолвную глубину Байкала и в пароход, медленно плывущий над детским бездонным сном. Тысяча возможностей, из которых я не в силах выбрать ни одной. Только что пришли купчики-близнецы в домик моего дяди - требовать карточный долг и, если сейчас же не отдаст, бить. С ними вместе пришел офицер-каппелевец с зелеными глазами и немецким акцентом. Но мой дядя увидел их в окно, когда они еще были на другой стороне улицы, и успел спрятаться в подполье. Купчики входят в дом, тщательно вытерев подошвы сапог о половик в сенях, и офицер-каппелевец, бренча шпорами, переступает порог. Дети встречают их у дверей. Офицер-каппелевец снимает перчатки и говорит: - Честные люди отдают свои долги. Дети, куда спрятался ваш отец? И тогда младший, ему исполнилось четыре года, улыбается и отвечает: - Я знаю, куда он спрятался, но не скажу. - А если я тебе дам конфетку, - говорит ласково офицер, - ты, разумеется, мне покажешь? Он вынимает из кармана своего френча конфетку в красивой обертке и подает ребенку. В руке Дароткана кресало. К кремню Дароткан прикладывает кусок трута и бьет кресалом. Трут вспыхивает и издалека, из другого, давно забытого тысячелетия, приносит неповторимый запах. Дароткан кладет вспыхнувший трут в чашечку медной бурятской трубки и прижимает его пальцем. Над трубкой, торчащей из широкого Даротканова рта, возникает синий дымок, пахнущий табаком и горящим трутом. Из-за спины Дароткана на раскрытую тетрадь уже нетерпеливо заглядывает присутствующая здесь, но еще не нарисованная тайга. Дароткан выпускает из раскрытого рта густую струйку дыма и начинает рисовать квадратным плотницким карандашом. В только что появившейся на белом листе бумаги стремительной горной реке уже плывет сшитая из облака и бересты лодка. На берегу - заря и громко хлопающие крылья с трудом поднявшей себя с лиственницы глухариной самки. Охотник не спеша гребет коротким веслом и курит трубку, точно такую же, как у Дароткана. Темные как ночь кедры, сосны, ели и светлые как день березы, обгоняя друг друга, карабкаются на отвесный, висящий над рекой хребет горы. Далеко на излучине реки, фыркая, плывет дикий олень. Дом, приплывший сюда вместе с моим детством. Ласточка, вьющая гнездо, только что принесла в клюве комочек влажной глинистой земли. Во дворе встревоженные чем-то куры и петух, победоносно взмахивающий крыльями и трясущий большим сизым гребнем. В углу дома сундук. Замок поет, мелодично звенит, когда бабушка или дедушка вставляют в скважину ключ и поворачивают его два раза. В ящике хранится время. Там среди вещей прячется прошлое. На крыльце стоит мой дед и, долго прицеливаясь в утреннюю звезду, наконец-то стреляет в нее из тяжелого "смит-вессона", вынутого из сундука. Дед проверяет револьвер, чтобы он его не подвел в тайге, если нападет варнак. Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан. А еще есть Витим и Витимкан. Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками названия дразнят мое воображение. В тайге живет гора Икат, которую я видел в раннем детстве, когда ехал на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади. Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил своим выстрелом дед, стоящий на крыльце. Сны с опрокинутыми горами еще здесь у изголовья кровати, но наспех обутые ноги уже несут меня на крыльцо. Над крыльцом мигает утренняя звезда, в которую так и не удалось попасть моему деду. Столько вещей, названий, событий просят меня, чтобы я их вставил в фразу, одел в слово, написал на чистой, как поверхность реки, странице, найдя ритм, способный передать аритмию края, где воды падают с гор, а горы ходят на толстых медвежьих лапах. Но вместо того чтобы писать об Ине, я пишу о Сене и о французском художнике-сюрреалисте. Я еще не ведаю о том, что будущий рассказ напечатает в тридцать втором году толстый журнал "Звезда" и что О.Э.Мандельштам, остановив меня в столовой Ленкублита, спросит: - Молодой человек, вы разве бывали в Париже? - Нет, еще не бывал. - Так зачем же вы пишете о французском художнике? Я пишу рассказ, а рядом стоят мои соседи по комнате и дают советы. Неприбранная комната с ржавым жестяным бидоном просится на страницу, которую я пишу. Соскучившись по тишине, я иду навестить тетю и двоюродную сестру в Тучков переулок, Э 1, в маленькую квартирку, где я жил до переезда в Мытню. Сейчас я пишу об этом, пытаясь оторваться от "теперь" и попасть в "тогда", как будто мысль способна возвратить в прошлое и принести его сюда во всей его таинственной и волшебной неповторимости. В детстве двоюродная сестра олицетворяла собой мир, его доброту и душевную щедрость, она заменяла мне рано умершую мать. Все это давно отделилось от меня, стало прошлым, но часто возвращалось в моих снах и возвращается сейчас, с удивительной точностью восстанавливая давно забытую квартирку и прекрасное лицо моей двоюродной сестры с большими глазами, полными иронической грусти и полунасмешливой ласки. Но в эти часы, когда я переходил Биржевой мост и, пройдя мимо библиотеки Академии наук, сворачивал в переулок, который, как в будущих снах, куда более пластичных, чем зыбкие воспоминания, всякий раз приводил меня в тупичок, к обитой старой клеенкой двери, - но в эти часы я имел дело с реальностью, а не с ее отражением, казавшимся мне всегда конкретнее реальности. Придя в квартиру, я заглядывал в овальное зеркало. Но зеркало не хотело признаваться в старом знакомстве и показывало мне не мое, а чужое, только притворявшееся моим лицом. Зеркало мстило мне за измену, за то, что, забрав плетенную из соломы корзинку, я переехал из доброй квартирки в недобрую и пока чужую мне Мытню. Вещи тоже сердились на меня и всякий раз пытались потерять свое обличье, как потеряли его все предметы в Мытне, зарегистрированные в толстой инвентарной книге, с которой комендант общежития время от времени ходил по этажам и сличал написанное с существующим и наличным. А вот эти вещи жили еще в Енисейске, в квартире, в которой тетя принимала ссыльных большевиков, а позже в Томске, и из Томска совершили путь на Васильевский остров, давно подружившись с моими привычками, в том числе с дурной привычкой ложиться на кушетку, не снимая обуви. Тетя тоже держалась несколько отчужденно, по-видимому ревнуя меня к университету, где я оказался весь целиком, не оставив ничего здесь, в Тучковом переулке, кроме старых, уже никому не нужных школьных учебников. И только большие добро-насмешливые глаза двоюродной сестры смотрели на меня с полным пониманием всего, что разыгрывалось в моем сознании, охмелевшем от своего студенчества, молодости и сильного желания не походить на самого себя. Моя двоюродная сестра, с тех пор как я себя помню, олицетворяла для меня собой все самые прекрасные образы женщин, которые дарил мне мир книг. В моем воображении она превращалась то в мать Давида Копперфильда, то в тургеневских героинь, одновременно оставаясь собой. Она была центром сначала домашней, уютной детской Вселенной, потом более обширного и менее определенного мира, пришедшего ко мне и наступившего вместе с юностью. Я тогда еще не чувствовал и не понимал всей кратковременности и непрочности ее бытия, которое с приездом в Ленинград начал подтачивать туберкулез, тогда носивший более впечатляющее и менее научное название: чахотка. В ее уме и характере была одна почти сказочная черта: она смотрела на все явления, поступки, факты, словно все было окутано свежестью утренних часов, приплывших в Ленинград из тех далей, в которых пряталось утраченное детство. 10 В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн - тайна живописи. Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь. И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово. Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы. Слово - это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова. Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры. В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись - это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония. Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал. Панков вошел, и вместе с ним в комнату