его и ставил их выше нижегородского наспех собранного войска. Будь по-иному, Микулин с Износковым сразу бы дали понять, с кем нижегородцы имеют дело. И не только Левашев, слова которого нельзя было принять всерьез, но даже и сам Алябьев им не указ, вздумай он пойти наперекор их желанию. Воевода тоже чувствовал это: не напирал и назначил им особую задачу, от чего и зависел весь успех. Не просто было в ту пору добиться единодушия среди ратников, не проще, а, пожалуй, еще тяжелее было установить согласие между начальными людьми: каждый, потеряв опору в непрочной царской власти, искал праведности только для себя, дотошливо подсчитывая свои обиды и заслуги. Где еще такое было, чтобы дворяне легко смыкались с крестьянскими буянами, шли за смутьянным вожаком Болотниковым и так же лепко потом возвращались под милостивую царскую руку? Алябьев, убежденный недавними доводами Репнина, не разделял и не поддерживал раскольных разговоров и поступков, все его мысли теперь были обращены к повседневным заботам служаки-воина, и слабо подтянутая подпруга на лошади беспокоила его больше, чем все досужие тревоги. Вот почему перед сражением он хотел только одного: полной единой готовности к отпору. А то, что при успехе не ему достанутся самые великие почести, дело не самое важное, как и то, что при неудаче всю вину придется брать на себя. Главное -- по совести исполнить свой долг. 8 -- Идут! -- долетел до ложбины всполошный крик, заставив всех, кто тут был, невольно вздрогнуть и немедленно разъехаться по своим полкам. Направив коня к центру заграды, Алябьев, к своему удовлетворению, нигде не заметил ни растерянности, ни суматохи: нарушенная линия защитников быстро выровнялась, у пушкарей уже дымились фитили-пальники. Тушинцы двигались скученно, темной тяжелой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копьев. Приближаясь, эта груда мешкотно и неровно расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с черным двуглавым орлом то пропадало, заслоняемое всадниками, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь. Алябьев не напрасно таил надежду, что тушинцы, среди которых было немало и окрестных смутьянов, уверенных в поддержке посадского люда, еще ничего толком не слышали о приходе подмоги от Шереметева и беспечно рассчитывают самим своим появлением рассеять истощенные силы защитников, которые, к их удивлению, так рискованно далеко выдвинулись за городскую черту. Когда нападающие приблизились на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял. Но вот вперед выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, он резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов ватаги казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, неслась конница. Все больше и больше верховых присоединялось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля. -- Не пужайсь, православные! -- лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегороддев. Снова грянули пищали. Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь. Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь. И в то же мгновенье, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина и Износкова. Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы еще сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, падали щиты, сминались доспехи, в клочья рвалась одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой погибельной толчеи. А шереметевские ратники все напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в еще более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо. -- Р-руби, не щади! -- ликующе рычал разгоряченный Микулин, сбивая конем пешую рать. Ярая свирепость владела им. Паника охватила вражеское войско. Мало в нем было тех, кто знал ратное дело, большинство -- пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточенная от поборов и притеснений мордва. Были тут и прежние болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, были и падкие на легкую наживу загульные казаки. Сквозь толпу тщетно пытался саблей достать Микулина казачий атаман Тимофей Лазарев. Закружила и щепкой понесла его людская коловерть, пока он не слетел с коня и не упал прямо под ноги своих донцов. Еле живого, истрепанного и окровавленного, его захватили микулинские стрельцы. Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы все более подавались к обрыву. И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев. Истошное ржание лошадей, причитания, стоны заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скрепленные железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покровом, обнажая мерзлую закаменевшую глину. Добрые полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе. Из толпы стремительно вымахнул всадник в золоченом ши-шаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся в поле. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то смельчак из посадских. -- Моя добыча! Не трожь! -- завопил ему через все поле Микулин. Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золоченом шишаке лишь слегка дернулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьезной помехой для него и, сбив мужиковатого супротивника, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам. -- Не трожь! Прочь! -- опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна. Но посадский с поразительной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана мигом сдернула беглеца с седла. Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Посадский, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю. -- Язви тебя в корень, черная кость! -- задыхаясь от гнева, выругался Микулин.-- Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря! Посадский спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узнал балахонского смутьяна. -- Коль твое, -- невозмутимо молвил тот, -- бери. И, смотав аркан, вскочил на свою лошадку. -- Трогай, Карька! Микулин с ненавистью посмотрел ему вслед. ...До самого темна целых пятнадцать верст гнали нижего-родцы ошалевшего от страха врага. И если бы не темь, ничего бы не осталось от тушинского войска. Более трехсот плененных, захваченные знамена и набаты, изловленные вожаки князь Вяземский и атаман Лазарев -- то ли не славный успех! 9 Ворота растворила жена. "Ждала моя Татьяна Семеновна", -- умилился Кузьма, но виду не подал. -- Почивала ли? -- спросил он, вводя лошадь. -- Измаялася: ну-ка, не ровен час,-- мягким певучим голосом отвечала Татьяна, хлопоча рядом.-- Приустал, чай. Оставь коня, управлюся. В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку, -- двух месяцев не прошло, как схоронили умершую от хвори дочь, -- Татьяна зябко поеживалась. -- Сам управлюсь. Ступай в избу... Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета четко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня. В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом, да ничего не поделаешь. И артемовские заливные луга, и окрестные покосные места -- все поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское, то крестьянское. Можно было, верно, купить сено, да не в обычае у рачительного бережливого хозяина жить на покупное. Двор был ухожен, чист, снег, разметенный к тыну, лежал ровной грядкой. Не из самых богатых дворов, но далеко и не из последних среди посадских. Многого коснулась тут прилежная рука Кузьмы. Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей. Был он у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу -- коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робкой улыбкой на широком лице. Сергей душой привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости, почитает оборотливого брата как никого. Кузьма для него выше любого боярина. Сергей осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло. -- Прости, братка, согрешил пред тобой. -- Проторговался небось? -- Такой уж случай вышел. Вдова акинфовекая Пелагея., что под нами, под горой, живет... -- Ну? -- Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут... Я и отвесил ей говядинки и цены не положил. -- Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой подеешь? Токмо заруби на носу: всех голодных мы с тобой не прокормим. -- Вестимо. А все ж не гневися, такой случай... -- Бессон не объявлялся? -- перебил Кузьма мягкосердого брата. -- Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехавши. Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого "городового" леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, "перескакать" Кузьму. Речистый и тороватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть черта, льстя, обнадеживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, Бессон, любивший приложиться к чарке и потому временами загуливавший, редко держал зарок, бросал*все на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в безунывном покаянии прося его рассчитаться с долгами. Узнав об очередной "прибыльной" затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь. -- Горазд дрозд рябину щипати. 10 На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался. Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких. После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково. Но настал великий "годуновский" голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время. Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри. Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку обездоленной бедноте. Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать. У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в сердцах стал винить отца: "Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!" Придя с похорон, целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не делай добра -- не наживешь зла. Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать: скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому. Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни -- со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан. Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду. Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом -- полная чаша, но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму. Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на душе. А вот душа-то оказалась как взаперти -- смурная, одинокая, подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет? Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света юродивые -- все было свычным, как заведено издревле. И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке. Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам: копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор? Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады -- богатеть, ничего другого не видя и не признавая? А кругом -- бесчестье, поругание, злоба. Не было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно. Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну. Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти помышляли -- о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал, отделившимся, а иначе -- чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили. "Надобно проведать,-- вдруг подумал Минин об отце.-- На днях и проведаю". Мучившая его душевная смута словно бы отступила. Кузьма, облегченно вздохнув, положил ложку на стол. -- А кашу? -- обеспокоенно спросила от печи Татьяна. -- Погодя. Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится -- не мешай, не встревай с разговорами, все одно молчать будет. Кузьма подошел к ней, ласково прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек сережки. "Слава богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги вздела". -- А Нефедка-то спит? -- спросил он и шагнул к печи, встал на приступку. На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын. -- Припозднился он, книгу чел, -- сказала Татьяна. -- Дается ему грамота али нет? -- Бойко чтет. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку. -- Ну и тоже! Хлипкий вот больно. -- Откуда ж тучности взяться? В голодные годы вскармливала. -- Авось не во вред окажутся ему годы те, -- раздумчиво сказал Кузьма и вновь вспомнил об отце: "Навещу, иначе покоя не будет..." Но не пришлось Кузьме на сей раз повидать отца. Уже на другой день на пороге появился пристав Яшка Баженов. Сбив об колено снег с шапки, торопливо сообщил: -- Алябьев на воров опять рать сряжает. Берет токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надежный. Просил пожаловать, не мешкай. Глава вторая Год 1608--1609. Зима (Владимир. Троицкий монастырь. Тушино) 1 В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щеки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрепана, в безресничных глазках -- неодолимая тоска. Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжелый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шепот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья. -- Свят, свят, свят! -- повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые. Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды. Больше всего ему хотелось покоя, хотелось обратиться в муху или жучка, чтобы забраться куда-нибудь в бревенчатую щель и затаиться, замереть, пока вся эта напасть не минет. А бежать было некуда, не одни схватят за ворот, так другие, силой заставят: служи! Повсеместно грех, везде смертоубивство. Воспарить бы над теми и этими, чтобы никто не мог дотянуться. Власть! А что власть? Непрочна она, шатка. Вот даже захудалые людишки на расправу его требуют, собираются на улицах толпами, бранятся, буянят, затевают свары. Нахлебались они" хваленой тушинской благодати: то кочующие казаки, то польские сборщики, то свои дворяне дерут с них три шкуры, зорят, портят по деревням девок, а ежели что не по ним -- безбожно жгут двор за двором. А как беззащитным поможешь? Намеднись рядом с городом лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посек -- не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили -- цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели все еще разбойничают -- не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберется. Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Все ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да еще с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подбираются, того и гляди, во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть еще надежда, что Муром все-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок плененного нижегородцами князя Семена Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский -- почуяли: паленым запахло. Нет, надежда на Муром слабая... Вельяминов потер воспаленные розовые веки, толкнул дверь, крикнул: -- Прошка! Только после третьего, с нетерпеливым взвизгом оклика на пороге появился заспанный писец Прошка Улемов в мятом кафтанишке и огромных разбитых сапогах. -- Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло? -- Да тута на сундуке приладился. Чай, рано еще. -- Посупротивничай у меня! Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул из волос соломину, дунул на нее, всем видом показывая, что терпит напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и успокоиться. -- Пиши! -- сказал воевода.-- "Государя царя..." -- Да уж задолбил,-- с досадой все познавшего мудреца промолвил Прошка и стал выводить зачин: "Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Русии пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому, старосте Усвят-скому и Керепетскому, Михаиле Вельяминов челом бьет..." Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге, описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану. Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати верстах от Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы все-таки пропять Сапегу, он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая, что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода, что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой церковной казной и утварью. Не в силах измыслить, чем еще распалить своего могущественного покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаенной насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то подсказать. Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых -- Семен, Федор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность, бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали все, что оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьем и горшками. Однако им никак не везло. Пока они усердствовали в поисках легкой наживы, их собственное поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им похлопотать перед тушинским государем о новом имении, и теперь они не упускали случая, чтобы напомнить ему об этом. -- Уж ты не обойди нас своей милостью, воевода,-- начал по обыкновению старший из братьев Семен, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова маслеными глазками. -- Не в урочную пору вы, обождите,-- раздраженно отмахнулся рукой воевода. -- Сколь ждати-то? Два месяца ждем. Вконец поизносилися, пропитание худое -- репа да капуста. -- Тут сокрушаешься, абы голову сохранить, а вы -- капуста! -- Последнее с себя продаем... -- Вы-то? Побойтеся бога! -- Где ж правду сыскать? -- Али не уразумели, что реку: за голову опасаться надобно? -- Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерем за тебя, воевода? -- Тьфу! -- вышел из себя Вельяминов. -- Слыхали небось, что сюда прет нижегородская рать? -- Слухами земля полнится. Всяко плетут. Трещала сорока да все без прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор навалило -- страсть! Кудьг им чрез сугробы-то? -- Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли! -- Неужто! -- переглянувшись, братья размашисто перекрестились. -- Никому токмо про то,-- запоздало уразумев, что ненароком проговорился, зашептал воевода:-- Ради бога, никому! И сами никуда из города! Оставите меня -- поплатитеся. Авось беду пронесет... Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза, они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав ее, последним вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не чинясь боле, ринулся в сени. -- Никому! -- уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода . Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим черным тараканом. Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся: -- Ишь, прыткий! А ведь, поди, к удаче черный таракан-то. Верная примета. Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздраженно молвил: -- Дале пиши. Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: "И тебе бы, господине, прислати роты с три..." -- Обожди,-- наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а Сапега и с малого срежет.-- Исправь: "прислати рот с пять либо шесть..." Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно ли нерадивый писец внес исправление, и с занудливой строгостью продолжал: -- "...тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые". Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился на колени перед божницей. Но не помогли ему молитвы. Сапега не мог послать на выручку не только пять или шесть, но и одной роты: крепко он завяз под стенами Троице-Сергиевой обители. 2 По монастырским стогнам гуляла малоснежная вьялица. Распустив свои редкие космы, шало носилась над землей, свистела в звоннице, раскачивая веревки колоколов, возносила снежный прах над крестами и, снова слетая к голой земле, разметывала черные головешки кострищ. Насквозь продувало ветром спешно прилаженные к церковным и келейным стенам, к строениям различных служб и амбарам жалкие жилища, сараюшки, хлевушки, лубяные шалаши сбежавшихся в монастырь и скопившихся тут окрестных крестьян. Некоторым из них вообще негде было приютиться, и, закутавшись в дерюгу и овчины, они, оглушенные несчастьем, потерянно бродили по монастырю, пока хватало сил. Уже почти четыре месяца держался в осаде монастырь. И никто из его защитников не ведал, сколько еще испытывать свою волю, претерпевать лишения, хвори, голод, стужу. Смерть нещадно косила людей. И не только на боевых вылазках, но и тут, в самих стенах. Изможденные и обессилевшие иереи не успевали отпевать и хоронить усопших. Не смолкая, разносилось по монастырю унылое заупокойное пение. Тощие одичавшие собаки кружили вокруг сооруженных из луба и рогож прикрытий и навесов, где лежали умирающие, от которых несло нестерпимой вонью гниения. За то, чтобы выкопать могилу, доброхоты сначала брали по рублю, а потом и от пяти отказывались. С большим трудом соборным старцам удалось уговорить монастырских слуг вывезти из обители и бросить в ров громадный ворох смрадной одежды и тряпья покойных, еле уместившийся на десятках дровней. Даже все изведавшие, закаленные воины, видя это, падали духом. И все-таки монастырь не сдавался. Выйдя из своей кельи в снежную завируху, келарь Авраамий Палицын под напором ветра, срывающего одежду, попятился было назад, но тут же сурово упрекнул себя: негоже отсиживаться в тепле, когда дел невпроворот и за братией глаз да глаз нужен. Был Авраамий привычен к напастям, никогда не терялся, в любых передрягах его не покидали самообладание и расчетливость. Многого когда-то хотел Авраамий, на многое замахивался, но, обладая хватким умом и вельми изворотливым нравом, не всегда мог употребить их себе на пользу: непомерные строптивость и алчность подводили его. В миру Аверкий Иванович -- он, выходец из детей боярских, когда-то достиг, как ему мнилось, вожделенного верха: стал воеводой. Правда, воеводствовать довелось в захудалом городишке Коле на холодном и пустынном лапландском берегу, но и такая власть поначалу тешила его, приметно выделяя из ряда простых смертных. Иной бы и довольствовался этим, однако Палицын захотел большего. Приехав в Москву с пушниной да семгой для царского двора и увидев боярское величие, он с корыстным расчетом ввязался в заговор Шуйских, успешно строивших козни против государева правителя Бориса Годунова и потому старавшихся расстроить брак его сестры Ирины с царствующим тогда блаженным Федором. Годунову удалось раскрыть заговор, и Палицын оказался на Соловках, был насильно пострижен в монахи. Не теряя времени даром, неофит обложилси книгами. Сам увлекся сочинительством, писал вирши. Белыми ночами подолгу бродил он вокруг возводимых тогда из могучих серых валунов стен монастыря или сидел в глубоком забытьи на плоском пустынном берегу моря среди непривычно низкорослых корявых березок. Старался отвыкнуть от житейской суеты,, усмирить дух. Непосильным оказалось сие бремя! Не принимала душа монашеского отторжения. Но, видно, благоволила судьба к Авраамию. Когда к власти пришел Василий Шуйский, ему напомнили про изганника. И вот уже почти год Авраамий ведает хозяйством самого именитого на Руси Сергиева монастыря, тут он второе лицо после настоятеля -- архимандрита. Отворачивая лицо от хлестких порывов ветра, Авраамий добрался до паперти Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными. Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошел вслед за ними. Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под .медными литыми Паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мертвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная, пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмортя на то, что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого на особицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности. Он знал, что все это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста. -- Доколе терпети? -- плачуще спросил подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы.-- Обильной кровию платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего? -- Бог испытывает ны,-- с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий.-- Терпи, отрок, и воздается за муки твои. -- Слаб яз, не стерпети ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащити, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались... Богу ли такое не узрети? -- Все он зрит. И тяжельше ему, нежели нам грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его. -- Оконничник Наум с ними по дрова ходил, -- кивнул головой монах на покойников. -- Переметнулся к Сапеге, жив остался. Неужто мы мертвые богу надобны? -- Грех, грех велий смятенье в душе гнездити, -- повысил голос Палицын.-- Мы все зарок приняли: не отдати на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быти с зароком-то? Преступити его -- обесчестить божью обитель, оставить без бога отчую землю? Смерть наша -- не конец наш, конец наш -- измена! -- Чую правду твою, отче, да не могу с собой совладати. -- Денно и нощно повторяй и, повторяя, вникай в сие, отрок: "Надежда наша и упование -- святая живоначальная троица, нерушимая же стена наша, заступничество и покров -- пренепорочная владычица и присно дева Мария, помощники же наши и ходатаи пред богом за нас -- преподобные отцы наши, великие чудотворцы Сергий и Никон!" Ступай же немедля в Троицкий храм, пади перед покоящимся там прахом Сергия, молись... Наставляя растерянного клирика, Авраамий уверял себя в том, что не просто спасает заблудшую душу, а свершает очередной подвиг во имя православной церкви. Он уже немало числил за собой таких подвигов, каждый цепко держал в памяти на счастливый случай, когда все они должны будут окупиться вящей славой и почетом. Ничтоже сумняшеся, мысленно видел себя в сонме попавших в жития святых, заносил себя на эту вечную скрижаль бессмертных и потому старался, чтобы ни один его даже малый благой поступок не канул бесследно, чтобы все могли узнать, как бодро и стойко смиренный келарь переносит тяготы и бедствия, противостоит врагу, воодушевляет упавших духом. Где бы еще он мог так отличиться, как на своем новом поприще, на виду страждущих и обездоленных, среди мора и мучений, в окружении врага? Ему было за шестьдесят, но еще не одряхлело его жилистое закаленное тело, уверенны и точны были движения, легок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твердым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым, .что и помыслить не может о чем-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывали благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печется о своем величии и порой даже любуется тем, как властно и легко подчиняет себе людей. Ничего в монастыре не предпринималось без его ведома. И мягкий по натуре архимандрит Иосаф, и осадные воеводы, присланные Шуйским князь Григорий Борисович Долгоруков-Роща и совсем молодой Алексей Иванович Голохвастов, которых Авраамий тайно стравливал, а прилюдно умиротворял, были покорены его страстными речами и вместе с тем его радением. Разбушевавшийся с утра ветер затихал. Обойдя хозяйственные постройки, житницы и амбары, задержавшись в пекарне, где в четырех огромных квашнях поспевало для новой выпечки тесто, Авраамий с поспешающим за ним дьяконом и левого клироса головщиком Гурием Шишкиным вышли на подворье на колокольный звон. Гремел осадный колокол. Угодливый верткий Гурий, донося Авраамию о подслушанных разговорах в монашеских кельях, оборвал себя на полуслове. Казавшееся вымершим монастырское подворье сразу наполнилось людьми. У собора святой Троицы выстраивалась конница. Авраамтш увидел, как чуть в стороне от нее пытался сесть в седло, с трудом поднимая распухшую, обмотанную тряпьем раненую ногу, знаменитый Ананий Селевин, приведший однажды в крепость шестнадцать пленных. Ему помогал глухонемой поляк Мартьяш, который перешел на сторону осажденных, не в силах вынести непрестанных насмешек сапежинцев. Ананий и он стали неразлучными друзьями и сражались обычно на пару. Метко стрелявший из лука Мартьяш всегда надежно прикрывал стремившегося в самую гущу схватки Селевина. Наконец-то Мартьяшу удалось подсадить друга, и они вместе присоединились к рати. В завихрениях снежной пыли с привычным кличем: "Сергий! Сергий!.." -- ратники двинулись за ворота под перекрестный бесприцельный огонь пушек, на широкое Клементьевское поле, навстречу налетчикам Сапеги и Лисовского. Поднявшись на острожную стену, с которой начали палить затинные пищали, подавляя вражеские пушки-тюфяки, укрытые за турами, Пали-цын видел все как на ладони. Среди польских всадников он на сей раз не приметил Сапеги, зато отчаянный рубака Лисовский, как всегда, мчался впереди. Истинный бес: намедни был дважды ранен в лицо, стрела монастырского слуги Пимена Тененева чуть не угодила ему в левый глаз, а на прошлой вылазке Ананий Селевин стрелой же окровавил ему висок и прошил ухо, но Лисовский не пропускал ни одной схватки. Битва была недолгой, врагам снова не удалось взять монастырских ратников на испуг. Сшиблись конники и разъехались, только отдельные удальцы продолжали биться. Лисовскому очень хотелось посчитаться с Ананием. Сбросив шлем и сорвав с головы мешающую повязку, он пришпоривал взмыленного коня и вместе со своими казаками стремился отрезать путь назад посрамившему его простому ратнику. Трудно пришлось Селевину, неожиданно оказавшемуся в одиночестве и теснимому врагами, загоняющими его в кустарник. Казалось, конец пришел: в раненую ногу внезапно угодило копье и раздробило колено. Скривившись от боли, он остановил коня и обреченно поджидал Лисовского с казаками. Но вот упал один из всадников, следом другой, у третьего с пронзительным ржанием рухнул конь. Это без промаха стрелял, выручая друга, затаившийся в кустарнике Мартьяш, быстро посылая стрелу за стрелой. Но тут же краем глаза он вдруг углядел, как Ананий стал клониться набок. Не доскакав до падающего Селевина, Лисовский остановил своего скакуна: добивать лежачих он считал ниже шляхетского достоинства. Уже в сумерках дотащил до ворот потерявшего сознание от нестерпимой боли Анания расторопный и верный Мартьяш. Авраамий навестил умирающего. Молча, недвижно постоял над ним, вглядываясь в смертельную белизну изможденного, с жиденьким пухом юношеской бородки лица, которое уже не выражало никаких страстей и было ангельски умиротворенно. По совести жил человек и безгреховно отходил в иной мир. Что-то тревожно знакомое почудилось келарю в этом спокойном лике, увенчанном ореолом мягкого света зажженной в головах свечи. Придя ночью в пустынный Троицкий собор, Авраамий долго созерцал помещенную в центре богатого иконостаса светозарную "Троицу" незабвенного мниха-изографа Андрея Рублева. Она празднично сияла в золотом окладе с каменьями, подаренном Годуновым. Как и все в монастыре, келарь особо почитал эту икону, но связывал с ней свое, затаенное. Согласно древней легенде, трое ангелов в облике крылатых божественных юношей, изображенных Рублевым, зримо явились под сенью мамврийского дуба пред очами старца, имя которого было Авраам, и это совпадение Палицын считал для себя вещим знаком. Мнилось, что самой судьбой ем