мужественной и чистой молодости своего племянника. Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука,-- это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями. Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность. Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью. Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник. Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: оттого одно смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наемник из Парижа, Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да и то не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: "Париж стоит обедни" -- и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своем короле Иакове изрек: "Наимудрейший дурень во всем христианском свете". В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают, что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечестивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев. Немало пришлось претерпеть Шуйскому от их нашествий. Числа нет надругательствам над ним, но одно он твердо в памяти держит. Уже на третий день после вступления в престольную первого самозванца Василий Иванович был схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев, шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком, которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для расстриги Шуйский! И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему быть -- того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился -- на миру смерть красна, а брата, которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба, из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей, обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет. Братцу Дмитрию Ивановичу что -- не ему за государство ответ держать! Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по сатанинской завидке? Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом,-- чтоб бес его задавил! -- и тем обрек себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж праведник Михайло, каким себя являет? Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?.. Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает -- родила дочь да та сразу преставилась. В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитье -- искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытье! Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил: -- Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись. -- Не докучай, не к спеху, -- зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский.-- Чин не велик -- погодит. Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг. -- Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя,-- прошептал он, спокойно засыпая. 4 Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь. Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть. Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича -- княгиня Мария -- была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа? Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают. Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне. Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их. Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить... Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал: -- Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата... Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил: -- Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу. Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались. -- Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз? -- А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает. -- Давно уж шарит? -- Да я с полдни зрю: все мыкается. -- Ну и дурень. -- Сермяжник-то? -- Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту. -- А небось отыщет. Вишь, прыткий! -- Ефимок серебряный немецкий даю -- не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал... Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч -- чем не сказочный удалец! -- Сыскал-таки,-- вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком.-- Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол. Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил: -- Покажь-ка! Молодец протянул ему находку. -- Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача. А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка. -- Давай! -- требовал один. -- Чего давай? -- Ефимок-то. Сулил, чай. -- А по загривку не хошь? Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей. Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине. -- Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу. -- Балахонский я. С Волги. -- У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек: -- На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы! -- Службе у меня -- не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало. -- Дак пооглядеться у тебя надоть, -- наконец смущенно вымолвил детина. -- Добро! На том и поставим. 5 С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей. Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду. -- Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб -- до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться... На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали. Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут. -- Околеем ведь, Огарка,-- непослушными черными губами прошептал он.-- Пойдем куды-нито. -- Погодим,-- отозвался приятель.-- Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко. -- Еще чего, околеть! -- запротивился, встряхиваясь, детина. -- Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то? -- Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны... -- с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий. Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель -- двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку. От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом -- бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора. Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос: -- Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец -- одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут... Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей, -- А чего тут дивного? -- не разделял восторгов приятеля Огарий. -- Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим. -- Есть-то ужас хочется! -- посетовал Фотинка. -- Дал бог зубы, даст и хлебца,-- успокоил его всеведущий бродяжка. Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью. Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился. Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету: вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых -- всех, кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не убогий, не блаженный, не пропащий,-- пошто себя ронять? Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил: -- Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте -- худо будет!.. Да анафему христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!.. Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не пожелал. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старушки, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей. Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока, скрепя сердце, не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю престольную. Своей ему Москва стала. Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу. -- Эх, -- бесшабашно молвил Огарий,-- плакала по нам престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи -- нам тараканы на печи. Видал Москву -- спытал тоску... В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу. Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский святой образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышленый теляти, потянулся к нему -- он сам не мог взять в толк. Поспешая за худощавым всадником в темно-зеленом суконном кафтане к Сретенке, Фотинка и Огарий не находили никаких слов и только вопрошающе, не без тревоги, переглядывались друг с другом. 6 Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе у высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда все умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощенного широкими деревянными плахами двора. На крыльце недвижно, словно заледенев, стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошел к ней. -- Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь еще не отступила небось. -- Хвори мои от меня никуда не подеваются,-- со слабой улыбкой пошутила женщина. -- Каково ты, сыне, съездил? - -- Попусту, родная. -- Я тебя в светлице буду ждати,-- цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она.-- Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу. Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу. Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твердая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших -- сестру и- брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и преумножением припасов, вязаньем, шитьем,, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь ее прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга -- чтения. В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишневых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и веселых березовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушел на царскую службу. Он боготворил мать, и ее мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную пору. Когда он вступил в светлицу, Мария Федоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые "Четьи-Минеи". Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула ее губы. -- Экого Эркула[18] ты с шутом гороховым привел,-- заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках, и тут же обеспокоилась: -- Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе. -- Надобен мне такой человек ради береженья, -- садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович.-- В Коломне-то со мною чуть беда не вышла. Неласково встретил меня воевода тамошний Иван Пушкин, рассудив, верно, что на его место я посягаю. Всякие препоны почал чинить. Да мне в его стенах что было стоять? Не для того ратников приводил. Выехали мы из-за стен, а мне в спину некто стрелу пустил,-- благо мимо пришлась... А детинушку я доброго привел, не в тягость будет, чую. Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды. -- Зависть и злобство,-- удрученно произнесла она. -- Где у них край? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову посечи. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил... Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжелую книгу, щелкнула серебряными застежками, отодвинула ее от себя. -- Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а сметкой и мужеством брали! А доводилося муки сносить -- твердо сносили! Будь и ты в примере, сыне... -- Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, -- переждав немного, известил княгиню сын.-- Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, все расписал. -- Бона, проворец, куда уду закинул,-- протянула Мария Федоровна. При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Федора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская -- у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила ее полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в легком возке, запряженном четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!.. Но сколько после него пролито слез! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам бог не дает царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку -- сущая чародейка-книжница, де дает полную волю своим дурным прихотям, кои вовсе не к лицу честным девицам. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти наветы да еще и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял местнический спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами. -- Бедная Ксения,-- вовсе, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла княгиня Мария. -- Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над ее пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить?.. Мария Федоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в темный страдальческий лик божьей матери на старой иконе. Губы ее беззвучно шептали молитву. Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах ее была прежняя твердость. -- Нипочем не унизить нас Бориске Лыкову -- руки коротки, ежели... Ежели мать царского-то любимца Михаилы, княгиня Елена Петровна Скопина-Шуйская не вздумает потакать сатане. Да на что ей. Ведает не хуже иных, что Лыков травой стелился перед Отрепьевым, за Шуйских при нем отнюдь не вступался, а напротив -- казнить их призывал, потому от Гришки и боярство получил. Не ему бы ныне нос задирать. Погоди, наладится дело у Михаилы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, посмелее будет с Лыковым да иже с ним, и у тебя все на лад пойдет. -- Михайло Васильевич Скопин -- добрый вой,-- согласился сын.-- У него промашек нет. -- Ладно бы.-- Лицо княгини внезапно омрачилось.-- Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ и зелен. Все на веру берет. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, на лукавстве возросли. Царь Василий хоть себе на уме да шептунам-наущателям горазд внимать: днесь ты ему дорог, а завтра -- ворог. -- Не нам о нем судить, матушка, мы лишь холопы государевы. . -- Достойно ли подобиться холопам? Своя честь -- не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас -- вся земля наша русская в заступе нужду терпит. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не в досаду нам, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью еще та уступка отольется. -- Сам мыслю так. Мария Федоровна, пристально глянув на сына, отдернула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней в углублении была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрепанную рукопись. -- Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена -- наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых насильников, кои людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк терзает ее и злобствует, и никто не печется о вдовице безутешной, не радеет за нее. Горестная пустыня -- ее удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сем. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать -- ни своим царям да боярам, ни чужеземным корыстолюбцам. Памятуй. Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: он разумел, какую тяжелую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши. -- Заговорилися-то, господи,-- спохватилась княгиня Мария.-- Уж к вечерне жди позвонят. Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной злостью. -- В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветет... Истосковалася я по Мугрееву. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду. -- Что ты, чур тебя, матушка! -- перекрестился Дмитрий Михайлович. -- Моя, моя пора подходит, сыне,-- вздохнула княгиня. -- А ты поди-ка к Прасковьюшке своей, заждалася тебя, смиренница. -- Новиков сперва проведаю. -- Ладно, ладно, -- ласково сказала Мария Федоровна, подойдя к любимцу и подтолкнув его в плечо. У дверей Пожарский низко поклонился матери. Глава пятая Год 1609. Осень (По Владимирской дороге) 1 Утекший в феврале к тушинскому вору заговорщик князь Роман Гагарин нежданно возвернулся в престольную и разъезжал на коне по московским стогнам, с великим жаром увещевая всякого не верить самозванцу, ибо он доподлинно разбойник и кровопивец, а в Тушине у него одно пагубство и содом. К мелким стычкам с воровскими ватагами у городских окраин уже попривыкли, и отряжаемые в усиленные дозоры стрельцы сами отбивали врага, не поднимая сполоха. Очевидцы поговаривали, что в одной из таких стычек был тяжело ранен главный тушинский злодей гетман Ружинский и ему едва ли после того оправиться. В троицын день москвичи успешно отразили большой вражеский налет на Ходынке, и царь даже отпустил плененного пана Пачановсого в Тушино, взяв с него слово, что тот уговорит своих покинуть самозванца. Не добившись ничего, отважный поляк воротился в Москву и удостоился за свою честность похвал и милостей. Неудачи вора возрождали надежду на скорое избавление от него. Все лето москвичи с нетерпением ждали подхода главных сил Скопина-Шуйского из Новгорода и Шереметева из Владимира и наконец облегченно вздохнули, узнав, что Скопин уже разбил врага в Твери и приближается к недалекой Александровой слободе, куда к нему отовсюду стали стекаться ратники. Все сулило добрый исход, но громом среди ясного неба грянула весть о переходе сигизмундовых войск через рубеж и осаде ими Смоленска. И снова воровские скопища с усиленной прытью зашастали по -всем дорогам вокруг престольной. Особенно допекали налетами на хлебные обозы ротмистр Млоцкий и атаман Сальков, с которыми не могли совладать ни боярин Мосальский, ни думный дворянин Сукин, высланные против них. Тогда-то Шуйскому и пришлось опять вспомнить о прилежном Пожарском... Закаменевшая от первых холодов земля звенела под копытами лошадей. Из ближних рощ наносило палые листья, они взвихрились и кружились над всадниками. Был один из тех чистых осенних дней, когда могло показаться, что летняя благодать возвращается, если бы не остужающий лица острый ветерок да пестрящая перед глазами листва. Скача обочь и чуть позади князя по Владимирской дороге, Фотинка радовался, что Пожарский не пренебрег им, взял с собой наравне с бывалыми воинами, несмотря на его неискушенность.Но не зря все лето детина усердно учился приемам рукопашного боя, хоть и нелегко ему это давалось. Он долго не мог сообразить, что в схватке надобно уметь уклоняться от удара, делая обманные замахи, отскакивать в сторону, пригибаться, даже отступать,-- ломил по-медвежьи в открытую, на авось, со всей силушкой. Над ним посмеивались, однако он всегда оставался при своем добродушии и незлобивости. Занятый только мыслями о сече, где он должен был показать ратный навык, Фотинка первым заметил поспешающий обратно на рысях головной дозор, за которым уже вплотную гналась темная конная лава. Не мешкая, князь-воевода широко развернул свой полк. Вражеская погоня придержала коней, но сразу же к ней прихлынула подмога, и лес бунчуков и копий в единый миг вырос перед ратниками Пожарского. Судя по разномастной серой одежке, среди которой не было видно ни пышных перьев польских шлемов, ни блеска панцирей, а рядом с казацкими мохнатыми шапками часто мелькали примятые- мужицкие колпаки, это была ватага атамана Салькова. Двумя слетающимися стаями, взвывая и громко клацая железом, ринулись навстречу друг другу отряды. Только атаманский был много уже и плотнее: видимо, Сальков замыслил с маху протаранить строй ратников на удобной ровной дороге и потом, лихо повернув коней, обрушиться "сзади. Но он просчитался, у Пожарского в середке были самые надежные вой. Встретив сильный отпор и скучившись, тушинцы вовсе не углядели, что их уже охватывают и теснят с боков. Схватились крепко, вязко. Гул сечи и крики разносились далеко окрест, будто и не было здесь недавней благодатной тишины солнечного осеннего дня. Забыв все, чему был учен, сорвав с головы тесный шлем, Фотинка без нужды замахал направо и налево палашом, жалея, что воюет не пешим и без тяжелой рогатины. Теснота и давка, мельтешня и кружение не давали ему времени оглядеться и размахнуться на все плечо. Оказавшись в самой гуще, он уже не отличал своих от чужих и бестолково пытался пробиться дальше. Перед ним с удивительной быстротой и суматошеством мелькали искаженные яростью лица, лезвия бердышей и сабель, оскаленные морды коней, вскинутые руки. Липкий пот обжигал и туманил глаза. Фотинка локтями и спиной отпихивал падающие на него тела и никак не мог приноровиться к бою по науке. Осмотрительный князь выехал из свалки, как только почувствовал, что перевес в сражении на его стороне, и, остановившись на пригорке, наметанным взглядом охватил поле боя. Скоро в людском скопище он приметил непокрытую голову Фотинки и тут же наказал одному из сотников послать людей, чтобы вызволить неразумного детину. Когда, встрепанный и помятый, мокрый от пота и с мутными выпученными глазами, Фотинка предстал перед князем, тот не смог сдержать улыбки. -- Чай, уже раскумекал, что не вся правда в силе? -- поддел детину Пожарский. -- Дак ежели бы честная драка была, а то куча мала,-- отпыхиваясь и шмыгая носом, постарался не уронить своего достоинства Фотинка. -- Честная? На кулачки? Бона чего возжелал! Обвыкай во всяких бранях не плошать. А покуда приглядися,что к чему. -- Не по мне приглядываться,-- расстроился детина.-- Я ведь не сробел, а малость замешкался, поразмыслить было недосуг. -- Вот и поразмысли, дабы не переть телком, сломя голову... Прошло уже, верно, более часу, а сражение не стихало. Потесненные тушинцы держались стойко. Но уже и с боков во всю силу налегали на упорных, так что треск и гром сотрясал придорожные рощи, где тоже завязывались схватки. Непрестанно вздрагивали и раскачивались молодые осины и березы, густо роняя листву на мертвых и раненых. Все чаще ратники сменяли друг друга для поочередных передышек, и сеча то пригасала, то вспыхивала с новой силой. Пожарский не мог ждать никакой подмоги, и про то смекнул Сальков, надеясь, что возьмет числом. Но если его ватага валила скопом и без разбору, то Пожарский расчетливо вел битву, перемещая сотни на самые уязвимые места. И настал час, когда поколебалась воровская рать. Один за другим тушинцы стали выезжать из боя, безвозвратно скрываясь в рощах. Целая толпа их сыпанула в дол и перемахнула вброд через мелкую речушку. Дивясь невиданному для него зрелищу кровавой сечи, Фотинка внезапно заметил какое-то замешательство позади сальковского войска. Там тоже замелькали сабли и раздалась пищальная пальба. -- Глякось, Дмитрий Михайлович, ровно бы и туда поспели наши пострелы, -- указал он Пожарскому. Тот, недоумевая, только покачал головой. Уже видно было, как повсюду панически рассеивалась ватага. Пришпорив коня, князь с места рванул вперед. Фотинка поскакал следом. Их отдохнувшие лошади скоро оказались в голове погони и помчались дальше, словно бы расчищая путь -- так резко и уступчиво шарахались от них в испуге и смятении показавшие спины тушинцы. Вскоре князь с Фотинкой натолкнулись на незнакомый, вызвавший вражеское замешательство отряд из доброй полусотни мужиков, которые, заслонив вкруговую припряженных к большой пушке лошадей, все еще доставали своими пиками, навязнями и топорами безоглядно прущих мимо них беглецов. Усердствовали они молча и сурово, будто работая. Но бросалась в глаза мужицкая неискушенность. -- Ай да вой! -- усмехнувшись, приветствовал их князь. -- Чьи вы, молодцы? Из круга выступил один из мужиков с густо посеребренной бородой и зоркими глазами, пристально посмотрел на князя, но не успел разомкнуть уста, как Фотинка с криком слетел с коня и бросился к нему. -- Дак то же!.. Дак то же!.. 2 То был Кузьма Минин. Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повел из Нижнего снаряженный обоз с кормами -- хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих -- Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма вдогонку. Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночевках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут еще зарядили частые дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось все тяжелее.