кая конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налетчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянье. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрепанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настегивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку. Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку. -- Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался? -- Дак помеха он, -- заулыбался детина, -- теснит. -- Дурень ты, дурень и есть,-- еле приметно улыбнулся и Пожарский.-- Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждет. Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому. -- Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше времечко!.. 3 Не по себе становилось поручику Маскевичу, когда он проходил мимо этого места. Вот и сейчас, как всегда, поручик замешкался у ворот, глянув поверх их, туда, где под изуродованной иконой богоматери крест-накрест были прибиты две отрубленные руки. Они почернели и заледенели на морозе и походили на скукоженные вороньи лапы. Незнакомый поручику Блинский из роты Мархоцкого, опившись хмельным, трижды выпалил в икону, за что и был осужден на ужасную казнь. Это ему отрубили руки, а самого его тут же у ворот поджарили на угольях разворошенного костра. Нестерпимо дикий вой страдальца до сих пор стоял в ушах Маскевича. Ухищренной расправой восхотел искоренить разгул и бесчинство в своем войске староста московский и начальник стрелецкого приказа пан Гонсевский, да только где там! Все знали, что Блинский был арианином и лишь потому не пожалел его наместник, что легче найдет оправдание перед королем-католиком, а заодно может покичиться своей строгостью перед боярами. Тронь он кого из близкой ему шляхты -- самому не поздоровится. Казнь Блинского немногих устрашила. Шум за спиной заставил Маскевича обернуться. Пущенная из арбалета стрела намертво впилась в позолоченный церковный купол, не долетев до креста. Скопившиеся возле паперти жолнеры пьяно загоготали. Нипочем им было кощунство. Нипочем надругание. Что хотело, то и творило хваленое польское рыцарство. Да и наемники не уступали ему. Поодаль от церкви распаленные вином немецкие латники ловили перепуганную посадскую девку. Она с воплями металась меж ними, словно раскудахтавшаяся встрепанная курица, а они, гогоча, теснее сжимали круг, жадно растопыривали руки. Один из них подскочил к девке и, обхватив, повалил ее на снег. -- Зо, зо![39] -- весело поощряли другие, радуясь собачьей потехе. Поручика передернуло от омерзения. Ему было муторно в Москве. Всякий день и всякую ночь бражничество да распутство. Маскевич разделял рыцарские забавы, не считал за грех попойки, но тут деялось вовсе несусветное: ни меры, ни предела. На караулы он, путаясь в ремнях и застежках, обряжался с похмельной, будто набитой сырой глиной, головой и на чем свет стоит бранил и себя, и своих беспутных приятелей. Уже несколько месяцев назад, вслед за великим русским посольством, уехал к королю расчетливый Жолкевский, прихватив с собой, как самый главный трофей, поверженного Шуйского с братьями. Аж за Скородомский вал проводили обходительного гетмана бояре, а опечаленный Мстиславский, на прощанье обнявшись с ним, словно с родным братом, даже обронил слезу. Было о чем жалеть: гетман умел умаслить и бояр, и шляхту. Нынешний его воспреемник Александр Гонсевский сразу повернул по-своему. Боярская дума уже пикнуть не смела, все принимала безропотно, что наущаемые наместником Михаила Салтыков да Василий Мосальский, новоиспеченный посольский и поместный дьяк Иван Грамотин да главный потатчик Андронов ни скажут. Слышал Маскечич, как поговаривали бояре, что Гонсевский за старое на них зло держит: после смерти первого самозванца, к которому Гснсевский был прислан Сигизмундом для переговоров, Шуйский целых два года протомил в Москве королевского посланника. А кому сладок плен? Вот, дескать, и мстит Гонсевский за те два года, шпыняет русское боярство почем зря. А шляхта, видя это, тоже натянула вожжи, помыкает москалями, как своими холопами. Снесли москали клушинский позор и новый покорно сносят. Талько надолго ли терпения хватит? Огромна Москва, неоглядна. Ни Кракову, ни Вильне с ней не сравниться. И Кремль ее тесно заставлен дворцами, теремами, церквями да монастырями. И вокруг Кремля в Белом и Китай-городе сплошь кровли да купола. И дальше -- дворы да халупы смыкаются. Если весь люд оттуда вывалит -- вмиг сомнет шалое польское войско вместе с наемниками. Но никак москали не поладят меж собой: их чужие бьют, а они за это друг друга нещадно крошат. Чудной народ! Но умельцы среди него есть великие... Маскевич любил заходить в торговые ряды, к шорникам. Приценивался к дивно сработанным чепракам, седлам, сбруе. Не скрывал восторга, тешил душу. И теперь ноги его сами понесли туда, но у сугробистой обочины он лицом к лицу столкнулся с морщинистым востроглазым старцем, с трудом вылезающим из развалистых саней с высоким ярко раскрашенным узорным передком. Повозка походила на боярскую: шлея и постромки на рослой белой лошади были обшиты красным бархатом, на хомуте висели шкурки соболей, сани застланы медвежьим мехом. Но обвислый берет на голове старца, подстриженная и подвитая бородка и блеснувшее из-под распахнувшейся лисьей шубы серебряное шитье камзола выдавали не боярина, а богатого иноземца. Маскевич узнал в нем пронырливого немца Конрада Буссова, который давно прижился в Москве и умудрялся процветать в наемничестве у всех царей попеременно, начиная с Годунова. Видно, старец возвращался из гостей, от него разило хмельным, но был он не весел, а угрюм. Крючковатым пальцем Буссов загадочно поводил перед самыми глазами поручика и предупреждающе прохрипел: -- Московит ист рейбер. Московит анруфт цум ауфштанг фольк унд штрельци, одер... Малюм консилиум консультори пессимум!..[40] Однако поклепные слова важного немца не насторожили Маскевича. Учтивый поручик легко завязывал знакомства с москалями, бывал на их пирах и свадьбах и даже близко сошелся с боярином Федором Голицыным, который держал в доме множество книг. Ничего дурного русские ему не чинили, поэтому выпад Буссова он посчитал напраслиной: буянисты москали, да отходчивы, шумливы, да уговорчивы, и тех, кто с ними по-доброму, привечают сердечно. Без всяких колебаний Маскевич двинулся своей дорогой и вскоре был уже среди гомонящей толпы в торговых рядах Китай-города. Тысячи заснеженных лавок были окружены толпами народа, для которого торг -- и купля-продажа, и зрелище, и утеха, и место встреч и обмена новостями. Чинно похаживали знатные горожане, ломились напролом бойкие посадские, с оглядкой поспешали приезжие мужики, топтались на углах площадные подьячие, хватали всякого-любого и тащили к своим лавкам зазывалы-купчики, липли к сердобольным молодицам и бабкам нищие, шныряли мальчишки. Острые запахи дегтя, кож, мочал, теса, горелого железа, горячего сбитня, квашеной капусты, свежего хлеба, солений и пряностей смешивались и волнами разливались по морозному воздуху. Там и тут среди одетого в темные и серые зипуны простонародья выделялись яркие одежды поляков, праздными ватажками гуляющих по торгу. Легко можно било приметить, как при их приближении стихали голоса, люд порассеивался, иные отворачивались, торговцы скрывались в глуби лавок, захлопывали лари, прикрывали рогожками и рядном свои кади и кули. Маскевич был один и потому никого не смущал. Он остановился у лавки, где на обзор были выставлены чернильницы и песочницы, большими стопами лежала бумага. Несколько монахов и приказных служек толклись тут же, выбирая товар и переговариваясь. Вдруг поручика кто-то дернул за рукав. Глянув через плечо, он увидел возле себя двух насупленных мужиков в войлочных колпаках и драных шубейках. -- Эй ты, телячья голова, -- наскочисто задрался один из них, с лицом в крупных щербинах, -- кую ти матерь не потерявши выискиваешь? -- Вестимо, обрегчи нас привалил, -- съязвил другой с бельмом на глазу.-- Дабы никоторый вор не забижал. Вишь, каков Ерш Ершович! -- От кого берегчи? -- густым дерзким басом подзадорил мужиков торговец из лавки. -- Тушинский-то хват тю-тю, сгиб на ловитве замест зайца. А энти зело ловки, бряк на нашу выю и пиявицами всосалися. А все про волю молотят. -- Их воля -- нам неволя,-- изрек щербатый, с грубой напористостью толкая Маскевича к лавке. -- Их воля -- едино непотребство. -- Святые образа поганят, Гермогена теснят! -- закричали монахи. -- Над женками насильничают! Кобели! -- Упойцы, пьянь на Руси развели! -- Людишек коньми топчут! -- Казну обирают! -- Телятину жрут, нехристи![41] -- Порешу, кую ти матерь! -- затрясся распалившийся до озверения рябой мужик и когтисто схватил Маскевича за грудки.. -- Добже, Панове, добже[42],-- осевшим голосом залепетал поручик, с ужасом видя, как вокруг него смыкается зловещая толпа. Не узнавал он русских. И напрасно было надеяться на милость. -- Осади! -- раздался остерегающий крик. К Маскевичу, расталкивая толпу древками бердышей, пробивалась стрелецкая стража. -- Аль не чуешь, пан, блуждаючи в одиночку,-- укорно сказал поручику суровый десятник, выводя его из торговых рядов, -- сызнова кровью запахло на Москве! 4 Тайно проникнув в Москву с малым числом ратников и челяди, князь Пожарский затворился на Сретенке, на своем дворе. Никто никого не оповещал о прибытии князя, однако вскоре стали стекаться к нему всякие служилые и посадские люди. И поди разбери, какая им надоба на обширном княжеском подворье за глухим частоколом. Входили туда да там и оставались. Жившая с Пожарским в межах просвирня Катерина Фе-дотьева, что издавна пекла просфоры на церковь, слыла бабенкой приглядчивой и любопытной. Высовывая из приоткрытой двери покосившейся избенки увядшее личико схимницы, она с растущим беспокойством следила, как пробирались повдоль длинного тына оружные пришлецы, а то и проезжали, взрыхляя снег, укладистые сани с каким-то припасом, закутанным в рогожи. Увидев поутру семенящего за крупным статным детиной Огария, который долгое время безотлучно пребывал в доме Пожарского и которого она не единожды сердобольно привечала, угощая смачными капустными пирожками, просвирня окликнула знакомца. -- Поведал бы, Огарушко, что деется на белом свете. Чую, кругом смятение, а ничегошеньки не разумею. Пояснил ба, милок. Задержавшись на миг и молодецки прихлопнув короткой ручонкой мятый колпак на своей большой голове, Огарий ответил бабенке лукавой скоморошьей скороговоркой: -- Эх, Катеринка, жарится скотинка да стелется ряднин-ка, новый пир затевается, пуще прежнего. А тебе б не варити кисель, но бежати отсель. Шуму-то, грому-то будет!.. И выпалив эти смутные слова, озорник по-мальчишески вприскок пустился догонять сопутника. Просвирня оторопело уставилась ему вслед. Порхал над Москвой негустой ленивый снежок, сыпался на кровли и деревья, кружился на крестцах-прекрестках, где тесно лепились харчевные избы-, блинные палатки, ремесленные лавки да церковки. И то ли мягкому снежку, то ли встрече с Фотинкой после долгой разлуки радовался Огарий, поскакивая и приплясывая возле друга. С напускной строгостью Фотинка взглянул на него раз-другой и наконец не выдержал, разулыбался. -- Ну, прыток же ты, Огарок! И чего резвишься? Чай, не по веселому делу князем посланы. Он подхватил горсть снега с обочины, ловко запустил в Огария. Тот увертливо поймал снежок, но тут же замер, услыхав тяжелый конский топ. Из-за поворота выехал дозорный отряд немецких рейтар. В овальных темных шлемах, закутанные в плащи, угрюмые всадники неспешно проехали по улице, словно грузная ненастная туча проплыла мимо, опахнув мертвящим холодом. -- Пошли, чего уж! -- встряхнулся оцепеневший Фотинка и горбатым проездом заспешил к мосту на Неглинной. Там, вплотную к низкому берегу, напротив Китайгородской стены, к которой был перекинут мост, именуемый Кузнецким, стоял за глухой оградой Пушечный двор. Озираясь, Фотинка с Огарием подошли к запертым воротам, постучали кулаками. Сдвинулась.досочка, и в прорези ворот друзья разглядели заспанные глаза стражника. -- Кака нужда не в пору? Ишь разбухалися! -- Един бог, едина вера, един царь, -- произнес Фотинка наказанное князем заклинание. Когда опрошенные недоверчивым воротником посланцы Пожарского миновали два прохода и вышли на сам двор, их сразу удручила его запустелость. Жутковато стало от полного безлюдья и недвижности. Посреди двора громадным колпаком высилась прокопченная каменная башня --литейный амбар. Вдоль всей ограды, повторяя ее крутые повороты, сплошь тянулись приземистые, покрытые густой копотью строения -- кузни и мастерские. Справа стоял на каменных столбах круглокупольный сквозной теремок с висящими в нем большими чашами весов. Дальше виднелось подъемное колесо над могучим колодезным срубом. Все было засыпано снегом, белые холмы наросли на поленницах березовых дров, отвальных кучах и навесах. И ниоткуда не слышалось стука и грома работы, нигде не вился хотя бы слабый дымок. Лишь мерзло пахло старой окалиной, пережженной землей. -- Дак все тут впусте, -- огорченно развел руками Фотинка. -- Вестимо, вертаться нам ни с чем. Все же они двинулись в глубь двора. Единственная узкая тропка привела их к окованной железными полосами двери. Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа. Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится. В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый,-- в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб. Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его: -- Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский! -- Промахнулся, молодец,-- отстранил от себя послание старик, -- сия грамота не мне назначена. -- И тут же обернулся к напарнику: -- Прими-ка, Андрюша. Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику. Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд! -- Ужо спохватилися наши-то удальцы,-- с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу,-- ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!.. -- Ой ли, токмо в Смоленске? -- вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. -- А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает -- чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро! В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались. -- Так уж и бывывал? -- игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария. -- Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю -- и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка! Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу. -- Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть -- Смоленск! А тута что? Тута пущая беда. Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу. Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе. Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно: -- Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник -- князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил. -- Ни пищалишки отсель не изымут, -- бодро подтвердил усмешливый Чохов.-- Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать. -- И запись расходную приберем, -- показал на свернувшийся лист старец. -- Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, -- словно оправдываясь, посетовал Фотинка. Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул. -- Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[43] -- слабовата сила. -- Дак всею же Москвой подымемся. -- На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете? Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну. -- В Цветну неделю[44] почнем,-- сунулся вперед опрометчивый Огарий, -- в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет. -- Ни спокою, ни ладу,-- тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились.-- Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое... Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. -- Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. -- Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое... -- Что скорбеть, Федор? -- молвил литец.-- Слезьми горю не поможешь. -- Не скорблю я, досадую. -- Все ж покуда живы мы, дело с нами... Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина. -- Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? -- стал допытываться Огарий. -- Болярин нешто? -- Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина. -- Не царь же, не патриарх! -- И цари, и патриархи ему кланялися. -- Тех не пожалеешь, а его жалко, -- с грустью изрек Фотинка. -- Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, -- пристально глянул Огарий на приятеля. 5 У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой -- так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки -- смутьяны и лазутчики. Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке. Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров. Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того -- подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он -- и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник -- враг... Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен. -- Чего вам? -- сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович. -- Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, -- нудливо затянул Семен.-- Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное. При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку. -- В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, -- указал боярин. -- Да были уж тама! -- подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. -- Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!.. Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал: -- Гони их в шею! Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава. -- Помилуйте, люди добрые! -- по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться.-- Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся! -- К Жигимонту,-- с басовитым смешком отозвался один из молодцев,-- к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика... В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген. Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду. Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение. Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего. Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти. Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала. -- Напоследок пришел спросить,-- жестко сказал Салтыков,-- не вразумился ли? А то дело будет ино. Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками. -- Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были -- сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин... -- Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. -- Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, -- продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, -- мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься. Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно: -- Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери. Изрек одно -- мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул. -- Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил. -- Вота, вота, -- ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. -- Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди... -- Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего -- стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру. -- Измену свою блудными словесы покрываешь, -- задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. -- Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу. -- Стращай! -- со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой.-- Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова. -- Побойся бога, что мелешь! -- выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. -- Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу! Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза. -- Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова. -- Прочь, нечестивец! -- со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха. С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта: -- Распотрошу! Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение. -- Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!.. Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы: -- Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше! -- Из донских казаков яз, -- с достоинством сказал Гермоген, -- и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю. Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг. -- Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши... Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него: -- "Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя..." 6 На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский. Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова -- гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том. Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками. -- Неуж околела? -- с жалостью спросил Фотинка Огария. Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы. -- Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, -- потянул дружка за рукав Огарий и поежился. -- Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет. Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя. И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку. -- Фу ты, бес! -- от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: -- Пошто он? -- Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся -- сполох будет, вот и убирают пушки, -- ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой. -- Хватился поп попадьи, -- с досадой шепнул Фотинке Огарий.-- Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство! -- Чую, не отвяжутся от нас ляхи, -- накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. -- Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову. -- Стой покамест! -- прикрикнул на него бородач. -- Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати -- а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!.. -- Ишь расхрабрился, Сидор! -- подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке.-- У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: "Пущай!" Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее. -- Муха обуха не страшится, -- вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. -- Раз не посмели -- другой отважимся. Удастся -- квас, а не удастся -- кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися? -- Слыхать слыхали, а проку что -- далеко они,-- почесал в затылке пожилой возчик. -- Близко, уж близко,-- обнадежил Огарий. -- Ну-ка, ну-ка, поведай, малой,-- с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался -- не внушал веры поначалу. -- Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, -- бойко вел пересчет Огарий,-- князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож -- из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды -- воевода Федор Капустин, а из Галича -- Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой -- Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону. -- Ладно бы так, а не по-иному,-- вздохнул кто-то -- Пущай сунутся! -- погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. -- Не одни мы тут, постоит за себя Москва! -- И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: -- Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята. На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал: -- Зараз ту беньдже пожондэк![45] -- Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! -- по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах. -- Мы тебе не скоты, мы вольные люди,-- сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор. -- На дыбу захотел, хам! -- сразу рассвирепел польский потатчик. -- Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить? -- Что вам по-доброму, нам по-худому, -- высказался лихой м