в тумане. Зато изгнание из рая запомнилось отчетливо и навсегда -- люди в кожанках, оцепившие дом, неистово рвущийся из чьих-то рук отец, зло рыдающая мать, рев двух коров, вытаскиваемых из хлева, ржанье уводимой куда-то лошади... Отец пропал года на три или четыре, да и вернулся не на радость -- через несколько лет снова забрали -- и уже навсегда. -- Началось раскулачивание, припомнили бате, что озорничал в гражданскую в какой-то банде,-- говорил Сенька.-- Мать и меня с сестрами, натурально, сослали, только я, не будь дурак, не захотел надрываться в уральском городке, куда нас привезли. Уже через три месяца дал деру. Сперва промышлял по мелочам, кое-как жил, потом пристал к Ваннику, может, слыхал, тут пахан был, мы звали его не иначе как Олегом Кузьмичом... Ну и поволокло по кочкам, такая выпала судьба. -- Пошел по стопам отца,-- подытоживал я его исповедь. -- Да нет же, батя воевал, а я промышлял. Олега Кузьмича вскорости разменяли, а мы разбежались, каждый в особку. Ничего, на жратву хватало. Ты думаешь, я в лагере впервой? Третий срок отматываю, И еще, думаю, не один срок схвачу. -- Где мать и сестры, что с ними -- не знаешь? -- Откуда же? Сразу все связи побоку... -- А зачем тебе новый срок схватывать, когда выйдешь на волю? -- допытывался я.-- У тебя теперь специальность неплохая -- слесарь. Он насмешливо подмигивал: -- Что такое срок? Лагерь. А нашему брату лагерь -- дом родной, а на воле -- отпуск. Повеселимся в отпуску -- и опять на работу в лагерь. Вот такие дела, Серега. Тебе не понять, ты порченый. Книги, собрания, радио... нам на все это -- с прибором! Вот таков был Сенька Штопор, в юности Семен Михник, мой сосед и добрый собеседник. Не уважить такому человеку я просто не мог. В цеху я пошел к начальнику. Начальник, если разговор шел не о научных фактах, обнаруженных в экспериментах, легко поддавался уговорам. Так на нашем опытном заводике появилась маруха Сеньки Штопора, широкоплечая, румянощекая, толстозадая, веселая девка. Звали ее Стешкой, а фамилий у нее было столько, что все она сама не помнила. Ее определили в уборщицы. До обеда Стешка носилась с метлой и тряпкой, поднимая во всех помещениях пыль столбом, а после обеда пропадала. Меня это особенно не тревожило, но нашлись люди, близко принимавшие к сердцу ее таинственные отлучки. В мою комнатушку -- она называлась потенциометрической -- пришел химик Дацис и мрачно пожаловался: -- Сергей Александрович, надо кончать это безобразие. Я сидел у потенциометра и, забросив исследования электрических характеристик растворов, писал унылые стихи. Огромный, вспыльчивый и недобрый Дацис работал со мной в одной группе, и мы из-за сотых долей процента в анализах не раз ссорились до драк. Аналитик он был великолепный и не терпел, если подвергали сомнению его данные. У меня характер тоже был не сахарный. -- Кончайте, раз безобразие,-- согласился я.-- Собственно, вы о чем? Последние анализы, по-моему, неплохие. Дацис уселся на скамью и уперся тяжелым взглядом в стену. -- Не неплохие, а хорошие. Сколько вам надо говорить: если что не ладится, ищите у себя! Стешка плохая, каждый день убегает. Я удивился: -- Вам-то что за горе, Ян Михайлович? Уборщицы вроде не в вашем подотчете. Запирать их на замок, как реактивы, не обязательно. -- А вы знаете, где она сейчас? -- Нет, конечно. Дацис сказал торжественно и скорбно: -- У соседей. -- К геологам пошла? -- К геологам. Шляется из одной комнаты в другую. Что теперь о нас будут говорить -- ужас просто! Я начал терять терпение. -- Ужаса здесь не вижу. Чистоту Стеша обеспечивает, а остальное нас не касается. Хочется ей лясы точить, ну и, душа из нее вон, пусть точит. Дацис зловеще покачал головой: -- Если бы лясы... Она ведь как? Только в те комнаты, где молодой народ: Покрутит бедрами, подмигнет, засмеется, а они потом к нам на чердак... -- На чердак? - А куда же еще? Самое спокойное место, еще до Стешки проверено. Вчера полевик Силкин и керновщик Чилаев лезли по лестнице -- последние гроши протирать. Столоверчение было почище спиритизма. Она им в темноте такие потусторонние радости закатывала... И все за десятку. Я посоветовал Дацису: -- Бросьте эту слежку, Ян Михайлович. Стеша сама знает, как ей держаться. А если завиден чужой успех, сэкономьте на куреве и сами займитесь спиритизмом. Не хочу об этом думать. Дацис ушел, но я продолжал думать о Стеше. Мне стало обидно за Сеньку Штопора. Он был не такой уж плохой человек, этот грабитель. Я припоминал, как горели его глаза, когда он расписывал Стешины достоинства. Черт его знает, как все обернется, если он услышит о ее поведении. У Сеньки ни при каких шмонах не находили ножа, но я, его сосед, знал, что он расстается с ножом только на время обыска. И, конечно, он таскал нож не для баловства, это я тоже понимал -- такие чувствуют обиды глубоко и на расправу скоры... "Ладно, ладно! -- утешал я себя.-- Что я знаю о нем, то и она знает -- будет остерегаться. А - Дацису надо намекнуть, чтоб не трепался. Недаром все же говорят, что об изменах жены мужья узнают последними". Сенька, однако, узнал обо всем в этот же вечер. Мы сидели с ним на нижних нарах и хлебали "суп с карими глазками" -- стандартную нашу рыбную баланду, когда в барак влетела радостная Стешка. -- Сенька! -- крикнула она.-- Ну денек -- трех фрайеров подмарьяжила. Он вскочил на ноги, забыв о супе. - Врешь, падла! Она с гордостью бросила на нары три смятые десятки. -- Факт был в ..., следы на столе. Теперь я полноценная жена, зарплату приношу. Гони за спиртом. Сенька умчался в другой конец барака, снаряжать в поход мастеров по добыче "горючего" -- его даже в самые трудные дни войны можно было достать за хорошую плату, Стешка игриво толкнула меня плечом. - Посунься, начальничек! Даме полагается лучшее место. Минут через пять на наших нарах появился разведеный спирт, американская консервированная колбаса и сухой лук. Сенька налил мне полкружки. -- Пей, Серега! Надо это дело обмыть. Стешка зазвенела, затряслась, еле выговорила подавившись смехом, как костью: -- Обмыть и пропить! Мать человеков пропиваем. Сенька хохотал вместе с ней, а Стешка, быстрс опьянев, расхвасталась: -- Ты, Сень, руками работаешь, Сережка головой, а я чем? Без чего нельзя, понял! Без ума проживешь, без рук проскрипишь, без хлеба перебедуешь, а без этого никак -- самое важное, значит! Сенька, умиленный, поддержал ее: -- Верно, ну баба! Все в эту яму бросаем -- деньги, свободу, жизнь. Ничего не жалеем. Заколдованное место! Я сказал им с ненавистью: -- Свиньи вы! Не люди, животные! Ни стыда, ни совести, ни чести! Последний кобель с сукой порядочней -- он хоть соперников отгоняет. Было бы у меня... Что бы я с вами сделал! Я встал и пошатнулся. Сенька схватил меня за плечо и повалил на нары. -- Стешка! -- крикнул он.-- Плохо Сереге. Тащи воду, живо у меня, падла! Меня укрыли бушлатом, вливали в меня воду. Я жадно глотал, зубы мои стучали по кружке. Стешка подсовывала мне под голову какое-то тряпье, вытирала мокрой ладонью лоб, говорила быстро и ласково: -- Лежи, лежи, не вставай! Ну скажи, как вдруг опьянел. И совсем не было похоже, что пьян, ну ни капельки... Вот беда какая, скажи! Может, еще закусишь чего? Поправишься! Но закуска не могла меня поправить. Я был пьян не от спирта. Меня мутило отчаяние. Мое сердце разрывалось от скорби. Мне хотелось кричать, выть, кусаться, биться головой о стены, плевать кому-то в лицо, топтать кого-то ногами. Потом бешенство стало утихать, я забывался в чаду невероятных видений -- вселенная танцевала вокруг меня вниз головой, Стеша гладила мои волосы, я ощущал тепло ее ладони, ее голос обволакивал меня. Я еще успел расслышать: -- Сенечка, может, раздеть его? Жалко бедного... Он ответил сердито: -- Ладно, жалей! Сам раздену. А ты канай отсюда! На другое утро, после обхода начальника, Стеша пришла ко мне в потенциометрическую. Я знал, что она прибежит проведать, и приготовился к разговору. -- Что это со мной случилось? -- сказал я весело.-- Ничего не помню. От капли спиртного опьянел, как пес. Но она была умнее, чем я думал о ней. -- Ты одурел,-- заметила она.-- Я нехороший разговор завела, а Сенька, дурак, развел... Ну, спирт сразу взял. Это бывает. Молодой ты -- кровь играет. Я попробовал отшутиться. -- Где там играет! Я недавно палец порезал, попробовал на вкус -- кислятина моя кровь, можно селедку мариновать. Она сидела на скамье, широко раздвинув под юбкой полные ноги. Глаза ее, лукавые и зазывающие, не отрывались от моего смущенного лица. -- Рассказывай! -- протянула она.-- Кислятину! Капнешь такой кровью на дрова -- пожар! Ты себе зубов не заговаривай. Я спросил серьезно: -- А что же мне делать? Она засмеялась: -- Смотри какой непонятливый! Что все делают. -- Нет, скажи -- что? -- настаивал я, снова начиная волноваться.-- Прямо говори! -- Да я же прямо и говорю,-- возразила она, удивленная.-- Без фокусов. Истрать пару десяток, как из бани выйдешь -- свеженький, легонький, не голова -- воздух! Она наклонилась ко мне, дразня и маня улыбкой, взглядом, плечами, приглушенным голосом: -- И не сомневайся -- ублажу! Для тебя постараюсь -- ближе жены буду. Все увидишь, чего и не думаешь! Я тряхнул головой, рассеивая дурман, и показал на ее ноги: -- Это, что ли, увижу -- надписи? Нечего сказать, удовольствие. Она захохотала: -- А чем не удовольствие? А не хочешь, не смотри Я ведь делала для себя. Она заметила на моем лице недоверие. -- Нет, правда! Не веришь? Сколько раз, бывало раскроюсь в бараке, погляжу на одну ляжку, порадуюсь -- хорошо, когда по горячему, слаще сахару. И вспомню то одно, то другое, как было. А на другую посмотрю -- заплачу -- тоже полегчает. Театр в штанишках, на все требования -- не так, скажешь? Теперь и я смеялся. Мы хохотали, глядя друг на друга. Она спросила задорно: -- Или не нравлюсь я тебе? Тогда какого тебе шута надо? А то, может, деньжат жалко? Я покачал головой. -- Нет, Стеша, ты собой очень ничего, вполне можешь понравиться. И денег мне не жалко, все бы отдал с радостью. Но не могу я по-вашему -- без души. Боюсь, ты этого не понимаешь. Она встала и вызывающе сплюнула на пол. -- А чего не понимать? На даровщинке покататься любишь. Без денег можно только с милой и Дунечкой Кулаковой... Мне цыганка ворожила на вашего брата -- все короли марьяжные, деловое предприятие. А в милые я тебе не гожусь, понял! Удовольствие оказать -- это моя работа, а для души я с человеком, может, плакать буду! В этот день после обеда пропал и Дацис. Я заходил к нему в аналитическую познакомиться с результатами последних анализов, но обнаружил, что он и не приступал сегодня к разделке проб. Появился он только перед вечерним разводом и казался таким усталым и сонным, что я, не желая затевать новой ссоры, промолчал. Вечером у Сеньки снова была пьянка. Я ушел из барака, чтоб не участвовать в ней, и весь вечер шатался по зоне. Я наталкивался в темноте то на столбы, то на проволоку. Я проклинал себя, злился на себя, гордился собой. Нет, я не такой, как они! Ах, почему я не такой? Живут же они, почему мне не жить? Человек животное -- незачем себя обманывать! Что нужно Сеньке от его марухи -- только простые, как мычание, отправления. Хлеб он ест с большим удовольствием, ну и правильно -- любовь проще хлеба, она первичней, хлеб еще не выдумывали, а уже любили. Зачем же ему ревновать, ему хватает, пусть и другим достанется, ведь не ревнуют же, когда оставшийся хлеб берет другой? Вот, она, невыдуманная философия жизни -- принимай любовь: как хлеб, сам насыщайся, дай насытиться другому. Не жадничай, тебе хватит, это единственно важное. А то обряжаешь кусок черствого хлеба как бога, не насыщаешься им -- поклоняешься ему! -- Да, ты такой! -- сказал я себе.-- И останься таким. Каким низменным станет мир, если не обряжать любовь как бога! Нет, я не за ревность, ревность-низкое чувство, надо стать выше ее. Но они-то не выше ревности, они ниже ее, не доросли до нее. Вот так -- и точка! Они -- скоты, а ты -- настоящий человек. И нечего тебе равняться с ними. Я воротился в барак успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением, жалостью и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался. Спустя неделю Дацис опять заговорил о Стеше. -- Совсем плохо с ней,-- сказал он.-- Пропадает девка. -- На чердаке? -- осведомился я иронически. -- Нет,-- возразил он серьезно.-- У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела -- каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает? -- Ему хватит,-- ответил я равнодушно.-- Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться. Он забормотал, смущенный: -- Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают. А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди. Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: "Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычания, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно -- ты заплатил бы за это такую страшную цену?" Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я пытался поднять его, звал, обнимал за плечи. Он не отвечал -- его не было. Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: "Жизнь отдам за горячую ..." и "Нет в жизни счастья!". Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти. В ХИТРОМ ДОМИКЕ НАД РУЧЬЕМ Не так уж много мне потребовалось времени, чтобы установить, что слухи о всевластии уголовников в первом лаготделении преувеличены. "Своих в доску" в этом отделении было, конечно, больше, чем в других лагерных зонах. Возможно, их здесь намеренно концентрировали, чтобы легче контролировать их действия, а также чтобы, разделенные на шайки "авторитетных паханов", они больше погружались в сведение личных счетов, чем сколачивались на коллективный разбой. Это было опасно даже при наличии многочисленной охраны и километровых "типовых заборов", то есть двойных рядов колючей проволоки. Если и было у начальства такое хитрое намерение, то оно успешно осуществилось. Уголовники делились на две обособленные касты -- честноков и сук. Честноки или "воры в законе" составляли клан истинных или честных воров. Я не раз слышал это забавное сочетание "честный вор" от моего соседа Сеньки Штопора, он числил себя в этой блатной знати. Главной особенностью "честных воров" было то, что они не вступали в служебные связи с лагерной администрацией -- работали на общих и специальных работах, кто как умел и кто на что годился, но в "лагерные придурки" -- на должности конторщиков, бригадиров, каптеров, нарядчиков и комендантов -- не шли, сохраняя независимость от местного начальства. "Своими не командую, прошу по-человечески, ничего, слушаются" -- так скромно описывал свое назначение мой первый сосед в третьем бараке первого лаготделения, дядя Костя, пожилой пахан, в прошлом славный медвежатник, потрошитель многих сейфов с хитроумными запорами, а ныне слесарь-лекальщик ремонтно-механического завода. И доложу вам, слушались дядю Костю все уголовники куда исполнительней, чем новобранцы в армии самых ретивых сержантов из старослужащих. Впрочем, дядя Костя не примыкал ни к какому клану и не создавал своего, ибо -- так разъяснили мне знающие уголовники -- у него специальность высшей воровской квалификации -- требует "личного искусства", а не "опоры на массы", по терминологии того времени. В данном случае, естественно, имелись в виду воровские массы -- хорошо сбитые воровские шайки. А кланы существовали даже внутри каст. Таков был маленький клан моего "крестника" -- шайкой по голове -- Мишки Короля. Таков был клан отчаянного -- в смысле убивать "ни за что", не по делу, а по хотению -- многократного убийцы Икрама, таков был зловещий коллектив Васьки Крылова. Но главным, конечно, было то, что в лагере, к тому же в любом лагере страны, кроме честноков существовали и суки. Говорят, что в иных ИТЛ командовали честноки,-- не знаю. Ни я, ни мои знакомые, переменившие немало мест заключения, таких лагерей не знали. В нашем лагере владычествовали суки -- и уверен, что таков был нормальный строй каждого "добропорядочного" лагеря НКВД. Суки -- те же уголовники, часто с тем же тяжким клеймом -- пятьдесят девятой статьей уголовного кодекса, карающей за бандитизм,-- вступали в служебные отношения с лагерной администрацией. Суки командовали заключенными от имени администрации, являлись внутрилагерным костяком -- комендантами, нарядчиками, каптерами, писарями... Только в охране им не разрешалось служить, и оружия они не могли иметь, хотя нелегально имели: ножи, заточенные напильники, кистени. Впрочем, и мы, "пятьдесят восьмая", не чурались средств самозащиты. Я с друзьями, к примеру, часто прятал в валенках либо в карманах нож, когда надобилось ночью ходить по промышленной зоне,-- вряд ли он мог помочь в схватке с шайкой из трех-четырех бандитов, но душевное спокойствие гарантировал. Короче, на суках держался практически весь лагерь. И если места заключения не превращались периодически в арену кровавых побоищ, а являли собой правильно сконструированный организм, скрепленный жестокой дисциплиной, своеобразной свирепой "техникой безопасности" -- в бараках можно было спокойно жить и без страха отдыхать,-- то важная доля в службе порядка отводилась именно "ссученным" -- комендантам, нарядчикам и многочисленным стукачам, исправно разнюхивавшим, где чем пахнет. Между прочим, терминология лагеря не всегда адекватно описывала реальные "производственные отношения" воровских каст. Мне долго слышалось в словечках "честноки", "вор в законе" что-то уважительное, хотя в них была лишь попытка самоуважения разбойников и насильников, людей без чести и совести, тех, кого в старину очень точно и емко именовали христопродавцами. В формулах "суки" и "ссученные" я улавливал осуждение, гадливое отстранение от чего-то нечистого. Но сами носители лагерной власти по-иному рассматривали себя. Когда в зоне ТЭЦ честноки ухайдакали какого-то коменданта, он все повторял немеющими губами: -- Скажите нашим... умираю как честный сука... Вряд ли честнок -- "честный вор" -- по микрограммам содержавшейся в нем общечеловеческой честности чем-либо превосходил такого же "честного суку". Говорят, самые частые ссоры -- семейные, самые долгие распри -- коммунальной квартиры, самые беспощадные войны -- религиозные. Вражда честноков и сук никогда не затихала, превращаясь порой в поножовщину,-- та семейная вражда, которая признавала лишь одно естественное завершение -- кровь. После того, как Иван Дурак напустился на Икрама, тот прирезал Дурака, а "Иваново кодло" "запороло ножами" самого Икрама, я спросил у Саши Семафора, старшего коменданта Норильского лагеря, властно поддерживавшего порядок во всех наших лагерных зонах: -- Не понимаю, Саша, зачем в нашу зону из лагеря при ТЭЦ перевели Ивана Дурака? Он же, всем ведомо, враг Икрама. Сколько раз оба клялись друг друга прирезать. -- Именно потому и перевели, что грозились,-- ответил Саша Семафор.-- Конечно, хотелось, чтобы Иван прирезал Икрама, но это уж кому пощастит. Дурацкие у нас законы, при них без Дураков не обойтись. -- В каком смысле дурацкие, Саша? -- В самом прямом. Взяли и отменили смертную казнь. Это у нас-то, соображаете. После великого раскулачивания дети расстрелянных либо ссыльных отцов... Куда им деться? На всех жизненных дорогах -- красные огни. Можете поверить, я эту бражку-лейку хорошо знаю. Вся молодежь "воров в законе" из таких: единственный им путь -- в бандиты. -- Среди ваших тоже хватает кулацких сынков. -- Даже больше. Блатной мир -- социальные отходы революционных переворотов. Я сам в этом смысле не исключение, если не для протокола... И в такой ситуации отменяем смертную казнь! А что с Икрамами? Они же этим пользуются. Знаете, сколько лет заключения навешано тому же Икраму? Да больше пятисот! А если точно -- 525 лет! Каждые два-три месяца судят, каждые два-три месяца он -- новое убийство. И новый срок отменяет все прежние -- снова 25 лет. Сколько это продолжать? Единственный выход -- напустить на такого Икрама духарика из наших. Вы мне не верите? Я верил Семафору. Он был уголовник интеллигентный, умный и бесстрашный -- "духарик" высшей кондиции. Как он один усмирил банду страшного Васьки Крылова, я "видел собственноручно", выражаясь по Бабелю, и об этом еще расскажу. И я хорошо помнил, как бандит из таких, двадцать раз судимых,-- фамилии его не помню -- равнодушно, вполне по-деловому ответил на какое-то мое замечание: "Ты со мной не ссорься, мне тебя прирезать -- всего два месяца нового срока!" Ответ я принял с пониманием -- два месяца назад его осудили на очередные двадцать пять лет, и он уже психологически созрел "зарабатывать" новые двадцать пять, отменявшие те, в которых он "отмотал" только два месяца. Лишь когда восстановили опрометчиво отмененную смертную казнь, стало легче и правительству радикально расправляться со своими реальными и выдуманными врагами, и лагерному начальству -- поддерживать угодливыми руками сук зыбкое спокойствие в лагерных зонах. Я долго не знал, что реальная защита от блатных в первом лаготделении -- как, впрочем, и во всех остальных -- обеспечивается усердными руками тех же блатных, только откликавшихся на кличку "ссученные". И что порядок, создаваемый ими, достаточно прочен. И Мишка Король не добил меня, когда в ярости метался по зоне, отыскивая плохо запомнившегося ему дерзкого фрайерка, и больше ничего у меня не "уводили", после того как сгоряча -- для первого знакомства -- донага раздели, и на пайку мою не покушались, и спать не мешали, когда после ночной смены я уходил в "дневной похрап". В общем, и с уголовниками жить было можно -- полуживотным, чисто физическим существованием. А впоследствии, вглядываясь в лагерное бытие, я с удивлением обнаружил, что и в нашем первом, самом "блатном" лаготделении настоящие уголовники, профессионалы воровского и разбойного промысла, составляют меньшинство -- настолько малое меньшинство, что если бы значение лагерников сосчитывалось, как на вахте, по головам, то мало кто вообще бы заметил, что лагерь именуется "блатным". Но в зоне люди числились не по головам, а по нахрапу и ловкости рук. Глотка у настоящего уголовника -- духарика или лба -- луженая, а руки такие умелые на нечистые ловкости, что следовало лишь поражаться. В лагерном царстве процветала показуха. Глубоко уверен, что она началась в нашей стране именно здесь, в исправительно-трудовом лагере, истинном мире туфты,-- и уже отсюда пошла победно шествовать вширь и вглубь, И не прошло много времени, как я -- и с немалым удивлением -- обнаружил, что даже в нашем третьем бараке уголовники берут лишь ором и матом, но не числом. И здесь преобладали бытовики и мы, "пятьдесят восьмая". И чем дальше шло, тем это явственней виделось среди блатного лицедейства, среди того непрерывного спектакля, какому в бараках предавались, и какой с увлечением разыгрывали сявки и шестерки, суки и честноки, духарики и лбы, важные "авторитетные воры" и солидные пожилые паханы -- в общем, красочный и шумный мир всяческих "своих в доску". С началом войны и внешне лагерь поменял обличье. С принципиальными отказчиками, открыто презиравшими любой труд, управлялись быстро и жестоко -- фронт требовал реального труда, даже по-старому "заряжать туфту" становилось трудней, а уж дерзко отлынивать от работы!.. Формально любой лагерник мог не трудиться и получать, оставаясь в бараке, "гарантию" -- паек тюремного заключенного. Но реально это было равносильно рытью себе могилы: никакая "гарантия" не гарантировала, что лагерное начальство вытерпит такое безобразие. Бытовиков с небольшими сроками и мелкое ворье досрочно освобождали и отправляли на фронт. Воровская знать притихала и пригибала плечи -- и в лагере кончалось былое приволье: надо было работать, все силы отдавать работе, фронт требовал никеля, военного металла, без него не отлить танковой брони, пушечных стволов -- "диверсанты, шпионы, вредители, террористы" трудились усердней и лучше любого из "своих в доску", и прочих воровских "друзей народа" -- лагерное начальство быстро сообразило, на кого, не афишируя это и не признаваясь в том, надо ставить. Один знакомый уголовник -- из умных -- сказал моему собригаднику химику Яну Дацису, человеку злому и непредсказуемому в поступках: -- Врезал бы тебе в хавало, да нельзя: подымешь хай, что нарочно увечу, чтобы не дать идти на работу. Еще пришьют вредительство. Живи, пока война! Вот такие были внешние обстоятельства моего бытия в третьем бараке, когда, вернувшись вечером с работы, я обнаружил на соседней койке вместо увезенного куда-то Провоторова нового заключенного. -- Козырев,-- сказал он, протягивая руку.-- Николай Козырев. Переведен в Норильск из Дудинки, там работал в порту. К нам, подлетел дневальный барака Николай Рокин. -- Сергей, новенького подселил специально. Он попросил, чтобы сосед был из ваших. С обоих по поллитра. По случаю войны согласен на замену: пятьдесят граммов спирта или одну пачку махорки с каждого. -- Шиш тебе, а не пачку,-- ответил я.-- На две скрутки наберу. Рокин так обрадовался, что стало ясно -- и на такой дар не надеялся. В бараке в тот вечер творился очередной спектакль: разбушевался электрик Людмила. Вообще-то у него было и другое имя, ближе отвечавшее его "мужскому происхождению", но знали его только "придурки" из УРЧ -- учетно-распределительной части. А сам Людмила давно примирился с женским прозвищем. Худой, подвижный, немногословный, он временами впадал в истерику, и тогда с ним мог справиться только дневальный Рокин -- и справлялся не силой, а уговором: после короткой беседы с Рокиным ярость Людмилы превращалась в сонливость, он уже не выискивал повода для драк, не набрасывался на "встречных, продольных и поперечных", как формулировал его буйство тот же Рокин, а примащивался на нары -- не обязательно свои -- и сваливался в мутный сон. Приступы бешенства у Людмилы вспыхивали обычно после выпивки, выпивки с началом войны стали редки, зато буйство после них яростней и картинней. -- И часто это у вас? -- с тоской поинтересовался новый сосед, показывая на бесновавшегося около стола Людмилу, тот стремился смахнуть со стола все миски с супом и разогнать всех ужинающих, а его в дюжину рук укрощали. "Всех завалю!" -- надрывался Людмила, дико перекосив лицо, но за нож не хватался -- буйство устраивалось по "среднему разряду". Козырев продолжал: -- И ведь он может кого-нибудь поранить, он же подлинный сумасшедший. -- Не поранит,-- сказал я.-- Не тот "напой", хватил с полстакана, не больше. Колька его сейчас усовестит. Рокин уже спешил к Людмиле, самая красочная часть пьяной истерики кончилась. Козырев, отвернувшись от стола, напомнил: - Вы не ответили: часто это у вас? -- Раньше было чаще. В нашем бараке жили три бытовика с женскими именами и, вероятно, с женскими функциями: Варвара, Маша и Людмила. Все трое проиграли себя в карты, так началось их превращение в женщин. Варвару недавно освободили и послали на Фронт, Маша исчез, остался один Людмила -- бесится за троих. И я рассказал новому соседу, как меня самого поразили три парня с женскими именами, когда я поселился в этом бараке. Варвара был плотный мужчина с крепкими мускулами, работяга по влечению, а не по принуждению -- в быту тихоня и скромница. Маша, двадцатилетний красавец, был истериком посильней Людмилы и так привык к своему женскому имени, что не отделял его от своего естества. "Маша, ты уже брилась?" -- крикнул при мне один уголовник, возившийся с самобрейкой. И Маша громко ответил: "Вчера брилась, сегодня не буду". Зато впадая в истерику -- и внешне беспричинную, не от вина, не от оскорбления, а на "пустом месте",-- Маша выл и бушевал, дрался руками, ногами и зубами, и усмирялся лишь связанный. Машу любили в бараке, даже в драках его не избивали, а лишь валили и связывали простынями. И держали спеленутым, пока он не затихал и не просил воли. Не только близкие дружки, но и просто соседи с охотой угощали Машу -- он был сластена -- шоколадом и конфетами, если удавалось уворовать в пищевой каптерке или честно купить в лавочке. -- Отвратительно! -- сказал Козырев.-- Ненавижу мир мрази и плутовства. Не выйти ли нам погулять по зоне? Мы гуляли до полуночи меж бараков, выбрались на бережок Угольного ручья, посидели в кустах, прислушиваясь к мирному бормотанью воды, быстро бегущей по склону Шмидтихи. Козырев показал на маленький домик повыше того места, где мы сидели, в нем одном не были освещены окна: -- Что там за учреждение? -- Хитрый домик, так его называют уголовники,-- ответил я.-- Резиденция оперуполномоченного. Канцелярия стукачей. В общем, цех по кустарной выработке липовых преступлений и отнюдь не липовых сроков. Дай нам бог, Николай Александрович, не попадать в обзор хозяев этого домика. Так начались наши ежевечерние прогулки вдвоем по зоне, их прервали только грянувшие морозы -- зима в тот год прибежала рано. Но и в холода, когда было ясно на небе, Козырев хоть на несколько минут выбирался наружу, и я сопровождал его. Он ненавидел наш барак. Он страдал оттого, что видел вокруг себя лица, на которые профессия разбоя и воровства ставила очень выразительную печать. Он не так даже удивлялся, как возмущался, что я сравнительно спокойно мирюсь с окружением. Ни он, ни я еще не подозревали, что мне предстоит забросить профессию физика и стать писателем. Но интерес к людям, даже потерявшим человеческое обличье,-- во мне был неистребим. Я не сдруживался с подонками и отребьем, но и не отвращал от них любопытствующих глаз. Козырев не понимал этого и сердился на меня. И если погода не способствовала прогулкам, он валился на койку и засыпал. Он даже не читал в бараке. Он не мог читать под мат соседей и рев "качающих права", то есть выясняющих взаимные отношения, а это совершалось ежедневно. И когда задувала пурга, он не выходил наружу, как я ни упрашивал. Он не любил пурги, даже забитое тучами небо было ему нелюбо. Воздух, туманный от бешено несущегося снега, вызывал в нем отвращение. В пургу я старался хоть на короткое время, но выбраться наружу -- испытать телом силу ветра. Он считал это бессмысленным пижонством. В небе он признавал только ясность. Вероятно, это происходило от того, что он не только по профессии был астрономом, но и по душе чувствовал себя сопричастным всему мирозданию, И когда исполинский звездный мир вдруг пропадал, а вокруг оставался лишь крохотный, нелепо ревущий клочок пространства, Козырев почти заболевал. И, как я уже говорил, сон становился ему единственным лекарством от хвори. Что он астроном -- и уже тогда известный, я узнал в первые дни соседства. Все было незаурядно в этом человеке, все свидетельствовало о природном таланте, обостренном воспитанием в интеллигентной семье, выдающимися учителями и великими книгами. Ему было всего двадцать лет, когда он с блеском закончил Ленинградский университет, в двадцать три года он стал профессором и видным ученым Пулковской обсерватории. А уже в двадцать шесть лет, в 1934 году, его имя стало ведомо всем астрономам мира -- он разработал теорию протяженных звездных атмосфер и выяснил свойства излучения, создающегося в таких раскаленных атмосферах. Его теория вскоре была обобщена молодым индийско-американским физиком Чандрасекаром -- и стала в научном мире называться теорией Козырева--Чандрасекара. Закончив изучение атмосфер, облекающих светила, Козырев перешел к исследованию самой знаменитой звезды, нашего Солнца,-- его заинтересовала великая загадка солнечных пятен, он выяснял, какова глубина этих пятен, как они вступают в равновесие с солнечной атмосферой. И в разгар новых работ его постиг удар судьбы -- арест. -- Меня посадил директор Пулковской обсерватории Герасимович,-- сумрачно говорил Козырев в одну из первых прогулок по зоне.-- Вот уж от кого не ожидал такого предательства... Впрочем, не предательства -- клеветы. Вы что-нибудь слышали о Герасимовиче? Я не только слышал о Герасимовиче, но и читал его книгу "Вселенная при свете теории относительности", В моей библиотеке эта книжка была из любимых -- блестящая монография о великой теории Эйнштейна с позиции не физика, а астронома, даже философа. Герасимович так оригинально выстроил научный материал, столько увидел нового во всесторонне расписанном принципе относительности, что можно было только поражаться. И восхищаться. -- Да, Борис Петрович был человек блестящий,-- печально подтвердил Козырев.-- И в личном плане, и как ученый. Столько глубоких работ! Такая широта научных влечений! Вероятно, не было у нас другого астронома с таким спектром фундаментальных интересов. И солнце, и звезды, и космические лучи, и энергия в космосе, и история науки... Вы знаете, что его погубило? Почти четыре года проработал в Гарвардской обсерватории -- и так его принимали, так ценили американские ученые!.. Естественно, его арестовали в первые же посадки и приписали шпионаж: что еще можно приписать крупному астроному, общавшемуся с иностранными учеными? И в тридцать седьмом расстреляли, а перед расстрелом заставили выдумать шпионскую организацию, он туда включил и меня, я ведь уже переписывался с иностранными учеными. Правда, за границей не бывал -- это "учли", ограничились пятью годами тюремного заключения. Но, как видите, самим надоело держать меня в тюрьме, и выпроводили в Норильский лагерь. -- Но ведь Герасимович понимал, что расстрела ему не избежать, раз он столько лет провел в Америке. Он мог уйти в могилу, не стаскивая за собой вас, Николай Александрович. -- Вероятно, уже не мог,-- задумчиво говорил Козырев.-- Я много думал о нем и старался себе представить состояние Бориса Петровича. Крупный ученый исследователь звездного мира, никакой не политический деятель, и плевать ему, вероятно, на земные распри... А его топчут ногами, харкают в рожу -- ты шпион, ты террорист, ты только прикидывался званием астронома, в душе жаждал одного -- свалить советскую власть! Признавайся, гад, кто тебя поддерживал, кого сам завербовывал в преступную организацию!.. Он изнемог душевно и телесно от чудовищной лжи обвинения, от "допытных" методов... Думаю, так это было. Нет, он прямо не обвинил меня в антисоветских действиях, только причислил к своим сторонникам и помощникам. В смысле научном - это было верно. Но ведь наука следователей интересовала меньше всего... -- Пять лет ни за что ни про что! -- негодовал я.- Астронома оторвали от звезд и впихнули в земную грязь. Кому и зачем это надо? -- Вас тоже оторвали от науки и впихнули в грязь, да на десять лет, а не на пять. Давайте поговорим о чем-либо более приятном. Вскоре я узнал, что он не напрасно отводит разговор от сроков заключения. Настоящая дружба создается не вдруг. Еще не пришло для него время на полную откровенность. Я не возражал против тем приятней, чем доставшиеся нам сроки заключения. Я возвращал Козырева к его любимой науке -- астрофизике. Я тоже увлекался этой наукой -- как любитель, а не как знаток. Перед арестом я даже мечтал разработать тему "Физический смысл неевклидовых геометрий" -- и собирал относящийся к теме материал. И в камерах срочных тюрем в Вологде и Соловках -- больше двух лет пришлось в них просуществовать -- я усердно и безуспешно выдумывал новую физическую геометрию космоса, так я выспренне называл свои научные потуги. И лишь окончательно убедившись, что физика мирового пространства мне не дается, забросил бесплодные попытки одолеть ее, Меньше всего я мог тогда догадываться, что все, не сделанное мной в науке, послужит неплохим фоном для фантастических романов, которые я впоследствии начну сочинять, --| Вы спрашиваете, что меня теперь занимает? -- переспросил Козырев.-- Знаете, одна проблема пока не набрала большой четкости, но скоро, уверен, станет самой кардинальной из всех астрофизических проблем.Откуда берется энергия звезд? Почему они горят, не сгорая? Все время думаю об этом. И о жаре, заставляющем звезды светиться, он говорил,с таким душевным жаром, что и меня опаляло его вдохновение. Он вспоминал своих старых знакомых, ныне знаменитых ученых -- Георгия Гамова, семь лет назад бежавшего за границу, ныне профессора в Штатах, Виктора Амбарцумяна, родившегося в один с ним год -- ровно месяц отделяет их дни рождения,-- в один с ним год закончившего Ленинградский университет и, как и он, ставшего в Пулковской обсерватории аспирантом академика Аристарха Аполлоновича Белопольского. -- Виктор пошел далеко, пойдет еще дальше. Но знаете, меня больше привлекает Гамов, Джордж, как он теперь именуется. Вот уж свободный ум! Однако я с ним не согласен. Гамов открыл туннельный эффект -- отдельные частицы могут своеобразно преодолеть энергетические барьеры -- так сказать, не перескочить поверх них, а проскользнуть сквозь. Впрочем, зачем я вам это говорю, вы ведь сами физик. Так вот, два замечательных физика, Аткинсон и Хоутерманс, использовали туннельный эффект Гамова для доказательства, что в звездах могут происходить ядерные реакции с гигантским выделением энергии. - Что-то слыхал об этом,-- сказал я без уверенности. -- Наверно, слыхали. Между прочим, Фриц Хоутерманс, очень левый, почти коммунист, еще до моего ареста переехал к нам, работал в Харьковском физико-техническом... Возможно, его тоже арестовали, все-таки немец, многих в Харькове брали, я слышал об этом в тюрьме. В Бутырках сидел и Лев Ландау, отличный физик, вы с ним не встречались там? Так вот, о Гамове... Впрочем, не о Гамове, а о дальнейшем развитии его теории. Недавно я слышал по радио, что в Америке немецкий эмигрант Ганс Бете создал теорию выгорания водорода в гелии внутри Солнца -- и это он считает удовлетворительным объяснением, откуда берется энергия горения звезд. То есть она в превращении водорода в гелий. Без этой удивительной ядерной реакции -- кстати, самой распространенной во Вселенной -- Вселенная была бы мертва. -- Великолепная теория! Между прочим, нам иногда разрешают посещать -- под конвоем, разумеется, научно-техническую библиотеку. Надо будет посмотреть последние журналы, там, наверное, есть и о теории Ганса Бете. -- Посмотрите. Только, знаете... Я не разделяю в