И на меня бы не посмотрел?.. Это не оскорбило, а развеселило Надю. Она засмеялась и дружелюбно уже толкнула сестру в плечо. - Значит, ты уверена, что ему нравишься? - постаралась по-своему понять ее Нюра. - То есть ты хочешь сказать, как "натура"? Я думаю, что у него были соображения по этому поводу. - А если бы в то время у нас была эта Катя и вы бы вместе пошли к Сыромолотову, то он, конечно, выбрал бы для картины ее, а совсем не тебя! - Это ты говоришь просто потому, что сама к нему неравнодушна - вот и все! - выпалила одним духом Надя. - Я? Неравнодушна? - Понятно! Иначе отчего бы ты покраснела! - Нисколько я не покраснела, - возмутилась Нюра, чувствуя, однако, что еще гуще краснеет. - Ну да, теперь я все понимаю, - безжалостно продолжала она. - Только не понимаю, как же ты так, когда он уже старик? - Что ты выдумываешь дурацкие глупости! - прикрикнула на нее Надя, но спустя немного добавила: - Сыромолотов пожилой человек, хотя стариком его никто не называет пока. - То-то все ты носишься с его картиной! - соображала вслух на ходу Нюра. - Картина, картина! "Я с красным флагом! За мной демонстранты! Впереди полиция и войска!.." А все дело в том только, что ты... - Замолчи, пожалуйста! - перебила Надя. - Хотя вот мы учили "Полтаву" Пушкина, - продолжала тем не менее Нюра. - А там Мария влюбилась в старика Мазепу... Конечно, он был целый гетман, а не то чтобы какой-то художник, зато ведь и Кочубей был "богат и славен" и "его луга необозримы"... Тут Надя бурно повернулась и пошла назад, и Нюре оставалось только повернуться тоже и пойти за ней следом, ничего больше не говоря, но в то же время улыбаясь слегка и с виду беспечно. VI После встречи с Катей Дедовой на Аничковом мосту два дня была Надя в сумятице чувств и представлений. До этого хотя и думалось о демонстрации, но только как о теме для картины Сыромолотова: личное участие в подобном выступлении рабочих и интеллигентов сознанием откладывалось на неопределенное будущее. Теперь же раздвоилось то, что она считала единым и цельным в начавшейся войне. В одной стороне осталось прежнее: непременно должны победить; в другую отошло: а что будет потом, после победы?.. Может быть, потом, тут же, на другой день, вспомнят об ее брате Николае, который теперь офицер, - значит, нужен, - и его арестуют вновь? Может быть, из путиловских рабочих, которые теперь нужны, на второй день после войны половину сошлют в Сибирь?.. И нет правды в том, что говорила Ядвига Петровна? Как это в самом деле могло случиться, что целый народ в средней части Европы, целое довольно старое государство, взяли и поделили хладнокровнейшим образом три сильных его соседа? А теперь каждый из них, конечно, стремится только к тому, чтобы прибрать к своим рукам и остальные части, что и должно случиться, потому что надо же оправдать большие издержки войны. Наконец, из-за чего же и начинаются войны, как не из-за того, чтобы захватить у соседей что плохо лежит и так само и просится в руки?.. Сыромолотов как-то спросил ее, что, по ее мнению, значительнее, - война или революция, и она ответила, немного подумав, что революция, так как она способна прекратить на земле войны, если только хорошо удастся, а всякая война вызывает только новые войны. И вот теперь на досуге и уже во время ведущейся войны она придумывала один за другим доводы, подтверждающие тот свой ответ художнику. Ей нравилось представлять себе, будто он спорит с ней, и она придумывала про себя, что он мог бы сказать ей, и опровергала его с большой горячностью. На это уходили у нее десятки минут, особенно когда она просыпалась ночью от храпа соседа или раннего прихода соседки. Но, споря про себя с Сыромолотовым, она очень отчетливо представляла его себе, до того выпукло ярко, как будто он и в самом деле сидел рядом с нею и говорил. Она виделась с ним в Симферополе всего три раза, но должна была признаться себе самой, что он был теперь для нее совсем не безразличен как человек, что он как-то, сам того не желая, конечно, вошел в нее; и вот она его часто представляет, как только можно представить при полной силе воображения, и не без успеха пытается говорить про себя его словами. Картина же, начатая им, - так как Надя помнила размер холста, - стала представляться ей на белой широкой стене против ее кровати, и ей стоило только поглядеть хотя бы вскользь на стену, чтоб ее увидеть. Само собою выходило как-то так, будто у нее, еще очень юной филологички, есть некое общее дело с маститым художником, который хоть и укрылся в провинциальную даль, но все же не мог не быть виден всем, кому хотелось бы его видеть. И это поднимало ее в собственных глазах, она гордилась этим. Она думала о себе рядом с художником часто, и Нюра не могла этого не заметить, не проникнуть в тайники сестры. Что же касалось Путиловского завода, то странную для себя новость услышала днем Надя от корректорши, Анны Даниловны Горбунковой, соседки, у которой оказалось какое-то жеваное и недожеванное лицо - желтое с просинью, тускло мерцали бесцветные глаза, а черные зубы зажимали мундштук папироски. "Быть корректором и не курить невозможно, все равно как резать трупы в анатомическом театре и не курить тоже нельзя", - объясняла она эту свою привычку Наде. - Вот мы сейчас воюем с немцами чем? Пушками с Путиловского завода, а не угодно ли вам, ведь совсем было продали этот завод перед войною немцам, - сказала она выразительно. - Как так немцам?! - приняла было это за шутку Надя. - Очень просто, как продают такие предприятия: немцы совсем уже сладились с Путиловым купить акции завода на тридцать, кажется, миллионов, вот, значит, и был бы наш завод в немецких руках. - Все-таки, выходит, не состоялась продажа? - Нашим мерзавцам и горя было мало, да французы подняли крик и у немчиков выдрали акции из рук. - Что вы говорите! А как же наше правительство? Ведь оно должно было знать? - Разумеется, знало... Да ведь у нас какое правительство? - Позвольте, Анна Даниловна, а вы откуда же это знаете насчет продажи завода? - вспомнила вдруг Надя, что Дедова ей ничего такого не говорила. - Вот тебе раз, откуда знаю, - криво усмехнулась Горбункова. - Должна же я свою паршивую газету читать, раз я из нее вычесываю ошибки-опечатки! - Постойте-ка, почему же она паршивая? Какая же это именно газета? - спросила Надя, чувствуя неловкость, что не догадалась раньше спросить об этом у Ядвиги Петровны. - Вот тебе на, "какая"!.. "Русское знамя", самая черносотенная, - даже с некоторым ухарством сказала Горбункова, потом затянулась, зажав ноздри крупного носа, и обволоклась дымом. - "Русское знамя"! - почти испугалась Надя. - Что? Скверно?.. Порекомендуйте меня в "Речь" - перейду в "Речь", - спокойно отозвалась на ее брезгливость корректорша. - Впрочем, теперь в нашей газете самая либеральная линия почти: мы против немцеедства... Не знаю, сколько наш издатель Дубровин взял с немцев, только он теперь за них горой стоит. - За немцев! Что вы! Неужели?.. А как же ему позволяют? - Да ведь за наших немцев! За тех, разумеется, какие в России у нас. А не один ли черт в конце-то концов. Всякий понимает, что все они в одну дудку дуют. Вот и продудели бы Путиловский завод, если бы не французы!.. - Постойте, как же так? - выкрикнула Надя. - Ведь это газета "Союза русского народа"! - А между тем ведет себя совсем рыцарски: не желает знать разницы между русским народом и немецким, милые, дескать, бранятся, только тешатся!.. Ну, война и война, а зачем же отношения портить? Ведь у нас с немцами старинное соседство! И недожеванное лицо Анны Даниловны приобрело на момент выразительность, чтобы потом утонуть в клубах очень почему-то густого табачного дыма. В этот же день вечером, когда сестры были дома, к ним таинственно вошла Варя, поднесла к своему носу, похожему на утиный, уголок розового ситцевого фартука, с возможной для нее вальковатой поспешностью утерлась и сказала потихоньку: - Какая-то к нам дамочка высокая заявилась, Николай Васильича спрашивает, а я ей сказала: "У нас такого духу-звания нету, а есть Андрей Андреич, бухгалтер..." А она свое: "Не может быть, здесь он жил, а куда же в таком случае делся?" И стоит, не уходит, и вещишки при ней... А хозяйка куда-то ушедши, и никого, окромя вас, дома нету... - Так Николай Васильевич - это же брат наш! - вскинулась Нюра. - Бра-ат?.. Ну, вот она, с вещишками своими к нему, значит... И у сорокалетней Вари стало просветленно-понимающим все широкое, скуластое, плоское лицо, а Надя выскочила в коридорчик и оттуда донесся до Нюры ее радостный крик: - Ксения! Ксюша!.. В этом крике было так много ей понятного и дорогого, что она мимо Вари бросилась тоже в коридор. И когда Варя убедилась, что она ошиблась, что это не случайная какая-то жена, а проще сказать любовница, явилась с "вещишками" на жительство к брату барышень, а их старшая сестра, притом вырвавшаяся из рук немцев, она поднесла другой уголок своего розового фартука теперь уже к глазам и тихо вышла из комнаты. Ксения же поразила сестер своим новым видом: такою они ее не представляли. Высокая, с заострившимся, худым, усталым лицом, с бессильно опущенными тонкими руками, слегка сутуловатая, в шляпке, какой они на ней не видели раньше, может быть купленной там, за границей, широкополой, но как будто измятой и даже грязной, в платье, тоже каком-то несколько странном, или просто заношенном и тоже грязном, она обвела комнату сухими, с больным блеском, воспаленными, красновекими глазами и спросила глухо и натуженно: - А где же Коля? - Ведь Коля - прапорщик, он взят в армию, - ответила Надя и тут же, стараясь остаться радостной, добавила: - Садись же, чай сейчас пить будем! - Что ты такая, Ксюша? - обескураженно спросила Нюра, взяла старшую сестру за руку и только что хотела к ней прижаться, как та отдернулась резко. - Не прикасайся ко мне! Я вся избитая!.. На мне нет живого места!.. Мне везде больно!.. У меня половину волос вырвали!.. Меня ногами топтали... Выкрикивая это, Ксения пятилась от сестер и, когда ткнулась коленом в диван, как-то подстреленно-глухо вскрикнула, упала на него ничком, и все длинное, тонкое тело ее, крупно вздрагивая, забилось от рыданий. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ХУДОЖНИК И ВОЙНА I Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же сделанные машины. - Не трогай моих фигур! - крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко подошел к чертежу и стоял молча. Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить их в своей памяти. Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда. Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе, вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину "Демонстрация", сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения того, что он задумал изобразить. Пришел воин - не римлянин, а тевтон, - и наступил сапогом на картину. Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он, Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу - он был жив, он был по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может, что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит. И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех - его тоже - охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней. Иногда он пытался думать пренебрежительно: "Война, да, война... Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на "Петропавловске"... Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили..." Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала "натура", то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того. И вот, это был первый случай в его живописи, - то есть жизни, - что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе. Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова, совершенно не касалась: в армию взять его не могли - для этого он был уже стар, - поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит кто-то за руку и делает его кисть бессильной. Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он, раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей это, но даже прочитывал все против своей воли. Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если несколько облегчило его, то на весьма короткое время - на час, на два. Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось. Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге. Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно: - Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет. Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины песчаного берега неглубокой, узенькой речонки... Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж. Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире, познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть? Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, - какой крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь. Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию - к разрушению, а живопись - его, Сыромолотова, жизнь - осталась сама по себе брошенной и ненужной. Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было, засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от изумления ртом, с застывшим на языке словом. Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно, скупо, необходимо удвоить, утроить... Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!.. Десятки, сотни, может быть!.." На огромнейшее полотно выводились другим художником - Историей - десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и зачем. Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел, вышел в отставку. Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат. II Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей. Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно. Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных. - Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? - сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. - Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает? - Кто же их знает, - начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: - Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще... - Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! - осерчал Сыромолотов. - Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, - попыталась оправдаться Марья Гавриловна. - Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал. - Как это безжалостный? - А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы! - Э-э, полиция, жандармы! - поморщился Сыромолотов. - Я же вам говорю - не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может! - Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? - не поняла его Марья Гавриловна. - То-то и есть: однако факт остается фактом. Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил: - Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права - для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам... Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно: - Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать. - Как же так "о своем", когда такая война? - не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой: - Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что? - "Хотят", - подхватил это слово Сыромолотов. - В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже. Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь. "Освобождение" - это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация". На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов. Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?.. Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета - так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху. Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте - бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене: Он героя - македонца, Покорившего весь свет, И царя, и полубога, Гордой просьбой удивил: "Отодвинься, брат, немного - Ты мне солнце заслонил"*. ______________ * Строки из стихотворения В.Г.Бенедиктова (1807-1873) "Человек". Он давно уже сказал самому себе: "Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце". Он думал, что этим врагом, - конечно, неодолимым, - может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет. Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не "хватит кондрашка". Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом: - Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука - что тогда делать? - Ну что вы, Алексей Фомич! - пугалась Марья Гавриловна. - Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша - противнее ничего нет. - Без мяса какой же обед, - соглашалась с ним Марья Гавриловна. - То-то и дело... А все-таки, - вдруг возьмет и стукнет: - Чем черт не шутит!.. И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о "кондрашке" гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем. Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы. Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил. А другие? А все кругом? Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все. Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке. Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта. "Если народ с тысячелетней историей, - думал Сыромолотов, - народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..." Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны... III 2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером. Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе: - Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого! По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно. Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи - "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик... Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный - неизвестно пока: момент схватки... Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах... Это - с одной стороны, а с другой - слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов. Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти. Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь? Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, - они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, - они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода. Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?.. Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой. Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.". Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, - это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать: - Вот так сюрприз - мое вам почтенье! Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова. Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность: "Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.." Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет. Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу - Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война - последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои - Коля и Петя - взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра - Ксения - все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной! Не сердитесь на меня за это письмо! Надя Н.". Главн. почт., востр. Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином. И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике. Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя. Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее. Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади. Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" - не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной". Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени: - Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"... И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? - только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла". Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры". Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома. Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади - студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки. Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых. IV Конечно, первые минуты были очень неловки. Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было: - Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"? - Да, "Мария Луиза", - недоуменно глядя на него, ответила женщина. - Прекрасные груши, - сказал он, - прекрасные... А чей это дом? Невредимова? Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади. - Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно? Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу. Но делать было нечего, и он ответил: - Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича... - Как сказать про вас? - Художник Сыромолотов. - А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! - расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости: - Да, это именно я. Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье. - Что вы! Что вы! - забормотала она. - Позвольте вам помочь, - сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил: - А Петр Афанасьевич где же сейчас? - Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, - ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь: - Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали? - К стыду своему, должен признаться, - много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, - тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич. Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст н