чше вам и искать не надо! - И видишь, Алексей Фомич, какой он спокойный! - Ну, а то разве же он не понимает, что я его, бедного, продавать привел! - обращаясь к Наде, объяснил спокойствие Джона Илья Лаврентьич. - Все он понимает, как все одно любой человек. - Ну, как же ты думаешь, Надя? Возьмем его, а? Мне, я тебе скажу, он почему-то нравится. - И мне он нравится тоже, - тут же согласилась Надя, - только вопрос, какая ему будет цена. - Цена? Цена ровно будет сто рублей. И, сказав это скороговоркой, садовник посмотрел не на художника, не на его жену, даже не на свою собаку, а куда-то вверх, на угол крыши. - Сто-о рубле-ей! - протянула Надя. - Порядочно хотите, Илья Лаврентьич, - поморщился и Сыромолотов. - Неужели же считаете это много? - очень естественно сделал удивленное лицо садовник. - А на базаре за пятьдесят продавал!.. И даже дешевле готов был, только что никто покупать не хотел! - укорила его Феня, высунув голову в форточку кухни. Но на это степенно отозвался садовник: - Голод всем этим главирует, - вот что! Голод может даже заставить и совсем даром его отдать, чтобы не кормить только, когда и самому нечего есть. Это тоже ведь понимать надо. - Гм, да-а... Раз он все собачьи слова понимает, то его бы даже и в окопы можно, - сказал Алексей Фомич. - Сто рублей, вполне возможно, ваш Джон и стоит, только я теперь не при деньгах, - в этом дело. - Слыхал я, что у вас похороны были, - догадался Илья Лаврентьич, - а это уж, конечно, большой расход. - Так вот, если хотите, восемьдесят дам, - поспешил перебить его Сыромолотов. Садовник посмотрел на водосточную трубу, потом махнул рукой в знак согласия, но тут же спросил: - А цепь как? Ведь она же на худой конец пять рублей стоит или нет? Сыромолотов оставил за собой цепь. Получив бумажки, пересчитав их и даже разглядев на свет, садовник сунул их в карман и с чувством сказал наблюдавшему его Джону: - Ну, прощай теперь, моя собака верная! Попал все-таки в хорошие ты руки и с голоду не околеешь! Он протянул Джону руку, - Джон подал ему лапу, - так они простились. - Цепь держи крепче, Алексей Фомич! А то еще убежит за хозяином, тогда как? - встревожилась Надя. Но садовник, уходя, только покачал головой. - Разве же он не видел, что я за него от вас деньги взял? Э-эх, как вы об нем плохо судите! Ну, до свиданья! - И ушел хозяин Джона в калитку. А Джон, поглядев ему вслед, к удивлению Нади действительно никуда не рвался, а спокойно улегся у ее ног, очевидно вполне признав и ее и Алексея Фомича за своих новых хозяев и решительно ничего против этого не имея. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Дня через три после покупки Джона Надя получила письмо от Нюры. Сестра писала, что из больницы она может уже выйти и может теперь уже сама кормить ребенка, но деваться в Севастополе ей некуда, так как квартирная хозяйка сдала уже ее комнату какому-то пехотному офицеру, и ей остается теперь только приехать к матери в Симферополь. В конце письма Нюра просила Надю помочь ей во время этого переезда, и Надя на другой день рано утром уехала на вокзал, чтобы поспеть к поезду, снова оставив Алексея Фомича в одиночестве, которого он теперь уже начал несколько опасаться: ведь две роковых телеграммы так недавно пришли в то время, когда она была в Севастополе. Эти ничтожные с виду клочки бумаги таили в себе большую, как оказалось, взрывчатую силу, и эта сила выхватила сразу так много из привычного круга его личной жизни, что он чувствовал себя пришибленным, скрюченным, прижатым, и не только не мог, даже и не знал еще, как можно ему разогнуться и войти в обличье прежнего самого себя. Сыромолотов всегда был строг к себе и чувствовал прочность свою на земле только потому, что жил именно так, как подсказывала ему убежденность в своей правоте. "Другие могут себе жить, как им будет угодно, - часто говорил он, - а что касается меня, то я живу так, как мне, художнику, надо! То, что заложено во мне, я должен сделать явным для всех; то, что могу и чего не могут другие, - я должен дать, а от того, что мне способно помешать, должен уметь отстраняться, - вот и все!" Однако, что это еще не "все", показали ему последние дни, и вот теперь, оставшись один, Алексей Фомич упорно думал на свободе о том, когда и какие допустил он в своей жизни ошибки. И именно вот теперь, в это утро, когда в саду все дорожки устланы были, как ковром, оранжевыми и желтыми и побуревшими уже палыми листьями, и тишина сада не нарушалась ничем, и небо было высокое, чистое, и не по-осеннему было тепло, - в первый раз за много лет припомнилось Алексею Фомичу, как он познакомился со своею первой женой, матерью Вани. Тогда, уезжая в июне с Урала, где он был на этюдах, он оказался один в купе вагона второго класса, откуда вышел на какой-то станции старикашка-старообрядец, назвавший себя "жителем" и только. Человечек он был скупой на слова и до того скучный, что даже воспротивился, когда Сыромолотов начал было по привычке зарисовывать его в свой карманный альбомчик. Седенькая "еретица" его была подстрижена клинышком, выцветшие глаза без малейшей мысли, а ручки иконописно желтенькие и маленькие... Так он стал противен Алексею Фомичу, что вздохнул с большим облегчением влюбленный в жизнь художник, когда он вышел. И вот вдруг ему на смену, уже после второго звонка, вошла к нему в купе рослая девица в коричневом гимназическом платье под черным фартучком и спросила певуче: - Можно к вам сюда? Он в это время все-таки зарисовывал "жителя" на память, поэтому взглянул на девицу мельком и сказал только: - Отчего же нельзя! При ней была только небольшая корзинка, и он полагал, что она в купе ненадолго. Без особого любопытства он спросил: - А вам куда ехать? И только когда она назвала город, до которого ехать было целые сутки, он присмотрелся к ней внимательно и увидел, что она вся какая-то пышущая, выпуклая: и глаза, и щеки, и губы, и округлости плеч. Поэтому он сказал: - Вас кто-то будто послал сюда нарочно для пущего контраста: старикашка, знаете ли, тут сидел такой лядащий, и очень он мне надоел. - Ого! "Лядащий"! - улыбнулась она. - Я видела, как он вышел из вагона... Это - наш воротила, купец Овчинников: его в миллионе считают! - Во-от ка-ак! Целый миллионер!.. А не сектант ли он какой-нибудь, а? - Да, есть за ним такой грех... Старообрядец. - А вы... В какой же это класс перешли? В восьмой, если не ошибаюсь? - В восьмой, да. - И тут же добавила, как будто затем, чтобы предупредить другие вопросы: - Еду по даровому билету: у меня отец - начальник станции. - А цель этих ваших стремлений? - все-таки спросил он. - Тетка, - улыбаясь, ответила она и показала все свои радостные зубы. - Я к ней каждый год на каникулы езжу. - А зовут вас как... по имени-отчеству? - Зачем вам еще и по отчеству, - удивилась она, - когда я просто Варя? И тут же спросила сама, кивая на его альбомчик: - А вы, наверно, художник? - Так точно, - почему-то по-военному ответил он тогда, - и сейчас же приступлю к своим обязанностям. Но едва он раскрыл сложенный было альбом, как она кинулась к окну: отходил поезд. Кому-то на перроне кивала она головой и махала платком: может быть, отцу, начальнику станции. Но это тянулось всего с полминуты, и когда она снова села, он даже не спросил ее, с кем она прощалась, - сказал только: - Глядите теперь куда хотите, только сидите спокойно: это надолго. Неожиданно отозвалась она: - А потом я вас буду рисовать, - идет? - Отчего же не идет, если можете. - Ого! У меня пять по рисованию - и... "не могу"! - Эге-ге-с! - протянул он. - Так вы, стало быть, нашего поля ягода! Пять по рисованию! Скажите, пожалуйста! И кто же это там, в вашей гимназии, такой щедрый на пятерки по рисованию? Сам-то он художник? - Разумеется, - а то кто же? Она даже как будто обиделась, а он, поминутно взглядывая на нее и действуя карандашом, приговаривал: - Вот это самое и называется в просторечьи: "Не знаешь, где найдешь, где потеряешь"... Или как многие добавляют в таких случаях: "На ловца и зверь бежит"... Впрочем, насчет зверя, чтобы он непременно на ловца бежал, я сильно сомневаюсь, а вот "рыбак рыбака видит издалека", это к данному случаю гораздо больше подходит... Когда рисунок он окончил, она вполне непринужденно выхватила у него из рук альбомчик, пригляделась к рисунку и сказала непосредственно: - Здорово!.. Знаете ли, я себя узнаю, а тем более всякий, кто меня знает, узнал бы с первого взгляда! И тут же, не посмотрев даже всех других зарисовок в альбоме, - что его очень удивило, - потянулась за его карандашом, говоря: - Давайте-ка я теперь вас!.. Ну, вас с такой шевелюрой нарисовать очень легко! Только вы, смотрите, не шевелитесь! - Замру, как соляной столб! - отозвался на это он по-деловому. И действительно замер, наблюдая все ее движения, как могут наблюдать только художники. Она же прищуривалась, "заостряя" глаза, когда на него взглядывала, и плотно сжимала губы, когда действовала карандашом, из чего он вывел тогда, что именно так, а не как-нибудь иначе, рисовал с натуры ее учитель рисования. Поэтому он и спросил тогда: - Старичок он у вас, должно быть? - Кто это "он"? - не поняла она. - Да этот самый, - ваш учитель. - А вы почем знаете? - По вашим приемам. - Угу... Конечно, постарше вас. - Никаких картин не писал, разумеется? - Не знаю. - А как ваше отчество? - Ого, опять отчество? Я вам сказала, что я просто Варя. - Варя так Варя... Мне же легче вас звать. - Только не разговаривайте! - Молчу, как пенек. Впрочем, не прошло и минуты, как она разрешила ему говорить, - спросила: - А ваше как имя-отчество? Он сказал и добавил: - Так меня и зовите - Алексей Фомич: я привык, чтобы меня так звали, - полностью. - Вы еще, пожалуй, скажете, что вы известный? - Да, вот именно, - известный, - подтвердил он. - Это другое дело. Она поглядела пристально на него, потом на свой рисунок, пожала плечами, несколько выпятив при этом губы, и, подавая ему альбомчик, сказала даже как бы виноватым тоном: - Это все, на что я способна, Алексей Фомич! Он только скользнул глазами по ее рисунку и тоже пожал плечами. - Пять по рисованию вам ставили? Не верю, простите! Покажите-ка мне ваш дневник! - Что? Очень плохо? - забеспокоилась она. - А вы бы сколько поставили? - Двойку. - Разумеется, если вы известный художник... - Вот тебе на! "Если вы известный художник"! - передразнил ее он. Но тут же, чтобы загладить это, вырвавшееся невольно, добавил: - Я картины пишу, выставляю, их покупают для картинных галерей, а вы... За кого же вы меня приняли? За любителя сих упражнений? И так как в это время поезд остановился на небольшой станции, по которой быстро ходили девочки с жареными поросятами на широких деревянных мисах, он закончил как-то совсем неожиданно для себя: - А может быть, нам с вами, Варя, поросенка купить, а? Сейчас-то голод нас не мучит, но имея в виду будущее... - А в будущем там этих самых жареных поросят на всех станциях для всех пассажиров хватит! - с презрением ко всяким поросятам, и жареным и даже живым, махнула рукой Варя и даже от окна отвернулась. Но тут очень громкий, хотя и старый голос пропел за открытым окном: - Вот вороний яйцы, воро-онии яй-цы-ы! - Эге! Вы слышите, Варя! Вороньи яйца тут продают! Этим-то вы уж соблазнитесь, конечно, - живо обратился он к ней, сам удивленный. Но она отозвалась, не улыбнувшись: - Это татарин-старик! И вовсе не вороньи яйца, а куриные, только вареные! Места, по которым пришлось тогда ехать ему, действительно оказались очень сытные, а Варя скоро забыла свою неудачу; сказала только: "Ну, раз вы настоящий художник, то куда же мне с вами тягаться!" - и больше уж не прикасалась к его альбомчику. Ему же, чем дальше он ехал с нею, все больше и больше нравилось быть вот так вместе, рядом и ехать куда-то и говорить о чем-то, что касалось только ее. Сам не понимая, почему, очень близко к сердцу принимал он все ее интересы. Он узнал от нее, что мать ее умерла года два назад, заразившись дифтеритом от соседского мальчика, которого ей хотелось спасти, и что с мачехой, так как отец женился не так давно, она, Варя, как ни старается, никак поладить не может, почему и едет теперь к тетке, вдове, еле сводящей концы с концами, так что она, конечно, будет ей только в тягость. Тетка эта служила кассиршей в магазине и была занята целыми днями. Вспоминая это в своем саду, Алексей Фомич отчетливо припомнил, как сказал он ей тогда, в вагоне: - Выходит, Варя, что у вас ничего за душой: нет матери, нет и отца, потому что ему уж теперь не до вас: новая жена, - значит, новая семья... Да можно считать, что нет и тетки, раз она всего только кассирша в магазине и получает за это, конечно, гроши... Если бы вы вдруг оказались в большой беде, чем бы могла она вам помочь? И не на кого вам, значит, опереться, если бы вы вздумали после гимназии поступить, например, на курсы... А между тем вы жизнерадостны. Что значит молодость! И теперь неотступно ярко припомнилось ему, что он увидел после этих своих слов слезы в ее глазах. Варя смотрела тогда в окно, пряча от него глаза, но слез спрятать она не могла, так как за первыми следом появились вторые, третьи, и она хмурила брови, недовольная этой своей слабостью, а слезы неудержимо катились по ее щекам. Тогда-то именно он и сказал ей решенно: - Ну, ничего, не плачь, Варя! Думай так, что твоя покойная мать вошла вместе с тобою в мое купе... Так тому и быть: не тетка твоя, а я о тебе позабочусь! Говорить кому-нибудь "ты" было совсем не в привычках Алексея Фомича, и он сам не заметил, как это у него сказалось "ты". Просто она показалась ему тогда вдруг маленькой девочкой, брошенной в водоворот жизни не на чью-нибудь заботу о ней, а только на его личную. Она же, Варя, как будто тоже в этот миг прониклась вся целиком его к ней участием и подняла на него совсем детские, хотя и в слезах еще, но такие сияющие глаза... Этот долгий и благодарный взгляд, из всей самой сокровенной глубины ее идущий, как солнце, прянувшее на поля после летнего дождя, и притянул его, известного художника, к ней, еще гимназистке, только что перешедшей в последний, восьмой класс, где она должна была сменить свое коричневое платье на серенькое, неизвестно почему и зачем введенное для восьмиклассниц. Носить это серенькое платье Варе уже не пришлось, и к тетке-кассирше она не заезжала: она поехала туда, куда направлялся он, - в Архангельск, где летом солнце как бы боится опуститься в слишком холодные зыби Белого моря: только прикоснется к ним и стремительно начинает подниматься опять в бледно-голубое небо, спасая свой пыл и свое сиянье. Там, в Архангельске, и Варя обзавелась этюдником и, сидя рядом с ним и поминутно заглядывая в его холст, как школьница в тетрадь своей соседки по парте, - гораздо более способной соседки, - пыталась делать этюды маслом, а он говорил ей добродушнейшим тоном: - Это меня в тебе поражает, Варя! У тебя совсем нет почему-то чувства тона. Даже и заглядывая все время ко мне, ты все-таки кладешь гуммигут вместо золотистой охры, а вместо берлинской лазури кобальт! - Не чувствую тона? - возражала она задорно. - Это просто потому, что меня эти здешние тона твои совсем не волнуют. Я к ним отношусь хладнокровно, если ты хочешь знать. А вот если бы вместо Белого было передо мною Черное море, тогда бы совсем другое дело. - Черное море велико, - пытался он ее понять. - О какой именно местности ты думаешь, когда говоришь это? - Да вот хотя бы Крым, например! - Есть Крым, есть и Кавказ... Есть Тамань, Геленджик, Одесса... Все это на берегах Черного моря. - Мне хотелось бы только в Крым! - пылко сказала она. - Что же тут такого неисполнимого? Крым так Крым! Долго ли умеючи! Никто не помешает прямо отсюда взять да и двинуться в Крым. - Правда? Поедем? В Крым? - И она бросила палитру свою и кисть на землю, довольно далеко от себя кинула неодобренный им этюд, и как же бурно тогда она его целовала! И весь конец лета, и всю осень он провел с нею в Ялте, в Алупке, в Мисхоре, где она уже совсем не прикасалась к этюднику, говоря часто: - Нет, куда уж мне покушаться на красоту такую! Это только тебе впору, Алексей Фомич, а у меня выйдет что называется покушение с негодными средствами! В Ялте они и венчались, так как тогда она была уже беременной, а в декабре поехали в Петербург, где и родился Ваня... Медленным своим шагом, который местные остряки прозвали "мертвым", Алексей Фомич двигался по аллейкам сада, и странно было ему самому наблюдать работу своего воображения, которое почему-то не захотело теперь отходить от купе вагона второго класса, в котором сидел он один... Вдруг отворяется дверь этого купе, и в его пустынность, в его анахоретство входит девушка в коричневом платье с черным передником и говорит улыбаясь: "К вам сюда можно?" - и он тоже улыбался ей в ответ и говорил, делая широкий пригласительный жест: "Отчего же нельзя?.. Входите, располагайтесь!" "Была ли сделана тогда мною ошибка?" - думал он теперь, но, сколько ни думал, не находил ошибки. Тогда он не был старик, как теперь; тогда он был еще молод; перед ним только еще открывалась широко жизнь, и входила в его купе та, с которой предстояло ему долго потом идти одной дорогой, как бы ухабиста она ни была. Он никогда и раньше не приходил к мысли, что совершил ошибку, связав тогда судьбу свою с Варей, как не роптал в глубине души и на то, что в его купе вошла курсистка Надя, но... конечно, и в первом случае и во втором могли бы войти и другие... И вот теперь, когда он был один в своей мастерской, к которой причислял и сад этот, он сузил игрою воображения мастерскую до тесных размеров вагонного купе, он отбросил самого себя лет на тридцать назад; он смотрел в причудливый переплет оголенных сучьев и веток, - не видя его, однако, так как с чрезвычайной яркостью отворялась перед ним дверь купе, входила новая для него с сиянием юных одаряющих глаз и спрашивала певуче: "Можно ли в этой пристани стать на якорь?" - и он делал свой широкий пригласительный жест и говорил улыбаясь: "Пожалуйте! Бросайте якорь!" Они сменяли одна другую, их было много, они были разные, и говорили каждая по-своему и о своем, и женственное в них проявлялось у каждой по-своему, и одна как бы дополняла собою другую, только что, неприметно для его глаз покинувшую его купе. То делая свои медленные шаги, то останавливаясь, то садясь на скамейку, - единственную и рассчитанную только на двух человек, - Алексей Фомич был поглощенно занят, как в каком-то спиритическом сеансе, вызыванием юных, очень много обещающих девичьих лиц и ведь не бессловесных, нет... Они так много, так горячо, так умно говорили, все эти входившие в его купе, что он едва успевал придумывать, что бы такое ответить на их вопросы. Он понимал, он чувствовал, что творится с ним что-то странное, но из-под власти этого странного ему не хотелось уходить и не хотелось идти в дом и привычно браться за карандаш, уголь, кисти. Он даже и на часы не хотел смотреть... И где-то подспудно роились в нем мысли, что зачем-то нужны ему эти видения, что они таят в себе какой-то особый смысл... И только громкий отрывистый лай новокупленного Джона оглушил его и заставил самого его очнуться, а купе вагона исчезнуть: это Феня вздумала послать собаку сказать хозяину своему, что уже пора обедать. Джон тыкался влажным черным носом в полу его осеннего пальто и, сбочив голову несколько на правый бок, так что левое ухо его оказалось гораздо выше правого, смотрел на него большими умными, явно говорящими глазами. - Молодчина ты, Джонни, - вполне молодчина! - тронуто сказал Алексей Фомич, потрепав его по шее и погладив по лбу. - Непременно сегодня же напишу тебя именно так: голова направо и вниз... Очень ты мне нравишься в таком виде. - И все время, пока Сыромолотов говорил так, Джон, чуть-чуть изменяя наклон головы, внимательнейше глядел ему в глаза и следил за движением его губ, точно и в самом деле стремился понять каждое его слово. Алексей Фомич вспомнил, что бывший хозяин говорил об его уменьи искать, нашел в кармане давно уже валявшийся там гривенник, поднес его к самому носу собаки, отошел потом в сторону, положил монетку в середину кучи опавших листьев, возвратился снова на дорожку, где стоял Джон, отвернув голову в сторону дома, и сказал ему тихо: - Ищи! А не больше как через минуту Джон уже стоял перед ним с гривенником в зубах и вилял пухлым хвостом, но без особого оживления, точно хотел этим показать, что подобных детских задач неловко даже и решать собаке такого высокого класса, как он. Когда Сыромолотов вошел в дом, он сказал ставившей на стол тарелки Фене: - Ну, знаете ли, Феня, вам просто посчастливилось, а в результате мне, конечно, найти такую собаку, как этот Джон. - Какое же тут может быть особенное счастье, - почему-то хмуро ответила на это Феня, - когда я этого человека уж дней пять на базаре видела. Ходит, всем говорит: "Купите собаку, сторожа верного!" А кому ни скажет, сколько за нее просит, все носы от него воротят. "Теперь, говорят, не только что за собаку такие средства платить, а хотя бы нам самим кто дал столько заработать, да еще и прокорми поди собаку такую, когда и самим кушать нечего!" - Это кто же так говорил? - Кто? А кто же, как не те, какие на базар ходят! Конечно, богатые люди на базар сами не ходят, а бедному, ему сторожа верного не требуется, как у него сторожить даже и нечего. - Да, отчасти это так, разумеется: собака не кусок хлеба, ее не съешь... Хотя, читал я, какой-то из русских царей подарил китайскому богдыхану свору гончих собак для охоты, а потом посол русский спросил китайского придворного, - мандарина, - понравились ли гончие богдыхану. И что же на это придворный ответил? - "О-о! - говорит. - Они под кислым соусом изумительно оказались вкусны!" - А может, и у нас время такое настанет, что и собачатине люди будут рады? - совсем неожиданно для Сыромолотова спросила Феня. Он поглядел пристально на ее посуровевшее лицо, удивился ее какому-то новому прищуру глаз и занялся борщом, сказав: - Чего не знаю, того не знаю... Будет такое время или нет, - поживем, увидим. А пока что вот борщ хорош. Он думал этой похвалой смягчить Феню, но она не смягчилась. - Как говядина в нем варилась, так чем же он должен быть плохой! Коров, конечно, режут несудом, потому как зима заходит, а бедным людям где для них сена взять? Покорми-ка их зиму, - с ними наплачешься... Так то же все ж таки корова, она для человека полезная, а не то что собака, какую только знай корми. Богатые, они, конечно, могут себе позволить собак покупать. - Так вы, значит, недовольны этим, Феня? Так и запишем. Но что делать, - собака оказалась нужна, и она куплена. - Богатые люди, конечно, они по своим достаткам живут, - буркнула Феня, уходя из комнаты, а когда она вернулась, внося жаркое, Сыромолотов спросил ее: - Кажется, Феня, по-вашему, и я богатый? - Ну, а то разве бедный, дом такой имея! - как бы даже удивилась такому вопросу Феня и добавила строго: - Бедные люди таких домов не имеют! Это было новое в ней: прежде Сыромолотову не приходилось этого слышать. - В таком случае, чтобы мне вас нечаянно не обидеть, скушайте сами эти котлеты, что вы мне принесли, а я уж так и быть обойдусь! - сказал он ей кротко и встал из-за стола. Потом, усадив перед собою в мастерской Джона и взяв подходящего размера холст, палитру, кисти, он стал разговаривать с ним, как со всяким из своих натурщиков, чтобы вызвать сосредоточенность в глазах, и с изумлением увидел, что Джон слушал его, сбочив голову именно так, как ему хотелось. И точно отлично привык уже он быть натурщиком, и точно двадцать - тридцать художников писали уже его портреты, Джон высидел весь сеанс с очевидным полным сознанием важности этого дела. Сыромолотов же, видя, что этюд получается у него очень удачным, время от времени произносил: "Браво, браво!.. Молодчина ты оказался!.. Брависсимо! Никак от тебя этого не ожидал!" Однако, когда солнце, как заметил по своему холсту Сыромолотов, стало заходить, Джон повернул голову к окнам в сторону калитки и сначала зарычал тихо, потом грознее, наконец залаял во весь голос и кинулся в полуоткрытую дверь. - Неужели приехали? - самого себя спросил Алексей Фомич и себе же ответил: - Вполне возможно. И как был, - с палитрой и кистями, пошел вслед за своим натурщиком. Что это действительно приехала Надя и привезла Нюру с ее младенцем, об этом нетрудно было догадаться, так как свирепый лай Джона вдруг оборвался: точно кто-то урезонил его, что не принято лаять на своих. Когда Алексей Фомич положил на шкаф в прихожей палитру и кисти и вышел на крыльцо, Надя, с белым свертком в обеих руках, ребенком сестры, шла от калитки рядом с Нюрой, а за ними показалась, едва протискавшись в калитку, Феня, с чемоданами, хотя и не маленькими на вид, но как будто легкими, и, обнюхивая один из этих чемоданов, подпрыгивал около нее возбужденный таким событием Джон. И вот когда к крыльцу в первосумеречном свете и в запахе нагревшихся за день опавших листьев шла вместе с Надей Нюра, Алексею Фомичу стало вдруг понятным, почему это все утро до обеда представлялось ему назойливо купе вагона и те, кто входили в это купе. Тогда только подходила еще, а теперь вошла Нюра, и без ребенка, точно и не была замужем. И ребенок был как будто и не ее совсем, а Нади, которая так бережно его и несла. Нюра же шла как бы девушкой, ищущей и пытливой, куда более молодой на вид и более красивой и одетой заботливей, и взгляд ее глаз, пойманный зорким глазом художника еще издали, показался ему более глубоким, чем Надин... Вот подойдет к нижней ступеньке крыльца и спросит певуче: "Можно мне расположиться тут у вас?" А у него уже готов для нее ответ: - Пожалуйста, располагайтесь, как у себя дома! Но первое, что он услышал, было не Нюры, а Нади: - Понимаешь, Алексей Фомич, Алеша-то всю дорогу спал себе непробудно и сейчас спит! Посмотри, какой! И она тихонько отвернула что-то белое, из-за которого показалось маленькое, кругленькое розовое личико с закрытыми глазками; и прежде чем поздороваться с Нюрой, Алексей Фомич наклонил свою большую голову над этим личиком и только после того, как на возбужденный вопрос Нади: "Правда, хорош?" - ответил: - "Очень хорош!" - повернулся к Нюре, смиренно стоявшей рядом, и, не сказав ей ни слова, обнял и поцеловал в открытый заломом синей осенней шляпки левый висок. Через час, когда уже совсем смерклось, когда закрыли ставни, зажгли лампы и сели за стол, на котором приветственно пел самовар, Нюра подробно рассказала Алексею Фомичу о своей квартирной хозяйке, а когда рассказала все, что могла, перешла к тому, что занимало Сыромолотова гораздо больше, - к аресту мужа. - Какие же все-таки обвинения предъявлены Мише? - спросил Сыромолотов. - Ведь не могли же так вот, здорово живешь, прийти и забрать его! - Отчего же не могли, раз был такой приказ начальства? Именно так и сделали: пришли и приказали одеться и выходить вместе с ними. Называется это у них арест предварительный, - объяснила Нюра. - Миша мне и до этого говорил, чего хочется Колчаку: создать видимость того, что на "Марии" готовилось восстание матросов. - Как на "Потемкине" в девятьсот пятом году, - подсказала Надя. - И как на "Очакове", - добавила Нюра. - А то еще было, он мне говорил, на Балтийском море ровно год назад... Там тоже маленькое волнение матросов было, совсем неважное, из-за какой-то каши, какую дали на ужин вместо макарон... Это на линкоре... сейчас вспомню... "Гангуте"... Ни до чего серьезного дело там не дошло, кашу выбросили за борт, а вместо нее дали матросам консервов, и никто из офицеров не был убит, и ни в кого из матросов офицеры не стреляли, - вообще обошлось без жертв, как говорится, а все-таки что же начальство сделало? Приказал командующий флотом окружить этот самый "Гангут" миноносцами и подводными лодками и самым варварским способом его взорвать, нисколько его не жалея, а ведь он огромный корабль!.. Так что, если бы только хоть один на нем выстрел услышали, - значит, бунт, конечно: взрывай его и топи! - Чем же виноват этот самый линкор, чтобы его топить? - захотел узнать Сыромолотов. - А чем виноваты офицеры на нем? Ведь если не все, то многие все-таки могли бы погибнуть при взрыве, как и на "Марии" погибли! - Чем виноваты, говоришь? А вот именно тем, что не сумели держать команду в ежовых рукавицах! Вот за это и иди вместе с ней ко дну! - пылко объяснила Нюра. - Нам, дескать, такие офицеры не нужны! И не только какой-то один "Гангут", - весь флот могли бы взорвать, лишь бы революция не началась! Вот как напугали правительство наши черноморцы в пятом году! - Хорошо, что ты мне сказала насчет "Гангута", Нюра, - я ведь этого совсем не знал, - заговорил медленно Сыромолотов. - Ведь Колчак, он к нам в Севастополь из Балтийского флота и, кажется, там именно эскадрой миноносцев командовал... Никакой не будет натяжки, если допустить, что он-то и получил год назад приказ взорвать "Гангут" во избежание бунта матросов. Значит, практика в этом деле у него была. А почему бы не мог он вообразить и теперь у нас, что "Мария" - это тот же "Гангут", так как на ней матросы не были в восхищении от его похода на Варну? Не восхищаются командующим, значит, жди от них разных козней. Поэтому, дескать, лучше всего эту "Марию" взорвать... Что и было сделано по его приказу! - А Миша зачем же в таком случае арестован? - спросила Нюра. - Вот на! Зачем? Затем же, зачем вор кричит, когда убегает: "Держи во-ора!" Вот за этим самым. Надо найти козла отпущения. - Все-таки тебе, Алексей Фомич, надо бы съездить в Севастополь, поговорить с Колчаком, - сказала Надя, но Сыромолотов только усмехнулся: - О чем говорить? Я ему про Фому, а он мне про Ерему? Разве не знает кошка, чье мясо съела? Еще, пожалуй, подумает, что я добиваюсь чести его портрет написать! Эти всякие честолюбцы и карьеристы, они на том и стоят, что художники должны все гуртом, сколько их есть, писать их портреты, а поэты, все, сколько есть, в стихах их славословить! Ты знаешь, сколько поэтов во Франции написали стихи на рождение сына Наполеона?.. Не знаешь? Тысяча триста! Вон сколько нашлось тогда негодяев во Франции, найдет и Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число. Нюра с полминуты смотрела на Алексея Фомича и выкрикнула для него неожиданно: - Так вы, значит, ничего... ничего не хотите сделать для нас с Мишей? И как тогда, давно, в купе вагона, у Вари, глаза ее стали набухать слезами, отчего Сыромолотов поморщился, говоря: - Не "не хочу", а "не могу", что ведь совсем не одно и то же!.. А добавить к этому я могу то, что, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому даже и хлопотать о Мише не стоит, - вот что! - Почему? - Потому что я художник и мыслю образами, а не силлогизмами, - вот почему! - А что это значит "мыслить образами"? Сыромолотов поглядел на Нюру строго, - не придирается ли просто к его словам, но увидел откровенно непонимающее молодое лицо и заговорил, подбирая слова, как бы объясняя и себе тоже: - Мыслят люди обыкновенно как? Из опытов делают предпосылки и посылки, а из них уже выводы, заключения... Сорок или сто выводов дают в сумме общий вывод, и тогда говорят: "Незнанием законов не отговаривайся!.." А у нас, у художников, не силлогизмы, а картины... Одна, другая, двадцатая, сотая, и вот художник через эти картины делает прыжок в будущее, - львиный прыжок, поэтому безошибочный... Логически мыслящие вычисляют, а мы, художники, постигаем... "Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?.." Это логически мыслящий Олег сказал кудеснику, то есть чудеснику, то есть художнику... И художник ответил ему картиной: "Примешь ты смерть от коня своего". А ведь Олег этот тоже был "Вещий", а не то чтобы густомысл какой! Однако "любимцем богов" оказался чудесник, - художник. - Ну, хорошо, вы "мыслите образами", а дальше что? - вырвалось у Нюры. - А дальше вот что. Книга грядущего для меня, художника, ясна, и я в ней читаю, что... Пройдет каких-нибудь несколько месяцев, и... начнется кавардак со стихиями! И Миша-то твой уцелеет, благо под замком сидит, а вот уцелеет ли Колчак, это еще бабушка надвое сказала!.. У матросов на "Гангуте" не в каше, конечно, было дело, а в том, что им не за что было воевать, и они это пытались громко сказать, но... поторопились: не назрел еще нарыв, не пришло время для взрыва общего. А теперь мне, художнику, видно: назревает взрыв! Не на "Марии" только, а всероссийский!.. И не матросы только, а и солдаты на фронте, и все, кто не может теперь даже собаку свою прокормить здесь в тылу, все будут кричать весьма в тон, как под култышку здешнего безрукого регента Крайнюкова: "Долой войну!.." А "Долой войну!" - это значит долой и всех, кто эту войну затеял и кто, как Колчак, стремится в ней проявить так называемые военные таланты! ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Был уже конец октября. Нюра с неестественно появившимся на свет младенцем Алексеем переселилась в дом к матери. Надя, недружелюбно смотревшая на Алексея Фомича после его отказа ехать к Колчаку хлопотать об освобождении Калугина, начала большую часть каждого дня проводить у сестры, и Сыромолотов начал было уж думать, не съездить ли ему для восстановления спокойствия Нади в Севастополь, как вдруг, совершенно неожиданно, он из мастерской своей услышал чей-то знакомый мужской голос; кто-то спрашивал о нем, знакомо называя его по имени-отчеству. Силясь догадаться, кто бы это мог быть, Сыромолотов отворил дверь и увидел Калугина. - Свят, свят, свят! - вскрикнул он невольно. - Какими судьбами? А я уж собирался было ехать вас выручать! И он расцеловался на радостях со свояком своим, как не делал этого раньше даже при появлении у него родного сына. Михаил Петрович вид имел усталый, осунулся с лица, но глаза его были с живыми искорками и улыбались губы. Повязки на голове уже не было. Появились коротенькие пока еще волосы, но заметны стали и небольшие плешины от ожогов. - Кто же вас освободил? Сам Колчак? - не терпелось узнать Алексею Фомичу, но Калугин ответил несколько таинственно: - Следственная комиссия из Петрограда. - Вот как! Комиссия?.. Постарше, должно быть, самого Колчака? - Именно, постарше!.. Только это ведь очень долго рассказывать, Алексей Фомич. А где же Нюра? - Нюра не у меня уж теперь, - у Дарьи Семеновны... Там теперь и Надя... И знаете ли что, Михаил Петрович? Поедемте-ка и мы с вами туда, - быстро решил Сыромолотов, - обрадуете всех там, обрадуете! И Надя, наконец, перестанет смотреть на меня косо. Без моего вмешательства все устроилось как нельзя лучше! Минут через двадцать оба они подходили к дому Невредимовых, и Алексей Фомич не только не расспрашивал свояка о подробностях его освобождения, но старался сам поподробнее рассказать ему о Нюре, как она наблюдает своего "Цезаря", хотя тот предпочитает сон всем другим проявлениям жизни. Когда у человека круто ломается налаженная за долгие годы жизнь, то он теряется, он ошеломлен, он подавлен нахлынувшей на него бедой. Потеряв в один день и Петра Афанасьевича и Петю, Дарья Семеновна потеряла и уверенность в нужности всех своих ежедневных дел по хозяйству. И незнакомый ей раньше страх смерти охватил ее со всех сторон. Поэтому приезд Нюры с ребенком стал для нее возрождающим: в опустелый дом вошла новая жизнь. Именно она, поставившая на ноги своих восьмерых детей, могла теперь взять в опытные старые руки первого своего внука: жизнь продолжалась. На ее руках и был маленький Калугин, когда вошли в комнату его отец, а вместе с ним Алексей Фомич. И это была вторая ее радость, от которой она просияла вся изнутри. Она не видела никогда раньше своего зятя, но не столько узнала его по фотографии, бывшей у Нюры, сколько почувствовала, что это и не может быть никто другой, раз привел его сам Алексей Фомич. - Нюра! - тут же крикнула она в другую комнату. - Нюрочка! Скорей! И Алексей Фомич увидел картину огромной человеческой радости, которую так же трудно было бы передать на холсте, как радугу в последождевом небе. Нюра вбежала в комнату вместе с Надей, и Алексей Фомич хотел было шутливо сказать жене: "Ну вот я и вымолил у Колчака Мишу!" - но такая шутка только понизила бы торжественность минуты. Не только Нюра, и Надя тоже в одно время с нею обняла Калугина, как самого родного из людей, и Алексей Фомич был растроган этим. И когда после первых отрывочных фраз, уже известных ему, Калугин, сев за стол, спокойным уже и ровным голосом начал рассказывать, как его освободили, глаза художника делали свое привычное: остро ловили выражения лиц и прятали пойманное в неисчерпаемую память. - Представьте себе севастопольский вокзал, - говорил Калугин. - К нему подходит поезд, и из вагона на перрон выходят два толстых человека в форме адмирала, и один из них говорит другому: "Я все-таки совершенно не понимаю, зачем нас командировали сюда из Петербурга и что такое мы можем узнать здесь у Колчака!.." - А в это время некто в штатском говорит громко другому тоже в штатском: "Ну вот и явилась в Севастополь комиссия расследовать дело о гибели "Марии"!" Так, я слышал, рассказывал один из членов комиссии конструктор военных судов Крылов. А другой член комиссии был адмирал Яковлев. Из этого можете понять, до какой степени было засекречено наше несчастье: правительство посылает из Петрограда в Севастополь не кого-нибудь, а высокопоставленных, однако и им не говорит, зачем именно их посылает, а коренные севастопольцы, болея о гибели "Марии", сразу догадываются, что эти двое новых в высоких чинах слезли с поезда не так себе, а с казенными печатями на бумагах в своих карманах. Словом, это были своего рода Бобчинский и Добчинский и сказали: "Э-э!.." Конечно, тут же с приезда явились Яковлев и Крылов к адмиралу Колчаку и развернули свои действия в соответствии с "секретным предписанием..." Разумеется, явление из ряду вон выходящее: не в бою, а в своей же родной бухте погибла краса и сила Черноморского флота! Причины гибели этой должны быть выяснены не домашними средствами... Не какой-то там следователь Остроухов или Лопоухов, а лица гораздо повыше его рангом должны этим заняться и привести тут все в ясность... А также наветы на людей, совершенно не причастных к делу, как я и матросы, чтобы были сняты, потому что со всех точек зрения это - совершенно идиотский произвол местной власти. - А Колчак тоже был членом этой следственной комиссии? - спросила Надя. - Когда вызван был я, его не было, но, конечно, вполне возможно, что он появлялся там, когда не был занят по службе, - почему бы могли его не допустить? - раздумывая, сказал Калугин. - Ведь следствие касалось не его личных действий, хотя... "Мария" была затоплена по его приказу: он приказал это одному своему адъютанту, старшему лейтенанту, - опасался взрывов более страшных от детонации... Словом, я-то лично не видал Колчака, когда меня вызывали, но кто же мог запретить ему быть на допросе других. Опрошено было всего, говорят, человек триста - офицеров и матросов - работа большая. Исписали много бумаги. - Ну, хорошо... А тебя о чем спрашивали? О чем следователь или другие? - полюбопытствовала Нюра. - Показания свои, следователю какие