чь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаем здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правильную душу. - Оправиться, покурить! - сняв фуражку, кричит вспотевший, изнемогший капитан Грач; он отирает грязным комком платка лоб. Мы ложимся отдыхать на вытоптанном лугу под самой Коломыей. Сейчас нет большего удовольствия, чем вытянуться всем телом на этой пыльной траве. Из газет солдаты свертывают цыгарки, лежа, курят, сплевывая, по-цыгански, тонкой струей. Потные, утомленные они редко перебрасываются словами, да и о чем говорить? Каждый глядит в голубое небо и ничего в нем не видит. Кто задремал, кто задрал кверху ноги, чтобы отлила кровь и отдохнули ступни и икры. Я вот, лежа на спине, думаю о том, как скверно написал о войне в "Красном смехе", невидавший ее, Леонид Андреев. Мимо тропотят мелкой рысью какие-то казаки на горбоносых дончаках. - Становись! - кричит, трудно поднимаясь, капитан Грач. И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театральной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожидании их, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаждением, сажусь за беломраморный столик кофейни. Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее польскую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат. - Неутешительно, - мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у столика. - Коломыю бросают, местонахождение 117-й дивизии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться. - А общее положение? - спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из кофейни. - Наступление лопнуло, - закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, - на революционном лозунге армия не дерется, не хотят товарищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, превратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу. Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами. По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артиллерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии. Это была прелестная покинутая усадьба с приземистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду "смирно!" солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы батальон, а теперь он делает вид, что все обстоит благополучно, и произносит краткую речь о борьбе за свободу, чему подучился наспех и без знания дела. Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да все о том же. Полуоглянувшись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: "а что, мол, вы со мной могете в таком случае сделать, раз хуже окопов и смерти все равно ничего нет?". Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стяжавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела генеральская речь, бормочет сквозь зубы: "да, мать ее вдоль, эту твою дивизию...". ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ I С этой ночи на театре военных действий я - прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Временно командующий полком подполковник Осипов с полевым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и прислушиваемся к близящимся взрывам немецкой артиллерии. Немцы наступают. За зеленым перевалом в нескольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слышно взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно. Но вот к подполковнику Осипову на загнанной, потемневшей от пота, тяжело носящей боками лошади прискакал ординарец. И смугло-желтый брюнет, с угольными усами, батальонный командир, поручик Стоковецкий передал мне, что сегодня будет дело, ибо немцы наступают как раз на участок нашей дивизии. Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась нежно-розовым облачком впервые увиденная мной шрапнель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть. Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу закачались дубы и лес, как раненый, широко застонал. "Вот и бой, - думаю я, - в общем ничего страшного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта". В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта показались пока еще невидимые немцы. Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. "Наша бьет", молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат. Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспоминаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно крутит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он все это видел-перевидел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрельба, словно по лесу передвигается шум ливня. Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. "Это и есть немцы? Это они". Кругом сухо тявкает лай наших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами нашей артиллерии и взрывами там и сям немецких гранат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся все точнее. Вдруг сбоку, с белоствольной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет человек в гимнастерке. "Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами", следя за всем, повторяю я про себя. "Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, потому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни раненых, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен". Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страшным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, осколков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить. Наша артиллерия все настойчивей посылает шелково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывается вторая, третья. "Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?". Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я вижу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, солдаты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: "кавалерия! кавалерия!" и от этих криков током, молниеносно по сердцам прокатывается паника. - Назад! Перестреляю! - кричит осипшим собачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают все быстрей. Они набегу кричат: "кавалерия! кавалерия!", этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники. Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. "Куда вы, братцы! Вперед, огонь!". Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. "Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка... вот тебе и вся жизнь... конец... какая ерунда...", думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: "Да куда ж вы... вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?". Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдержать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, наганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими. - Ох, ох, - стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, качаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. "Кавалерия - зарубят, не оставлять же его?", и я молниеносно приказываю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. "Вставай, вставай, я тебя поведу!", кричу я, хватая тяжелодышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддерживая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону. - Сюда! Куда ж ты, сукин сын! - и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было бородатый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны. - Что он, ранен, господин прапорщик? - Болен, - говорю я. А больной все охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку. Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает батальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкающиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И подполковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции. Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точки немцев, я постреливаю по ним, "по невидимому врагу", как писал в "Трех разговорах" Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не понимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окутывается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса - незабываема. И все - лес, луговина, вечер, - представляются никогда непережитым блаженством. В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымятся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвякивают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одергивает ординарец; после молчания в бою люди с особенным удовольствием разговаривают друг с другом. - Ну что, отошло, брат? - сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом. Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что "беспременно пропал бы, потому что силов уж не оставалось"; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным. - Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, - утираясь рукавом от льющегося по губам супа, говорит широкоулыбающийся солдат, - он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили. - Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, - кричит, накреняясь в его сторону, больной. Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу - после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспрашивают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец? До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай. - Ты даже заплакал, Данил, - говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается. - Я думал, что так и покатимся, трудно с ними... а ты, я видел, какого-то раненого тащил? - Больного. В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голоса, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укладываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес. II Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России. В предвечернем сумраке мы стоим на окраине разбитого войной села; полувыворочен сруб колодца, переломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бедностью; кругом немая тишина, нет ни человека. Бесстройно, вразброд через мертвое село идут отступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на поваленной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села. На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отступающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломленной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем: "Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..". Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на солдатское веселье, он презрительно бросает, звеня польским акцентом: - Войска российской республики отступают в порядке, настроение войск бодрое! - и дав шенкеля белому коньку, говорит, - прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать. За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохотом солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелевшие хаты. Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого. От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ломящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало. III День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, желтел. В голубой дымке утренника мы размещались в глинистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами сообщения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрасными квартирами. К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным золотом лес. Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по неизвестным лесам, ночные походы. Небо надо мной бледно-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба. Наши солдаты спешно заплетают проволочные заграждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки. Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же. После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом: "Был я маленькай, был я глупенькай. Отец, мать меня любили, Меня в зыбочке качали За подцепочки, за серебряны...". А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и краснеющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется. - Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, - говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуглом лице его играют живые угли монгольских глаз, - вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сейчас в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот сегодняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена. Кадровому капитану Лихарю скучно, с сладким звуком зевоты он потягивается, расправляет тонкими пальцами холеные, волнистые усы. Дукат заснул, удобно уложив голову в сгиб локтя, он существо совершенно политическое и поддерживает только соответственные разговоры. А Юрко, подперев черноволосую голову кистью бледной руки, продолжает говорить, обращаясь к Фатьянову. - Вот ты послушай, мы движемся по незнакомой земле, это движение само по себе приятно, а если чувствуешь природу, оно приятно вдвойне. От физического труда, от утомления мы здоровы, чувства наши уравновешены, в голове нет преизбыточного многомыслия, и это тоже слава Богу, - заливисто, по-детски смеется Юрко, показывая мальчишеские блестящие зубы, - все это дает мужественное ощущение жизни, отчего окопавшиеся в кабинетах штатские кажутся просто какими-то ихтиозаврами. Ведь наши отцы прожили, в сущности, самую пошлую жизнь за столом в столовой, за столом в кабинете, а умерли в чересчур им известной кровати, вот и все. Дукат посапывает во сне. Хрупкий блондин с неприятно неподвижными, светлыми глазами и чувственным ртом, капитан Лихарь пускает из вишневой трубки дым. И только Фатьянов, презрительно смеясь, отмахивается. - Ой, пощади, Юрко, я сегодня плохо обедал и брось ты врать, ради Бога! Лес да небо! Ну, что ж тут хорошего? У тебя война вроде какой-то африканской экспедиции на леопардов, а мы знаем, что такое война, - говорит он с неожиданным оттенком злобы. Фатьянов сын богатого волжского купца, студент-естественник. С Юрко они друзья, хоть Фатьянов и подсмеивается над романтическим петербуржцем, который не только в окопе, но даже на походе ежедневно выбрит. Лицо у Фатьянова румяное, славянски-правильное, может быть, с легкой примесью мордвы в скулах. Приятный облик этого пулеметчика как-то не вязался с тем цинизмом, с которым он смотрел на все в мире. Фатьянов был, конечно, нигилист, но не "писаревец", "базаровец", а бытовой ежеминутный нигилист. Ему совершенно искренно было плевать на Россию, победу, войну, революцию, на жизнь других, на так называемую, мораль. В Кинбурнском полку он был единственным офицером, вступившим в партию большевиков. Хороший оратор, Фатьянов на митингах говорил солдатам о том, что Временное Правительство враждебно народу, что только большевики защищают трудящихся, что войну надо кончать немедленно, братаясь с немцами и втыкая штыки в землю. И арестовать его нельзя - взбунтуется полк, а, может, и вся дивизия, ибо солдаты считают Фатьянова "представителем интересов трудящихся". - Война, это вот что, - продолжает говорить Фатьянов, - прежде всего это глупость, именно глупость, всегда и вовеки, хотя бы уж потому, что воюют-то ведь те, кто воевать совершенно не хочет, а те, кто говорят, что хотят воевать за родину и прочую ерунду, просто врут из трусости. Вдобавок эта глупость чрезвычайно скучная и неостроумная. Конечно, наш уважаемый верховный, генерал Корнилов, и все прочие генералы воюют с интересом, потому что это их профессиональный спорт, прекрасно оплачиваемый и, главное, довольно-таки безопасный. А посади ты самого скажем, императора Вильгельма на четыре года в окопы, так на первом же году он, как миленький, станет за немедленный мир. Ведь когда мы читаем в газетах, что генерал Ренненкампф разбит в Восточной Пруссии, это вовсе не зачит, что Ренненкампф разбит, это значит, что перебито превеликое множество безымянной скотинки ввиде солдат и офицеров отчасти, а Ренненкампф продолжает процветать и командовать, то-есть, заниматься тем же военным спортом и вести ту же самую, ему приятную жизнь. Мне рассказывал один полковник, что когда генерал Куропаткин приехал на фронт, он, собрав генералов, прямо будто бы сказал: "Ну, говорит, господа, для меня, в сущности, безразлично, буду ли я побежден или будут побеждать, моя военная карьера сделана, а вот вы, мол, старайтесь...". И правильно. Это и есть война генералов. Если же ты дурак, лезь для Ренненкампфа головой в печь, но знай, что заслуживаешь только улыбку сострадания. Все это давно известно и вполне естественно и законно, умные едут на дураках, первых меньше, вторых больше. Но вот наши солдаты почувствовали, что можно не воевать, что смертная казнь за дезертирство тю-тю, больше нет ее и теперь воевать они, конечно, не будут, и правильно, довольно дураков! Ведь Керенский ничего умного не ответил окопному солдату, который сказал, что он не хотел умирать за царя и не хочет умирать за демократию? Керенский ведь не бросится сам на немецкие штыки за демократию иль бросится? Я думаю, что все-таки едва ли, - резко смеется Фатьянов, оголяя плотные зубы, - и солдаты это великолепно понимают, что никто с ума не сошел и на штыки не бросается, что всякий человек "немножко подловат" и прежде всего хочет прожить свою собственную жизнь, а остальное все от лукавого. И вот наше с вами пребывание в окопах, поручик Юрко, - улыбается Фатьянов, - просто совершенно ничем умным неоправдываемо, кроме того, что мы с тобой быдло, бараны. И война твоя вовсе не псовая охота, это ты себя только улялякиваешь, создаешь, так сказать, вспомогательные конструкции, чтоб не убежать от страха с фронта. Помнишь, как в 15 году, в Карпатах, в отступлении, трупами так воняло, что нас с тобой рвало? Вот это и есть война! И тебе через четверть часа попадет немецкая пуля в кишки, куда-нибудь поглубже, и будешь ты, Юрко, отвратным голосом орать, просить пить, лепетать всякие нежности о маме, а потом осклабишься и под этим солнцем так засмердишь, что тебя поторопятся где-нибудь поскорей прикопать. Чего ж тут "прекрасного"? Не трепись, пожалуйста, а скажи прямо, как вот я, мол, что всему этому военному небу, осеннему лесу и мужеству резких чувств я предпочитаю просто-напросто отпуск в Каменец-Подольск к тамошним хорошеньким девочкам. Вынув трубку изо рта, Лихарь громко смеется, развевая свои пушистые усы. - Вот насчет этой литературы и я с превеликим удовольствием! - и нахохотавшись, капитан под солнцем сладостно жмурится и, потягиваясь, говорит: - Ох, вкусно... могу даже рекомендовать не Каменец-Подольск, а Хотин... не так далеко ездить целоваться. Мы все знаем, что Лихарь только что вернулся из Хотина и все смеемся. - Ты, Фатьянов, шкурник и не понимаешь, что я говорю, - сквозь смех отвечает Юрко, - я вовсе не говорю, что война веселая африканская экспедиция, я только согласился с Гулем, что у войны есть своя увлекательная литература и она есть, для меня по крайней мере. А простреленные кишки, раны, уродства, смерти, это другое, это быль войны, это мы все знаем. От шума голосов Дукат открыл заспанные глаза, приподняв голову, не понимая, где он и что такое? - А мы знаем и другое, - продолжает отмахиваться от Юрко Фатьянов, - наши войска с боем заняли Перемышль, при чем отличился поручик Юрко, представленный к золотому оружию! И вот поручик Юрко едет в Петербург прельщать девченок золотым оружием, потому что вся эта офицерская форма, ордена, оружие спекулированы, в сущности, на женской психологии и с золотым оружием девчонку повалить можно куда скорее, чем без оного. Брось ты мне старые калоши заливать! На войне все грязно, скучно, неприятно, и главное, чудовищно глупо, а в тылу все и приятнее и, конечно, умнее потому, что там ведь и есть естественно-свойственная человеку жизнь, а здесь на войне мы живем в сплошной бессмыслице и всякий солдат это понимает, а вы, баре, приходите в восторг то от тишины леса, то от прочей ерунды, но все это, в сущности, из-за страха, потому что вашу жизнь война у вас ежеминутно может отнять. - Так я про то и говорю, - шумно перебивает его Юрко, - что война это великолепная школа для понимания полноценности жизни, ведь люди умеют ценить только то, чего лишаются, чего уже почти у них нет и этим то война и хороша, что учит по-иному ви деть и ценить жизнь. - Брось, брось нести бессмыслицу, - замахал сломанной лозой Фатьянов, - ты, говорю, живешь неестественными, наживными представлениями, вот и разводишь эту несчастную ерунду, несусветное перекобыльство! Я по крайней мере честно говорю: я, поручик Фатьянов, 457-го Кинбурнского, Господа нашего Иисуса Христа, третьеочередного полка, стою за немедленный мир, - и, обращаясь к еще ничего не понимающему, сидящему на траве с заспанной щекой Дукату, Фатьянов кричит: - Да, да, Дукат, за немедленный мир! Потому, что уроженец города Риги Даниил Эдуардович Дукат очень любит Россию, а я вот, Петр Васильевич Фатьянов, уроженец города Казани, не люблю Россию, а люблю остроумие, как сказал у богопротивного Достоевского какой-то весьма неглупый персонаж! - Не старайтесь, Фатьянов, - с легким латышским акцентом отвечает Дукат, - мы давно знаем, что для вас России не существует. - А что такое Россия? Скажите пожалуйста? Это же миф, Дукат, несуществующее! Что вы начнете мне из учебника энциклопедии права говорить о народе, власти, территории? Но ведь все ж это ерунда и вздор. Вот дважды два это всегда есть четыре, нерушимо и вовеки, а Россия, сегодня она есть, а завтра ее нету, чего ж лоб-то разбивать? - и Фатьянов смеется. - Это все, конечно, очень замечательно, что вы говорите, - сдерживая раздражение, отвечает Дукат, но дважды два четыре меня не волнует, а вот временная Россия меня волнует, я ее люблю, а раз люблю, то и воюю за нее, вот именно: за власть, за народ, за территорию. От немецких окопов в безоблачьи неба, в блеске солнца с гудящим звоном, высоко паря серебряной мухой, на нас наплывает аэроплан. Сев по-турецки и застив ладонью глаза, капитан Лихарь глядит на него. - Фокер, - говорит он. Все смотрят на аэроплан. Как только он залетает за наши окопы, за лесом ухает наша пушка и недалеко от аэроплана тающим цветком вспыхивает разрыв шрапнели. - Ну, вот, разве не зрелище! - говорит Юрко. - Для "зрелища", погоди, он сейчас бомбу сбросит, - отвечает Фатьянов. А серебряная муха гудит в окружающих ее все плотнее разрывах шрапнелей. Еще один меткий разрыв, словно прямо в аппарат и вдруг, вертясь и кувыркаясь, как на тяге подбитый вальдшнеп, аэроплан падает вниз, прямо за наши окопы. - Сбил! сбил! - радостно кричат и бегут наши солдаты. Но над самой землей кувыркающийся аппарат вдруг резко выравнивается и с густым гулом проносится над окопами, над пространством ничьей земли, скрываясь за немецкой линией. - Ушел, стерва, - говорит тихий солдат-старовер и в тоне его спортивное сожаление; так скажет промазавший стрелок или зритель о сорвавшемся на финише скакуне. - Хороша у него печенка, тудыть его в душу, до чего же кувыркался, а? - смеется фельдшер Бешенов. Я смотрю в бинокль на немецкие окопы. Меж нами расстояние с версту. Так же, как мы, они лазят там по ходам сообщения, вылезают, ходят в лес за водой, возвращаются с котелками обратно. Среди дня оттуда нет-нет да свистнет пуля, а в одном колене нашего окопа нельзя пройти: какой-то немец установил стукач и как только появляется русский, он стреляет. Отличный стрелок, вероятно, часами сидит, карауля появление нашей "движущейся мишени"; он уже ранил двух; но теперь мы углубили окоп и за стукачем он просидит зря. IV Бой под Клишковцами начался ураганным огнем немецкой тяжелой артиллерии. Эта подготовка к атаке осталась навсегда в моей памяти. Небо в ту ночь было так черно, будто кто-то выкрасил его тушью, а звезды были так выпуклы, будто кто-то наклеил их в черном куполе. В эту чернозолотую ночь и открылся огонь. Он начался одиночными выстрелами по участку нашего полка, но учащался, и вскоре шелестящий визг снарядов, взрывы гранат, завыванье осколков, кряканье мин, все слилось в сплошной перекат грома, в какое-то адово светопредставленье. Черное пространство ничьей земли то и дело прорезалось слепящими снопами наших прожекторов, искавших атакующую пехоту; в грохочущем небе взлетали там и сям ракеты; взрывами гранат клубы дыма окрашивались в багровый цвет. Из души выключилось все. В окопах прижались наблюдатели; солдаты набились в землянки, в блиндажи; сидя в такой набитой солдатами землянке, я не в состоянии был ни о чем думать, я только бессмысленно внутренне повторял: "скорей бы атака... пусть наступают... все равно... лучше рукопашная, чем этот ад...". Особо оглушающим, рвущим барабанные перепонки, крякающим треском разворачивали землю минометы. Наши окопы разворочены ими уже в трех местах. Санитары тащили стонущих, исковерканных, окровавленных раненых, а убитые оставались в темноте на сырой земле, их только оттаскивали за ноги к сторонке, чтоб не мешали. Так прошла ночь. Перед рассветом, под немолчный ответный гул нашей артиллерии, немцы поднялись из окопов в атаку, но нашего огневого урагана не выдержали, не дошли и посредине пространства ничьей земли, бросив у нашей проволоки своих убитых и раненых, кинулись назад; и снова загремела кромешная дуэль двух артиллерий, хоть уже и стихающая. Успокоило всех только солнце, когда оно показалось над окопами. У проволочных заграждений оно осветило убитых немцев, у нас - убитых наших. И артиллерия и пулеметы стали вдруг смолкать и смолкли. В тишине тогда началась обычная окопная жизнь и у нас и у них. Пошли к роднику за водой, в ходах сообщения пошли оправиться, задымились котелки, закурились цыгарки, кухни подвезли еду. А когда пришла новая ночь, в полной боевой готовности мы стали ждать повторной немецкой атаки. Но ее не было. Ночь прошла только в нервной ружейной перестрелке, начинавшейся всегда одиноким выстрелом караулов. Караулы стреляли зря, от взволнованности. В темноте люди всегда неспокойны. Разорвет ночную тишину выстрел, откликнется другой, вдруг коротко застрекочет пулемет и стрельба покатится по всей темной линии, перебегая с одного полкового участка на другой, дальше и дальше, и вся ночь начнет разрываться искристыми цепочками огней, пока всех не успокоют бело-желтые ослепительные светы прожекторов и взлеты и паденья разноцветных ракет. Но все-таки вполне людей успокаивало всегда только солнце. Поднимаясь из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех темные, ночные душевные страхи. V Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения, солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка. Моросит дождь. Я сижу у землянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую окопную солдатскую песню, сочиненную русским неизвестным солдатом. У песни нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив "Стеньки Разина", только гораздо протяжней, унывней и медлительней. "Хорошо тому живется - слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить...". Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает. - Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы поднимаются, - слышу я тихий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у которого круглое безволосое лицо младенца, - вот, к примеру, как это Господь в красном костюме-то шел... - Да, откель это? - Откеля? Оттеля, про грешников, из Второзакония. И не получая ответа, молоканин опять говорит: - Думал я вот, не сказано в писании, что, к примеру, апостолы ели, чем закусывали, все хлеб да вода и боле ничего. - Даа, - тянет, не найдя ответа фельдшер, - и чудное, говорю, это дело, никто вот войны не хотит, а все воюют и отчего это пошло, а? Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля жалобно тыкается в бруствер. Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористической злобой Богачев кричит: - Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь! - Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает. - Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай постреляет, - говорит Богачев и солдаты садятся вокруг котелка, вытягивая из-за голенища деревянные ложки и с вкусным присвистом отхлебывают суп. - Ешь со всем, - ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в раздумьи добавляет, - скоро наш полковник приедет, вот рысковый... под Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел. - Куда его ранило? - Сюды... в щеку, - показывает ложкой на щеку Богачев, - я от него шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал. По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые: рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот, которого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагловатый, пронырливый солдат-горожанин. С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и потеплевший Бешенов говорит: - Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего был, а не любили его солдаты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик, вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему когда не подойди, у него все одна резолюция... Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Дукат. Но фельдшер обидчиво защищает определение моего характера. Да, оно может быть и так, я дружен с солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда "во первых строках моего письма", а кончаем "еще кланяюсь". Из землянки эти письма уходят по всей России, полные все тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: "теперь уже недолго дожидать, должно скоро свидемся". VI Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер Богачев (в детстве у меня были такие деревянные солдатики) пополз за проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из кармана убитого. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать, что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя. - Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смердит. - Ничего, ребята, не пишет, разбираю только начало, да подпись. Это ему кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что "милый Карл...", а подпись "твоя...", остальное, вон, все дождь смыл. - А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули... так... - протянул весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех не над сгнившим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над всем театром военных действий. - Богачев, уступи бинокль, сколько за него хочешь? - говорю я, прикидывая к глазам крупный цейсс. - А черт его знает, я ими сроду не торговал, - широко показывая желтые, животные зубы, смеется Богачев. - Возьмите его так, я за войну их сотни две с немцев поснимал. В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное, за водой. Но теперь и Богачев установил в окопе автоматическое ружье. Говорит, бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился к стукачу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по живым людям, а по "движущимся мишеням", как его учили еще на действительной службе. Убегая по окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне солдат; с подвернутыми головами, раскинутыми руками все они похожи на мертвецов. По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на стыке пилка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бойницу с установленным автоматическим ружьем, и устроился сила