ит. Гранатами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд. - Да приколите ж его, - измученно говорит кто-то в темноте. - Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат далекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура. - Ура, слышите, ура, атака, - завозились взволнованно на подводах раненые. - Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы атаковали их артиллерию, - вполголоса с седла говорит едущий темный верховой. Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было; с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды. - Большую медведицу видишь? - Да. А вон Геркулес. - Геркулес, - сворачиваясь под одеялом, подрагивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, - я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то перелетело. Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии горизонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остервенением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не прорвемся? У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрель- бу, высоким пламенем на станции горят вагоны с патронами. - Господа, ради Бога, выгружать снаряды из вагонов! Кто может, скорей, это наше спасение! - скачут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет. - Обоз рысью, вперед! Этого чувства невозможно передать; еще не верится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер. Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе стороны и вправо, и влево; захваченными у красных снарядами наши орудия бьют по красным же прямой наводкой; и в открытые "воротца" из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, храпит, не в силах подняться, окровавленный вороной красавец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, криками лазарет уже перелетает железную дорогу и дальше скачет карьером по степи. Прорвались... живы.... ушли... XII У Новороссийского вокзала, у закрытых семафоров, на путях необычайное скопление поездных составов, переполненных вооруженными матросами и красноармейцами. На теплушках коряво выведено мелом: "Да здравствует мировая революция!" На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу продираются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату. С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одинаковые домики железнодорожных рабочих, чахлые палисадники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полуразбитый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице остановила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спросив, как ей пройти на Серебряковскую. Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно работавшая для белых, Марья Ивановна оказалась женщиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми глазами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными назад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно. Первое о чем предупредила: быть крайне осторожной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же касается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где - неизвестно. Подумав, Полозова проговорила: "Я вам записку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет". И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту - темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очертания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кричат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В однооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шрамом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом просаленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного сказать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неизвестно; кругом - все красное. - Знаете что, - раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, - пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план. Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка указала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полутемной квартире, мать застала странное общество, какое можно увидеть только в революцию, когда в подполье ссыпаны самые разнообразные люди. За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли "ваше превосходительство". Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генеральшей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина пронзительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он рассказывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых привлек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок. - Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? - щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. - Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с генералом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, - улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. - Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, - тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разговаривавшему с певицей, - дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его армия? Полнокровным баритоном адвокат стал рассказывать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и единственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым. - Ну, скажем, в Керчь, - поглаживая бороду, говорил адвокат, - и вот, если такое экзотическое путешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге. - Но кто сейчас в Керчи? - Уверять не берусь, были и белые, были и красные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, - показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное. Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица рассказывала об ужасах голода в затерроризованном Петербурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, - мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира генеральши ей показалась подозрительной. С этим тревожным чувством она и пришла к утонувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капитана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению матери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым. ХШ Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардейцев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов. В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины продолжает, видно, давно заведенный рассказ: "...сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, выкопали его в степях, где кадеты закопали... что народу сбежалось... тыщи... спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли..." - засмеялась с хрипотцой женщина. У матери захолонуло сердце и все ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная женщина рассказывала правду. - Теперь мы их всех кончим, - сказал лающий мужской бас с верхних нар, - с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь пришел. Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок. - Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъезд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, - а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерийски, - в вагоне захохотали, - тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а все не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц... - слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой. - Они нашему брату тоже скидки не дают. - Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами. - Эк сравнял козу с зайцем, - перебил прежний суровый голос, - ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий. И снова чей-то сонный, негромкий, слегка простуженный голос: - А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется. - К бабе... - угрожающе-злобно процедил первый, - ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем... греться... Сердце у матери бьется все учащенней, ей кажется, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ. XIV К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие сумерки над разбросанными одинокими домами, все было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новороссийска. Но и Анапа - красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусники, баркасы, лодки. И все-таки беглецы ежедневно бродили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу причалил заросший ракушками катер, с него слезли машинист в замасленной русской рубахе и какой-то краснолицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, оказавшийся владельцем судна. Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо. - Дело сурьезное, расстрелом пахнет, - глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот полстакана самогона. К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Каменский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемоданами, два грека-контрабандиста, военный врач, неповоротливый русский немец, будто слепленный из сырого теста и, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, легкого поведения. Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действительно, быстро впустил всех на судно. Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими ветрами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешками ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем. - Погляди-ка, что там такое? - проговорил Белову Широ, передавая большой военный бинокль. У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя катер, вырисовалось судно. - Моторная лодка, идет прямо на нас, - не отрываясь от бинокля, произнес Белов. И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасываемую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи все черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий капитан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы выдать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение беглецов растет. - Мы не на Керчь, а на Тамань идем, - говорит капитану Белов. Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами. - Клади на Керчь! - разъяренно кричит Белов, - до Тамани все равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу! Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выставленной, отекшей челюстью. - Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спасательный круг; каждый раз с ног до головы его обдают волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. "Ох, ради Бога, оставьте меня", стонет он, вырываясь из рук Широ. "Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!". И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера. Около трех часов ночи из морской черноты внезапно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал: - Господа, это "Гебен". - Какой там "Гебен", это Феодосия, - засмеялся грек. Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды. XV По весенним степям армия едет теперь на подводах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто - на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой проходят облитые яблоневым цветом станицы, берега тихих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан гражданской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье. Стрельчатая деревянная церковь полна молящимися, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песнопения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главнокомандующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов. На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в обшарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремешком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против красных. - Наконец-то раскачались донцы. И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу. Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные черкесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав несколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запряженная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Теперь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми одуванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые телята и играют ребятишки. На длинногривых потных конях на площадь вскакали два запыленных казака, в синих чекменях, в шароварах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набекрень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорвались с батальной картины. Когда они спешились, их обступили слезшие с подвод раненые. - Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, - говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, - теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем. - Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? - говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет. Казак грубо расхохотался. - Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились. Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не садится, а подпершись рукой стоит у стены. - Что, хозяйка, не садишься-то? - Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль? - В феврале-то? Были. А что? - Ничего. Народу много побили. - У тебя кого-нибудь убили? - Мужа убили, - говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения. Но в избе сразу выростает связавшее всех молчание, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним. - Где ж его убили? - Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило. - Снарядом? - Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, - хозяйка вздохнула, помолчала. - А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, все народ уговаривал не бежать, так, говорит, лучше - не тронут. - Да чего ж бегут-то? - Боятся, вот и бегут, - и сильно оттянув нижнюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени. На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипловатым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересовались. - Это что же ты поешь, Маша, а? Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой. - Песню, - говорит она грудным баском. - Это у нас песню сложили про первый бой, - говорит ее мать. - А ну-ка, Маша, покажи. Зажав в протянутой руке бумажку, девочка смущенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено: Долго, долго мы слушали Этих частных телеграм, Наконец мы порешили Защищать лежанский план. И вступивши мы в Лежанку Не слыхали ничего. А на утро только встали Говорят нам все одно. Что кадеты идут в Лежанку Не боятся ничего. И одно они твердят, Заберем всех до одного. Лишь кадеты выступали, Выходили из горы, То мы все приободрились, Взяв винтовочки свои. Положились мы в окопы, Дожидались мы врага. И мы их сперва пустили До Карантирского моста. Тут же храбрый наш товарищ, Роман Никифорович Бабин Своим храбрым пулеметом Этих сволочей косил. Он косил из пулемета Как хорош косарь траву Крикнем, братцы, мы все громко Ура товарищу Бабину! Пулеметы помогали Пехотинцам хорошо. Батарея ж разбежалась Не оставив никого. И орудья побросали По лежанскому шляху, А затворы поснимали, Все спешили ко двору. А пехота дострелялась, Что патронов уже нет, Хоть она и утеряла Двести сорок человек. Жаль товарищей, попавших В руки кадетам врагам. Они над ними издевались И рубили по кускам. Я спою, спою вам, братцы, Показал вам свой итог, Но у кого легло два сына, Того жалко, не дай Бог! - Кто это Бабин? - Солдат был, - говорит хозяйка, - на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи. Кругом мазанки деревенская тишина; степное высокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на солнечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непонимающе глядят глаза выцветшего голубого ситца. - Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, - говорю я старухе. - Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, - прошамкала и отвернулась. Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувствовать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнувшего шашкой. - Кто это, сын? - Сын, - шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, - ваши прошлый раз убили. Теперь и в старухиной хате рождается то же неловкое молчание. - Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили? - Какой стрелял, - пробормотала старуха и пристально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в сочувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить все свое жестокое материнское горе. - На хронте он был на турецком... в страже служил, с самой двистительной ушел... ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся... день прошел, к нему товарищи, говорят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить... а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года... не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кавалерии служил, я без коня не могу, а они все свое - иди, да иди... пошел он ранехонько, приносит винтовку домой... Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи никуда... што Бог даст, то и будет... и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал... закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет... нет, говорит, мамаша, ничего... а патроны-то эти проклятые остались, его баба-то увидела их... Ванюша, говорит, выброси их... взял он, пошел... а тут треск такой, прямо гул стоит... вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут... почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, - старуха заплакала, утираясь негнущимися старыми пальцами, - нет, говорит, не стрелял я в вас... и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде... а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! - да как в него выстрелит... он вскрикнул только, упал... я к нему... Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся... плачу я над ним, а они все в хату... к жене его пристают, оружие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат все... внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили... и бабка заплакала, закрывая лицо жилистыми, коричневыми, словно глиняными руками. - Он один у вас был? - сказал я после молчания. - Другой на австрийском хронте убитый, давно уж - всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, - ...а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, - и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, - девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было... - и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась . Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен. Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг. И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплошная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение "Разбойника благоразумного...", замирая в воздухе, напоенном сиренью. После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в слепых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с красными. - Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, - говорит кто-то в темноте. XVI Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до станицы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон. Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей телеги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, восьмилетний, иду по Московской с матерью, мать в каракулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Тихом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как все это далеко. Жива ли она? - думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на кремлевском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежала из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к границам Персии. Все это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмысленно, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, наглухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спросил меня: "Ну, а скажите вот, за что вы воюете?". - "За Учредительное Собрание", ответил я и, чтобы пояснить ему, говорю: "оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст русским людям свободу и спокойную трудовую жизнь". Но столяр еще недоверчивей усмехается. "Ну, конечно, вы образованный... оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?" - "Есть... было...", говорю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он искренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не понимает; он, действительно, здесь защищает "именья". И в донских и кубанских степях мне "с моим Пушкиным" нет места меж смертельно схватившимися конногвардейцами и столярами. Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в предчувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапнелей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, все это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простреляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сирена длительно замирает на водном просторе. Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Пароход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул: - Господа, немцы! На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, подтаскивавшие к окопам "Русский вестник", дошли-таки до Дона? - Это что ж, союзники или победители? - усмехается шесть раз раненый в войну с Германией, заросший грязной бородой капитан. - А баба-то! Смеется еще, а? Вдали на горе золотом горит Новочеркасский собор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад руками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться. Идущие по берегу русские прохожие тоже останавливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лоснящимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, подойдя ко мне, осторожно спрашивает: - Откеля будете? Кто такие? - Корниловцы, из похода вернулись. - Аааа, - безразлично-успокоенно тянет лабазник, словно: "ну, это, мол, нам мало интересно", и спокойно ускоряет шаг. XVII Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпиталей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. Потом, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батистовые женские платья, стучат острые французские каблуки, блестят начищенные офицерские голенища, золотятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, похожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливающихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта радость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля. XVIII Когда по морю поползли полосы холодного рассвета, стоявший на корме капитан Белов закричал: "Господа, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!". Выбрав якорь, катер тронулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого человека с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем "здравствуйте-прощайте"; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощущением большого счастья, что, рискуя жизнью, все-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство унижения. - Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, - уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться. На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат: - Ну, как там в Новороссийске-то? - Плохо в Новороссийске, - бросает Белов. - Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула. XIX В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о "героях духа", "титанах воли", "о безумстве храбрых", о "горсти горящих любовью к родине", а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обедом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущенному подписному листу ростовское купечество собрало для нас... 476 рублей. Сюда в сад все чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвестности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая девушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящими глазами. - Простите, вы не знали корнета Штейна? - Штейна?.. ннет... Господин ротмистр, - кричу я знакомому - подите, пожалуйста, сюда! Как подстреленная птица, гусарский ротмистр прыгает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой. - Я невеста корнета Штейна, - говорит она, - вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать все о его смерти. И сначала растерявшийся ротмистр теперь рассказывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили кавалеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в слободу, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу. Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней жестокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он неловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Девушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеблющееся очертание. В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, наконец, до донских степей. Она готова к самому страшному: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участников "Ледяного похода". Тонкий палец сестры с обручальным кольцом, наконец, остановился, сестра разбирает имена и, не поднимая головы, спрашивает: - Роман и Сергей? -Да. Молчание. - Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, - быстро произносит сестра, вставая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича. Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только: -- Нашла... нашла... ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ I Неизвестный юнкер распахнул высокое красивое окно, в него врывается шум крушенья Киева, ржанье лошадей, перекаты выстрелов и украинские крики "слава"! Это Киев, взятый Петлюрой. Это было, конечно, безумно: в разгар всероссийской гражданской войны пытаться уйти с полей междуусобицы. Но уехав с Дона, я пытался стать в сторону; заняться под Киевом сельским хозяйством. И вот в числе трех тысяч, сдавшихся Петлюре офицеров и солдат, я сижу арестованный в Киевском Педагогическом Музее. У меня, пензяка, нет никакого касательства к Украине. Но как все офицеры и я был мобилизован гетманом. Мы сражались на подступах к Киеву с сичевиками и гайдамаками; были убитые, раненые, зарубленные сонными в хатах у крестьян, сочувствовавших Петлюре. Теперь Петлюра въехал на Крещатик и ему поднесли шашку свежерасстреленного генерала графа Келлера. А мы, сдавшиеся ему, сидим в музее, в ожидан