ет - прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак. - Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем - ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись! Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа... гру-шовка!.. Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках... И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки... - Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!.. - Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом, яблочки... Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, - и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: "эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей. - Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..! - Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек. Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков. - Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето. Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого. Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту. - В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А яблоко-то какое - па-влов-ское! Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге: Крива-крива ручка, Кто даст - тот князь. Кто не даст - тот собачий глаз. Собачий глаз! Собачий глаз! Горкин отмахивается, лягается: - Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару. Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, - "от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно. - Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку. Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома. - Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест яблочков Москва наша. Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина. - Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка! Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, - хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" - подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы - привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, - "если глядеть на солнышко, как фонарик!" - вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка. - Наблюдных-то?.. - показистей тебе надо... - задумывается Крапивкин. - Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита... - Да ты мне, Ондрей Максимыч, - ласково говорит Горкин, - покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли... или эту, вот как ее? - Этой нету, - смеется Крапивкин, - а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут... - А вот, поманежней будто, - нашаривает в соломе Горкин, - опорт никак?.. - Выше сорт, чем опорт, называется - кампорт! - Ссыпай меру. Архирейское, прямо... как раз на окропление. - Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось? - Как не слыхать... золотое слово! Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, "каких нет нигде". А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы - пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные китайские", щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам. - Павловка, а? мелковата только?.. - Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника пол меры. - Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге - гривенник такие. - С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы. И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру. Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки. Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него. Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви - не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам - передаются - к "Празднику!". Проплывают над головами узелочки - все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, "обкадятся", - сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным - свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело - будто гости, и церковь - совсем ни церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их - посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: "ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!" И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть - Преображение. Приходит Горкин и говорит: "пойдем, сейчас окропление самое начнется". В руках у него красный узелок - "своих". Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают "под окропление, поближе". Все суетятся, весело, - совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются "яблочные", - так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, - зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, - необыкновенную, веселую молитву, - и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки... Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их - живей проходи, не засть! Они клянчат: "дай яблочка-то еще, Горкин... Мишке три дал!.." Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, "сердечки". Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом - и морщится: - С кваском.., - говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка. - А приятно, ко времю-то, кропленое... Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю "Священную Историю". - А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай... в училищу и впустят. Вот погляди вот!.. Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, - и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать - от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, - начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, - что в училище меня впустят, непременно впустят! РОЖДЕСТВО Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего - подскажет сердце. Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он - редко, выпадет - и стаял. А у нас, повалит, - свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах - сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях - вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит - и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай - увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса... - вот радость!.. Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, - скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче - белугу, осетрину, судачка, наважку; победней - селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество - свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, - мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, - разводы розовые видно, снежком запорошило. А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы - к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, - "пылкого морозу". Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь - рябчик? Пестренький такой, рябой... - ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется - дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас - обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, - и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных. Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, - там лошадями торговали, - стон стоит. А площадь эта... - как бы тебе сказать?.. - да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся - в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи - как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... - розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, - наплевать! Нищий подберет. Эту свиную "крошку" охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой - поросячий ряд, на версту. А там - гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, - без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, - большие сани, - везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили. Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, - лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, - тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, - чаща. На Театральной площади, бывало, - лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, - потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках - будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: "Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!.." В самоварах, на долгих дужках, - сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, - душисто, сладко. Стакан - копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, - пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар - клубами, как из паровоза. Калачик - льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо - в дыму - лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь - хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!.. В Сочельник, под Рождество, - бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар - из чернослива, груши, шепталы... Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто - дар Христу. Ну.., будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь - звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон - другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь - резанет, ожжет морозом. А звезды..! На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, - голубой хрусталь, и синий, и зеленый, - в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды - звон-то! Морозный, гулкий, - прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, - древний звон, степенный, с глухотцой. А то - тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... - гул и гул. Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, - мороз и не щиплет. Выйдешь - певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, - так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице - сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... - синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы - белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, - плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, - Рождество. Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-мо-литву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... - и почему-то видится кроватка, звезды. Рождество Твое, Христе Боже наш, Возсия мирови Свет Разума... И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный... был всегда. И будет. На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком - знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет. Идешь из церкви. Все - другое. Снег - святой. И звезды - святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год - над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: "Если к ней идти - придешь туда. Вот, прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он - в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!" Смотришь, смотришь - и думаешь: "Волсви же со звездою путеше-эствуют!.." Волсви?.. Значит - мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал - волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, - думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь - кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи, склонились... и цари, волхвы... И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь - впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну, конечно, рады. Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки... Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру - "Бушуйка!". Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И - на душе тепло, от счастья. Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет - "выкормочек мой... растешь"... Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами "фонари". И будет говорить стихи. Я помню: И пусть ничто-с за этот Праздник Не омрачает торжества! Поднес почтительно-с проказник В сей день Христова Рождества! В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, - свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, - блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорил: "Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется - свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!" Смотрю я долго. В черном рыле - оскаленные зубки, "пятак", как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала. И в доме - Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, - другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, - звездочки, в лесу как будто... А завтра!.. А вот и - завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором - в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!.. Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит "славить". Мишка Драп несет Звезду на палке - картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, - свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом. - "Волхи же со Звездою питушествуют!" весело говорит Зола. Волхов приючайте, Святое стречайте, Пришло Рождество, Начинаем торжество! С нами Звезда идет, Молитву поет... Он взмахивает черным пальцем и начинают хором: Рождество Твое. Христе Бо-же наш... Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным. - Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! - говорит Зола. - Сейчас будет святое приставление! - Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. - А кузнечонок у нас царь Ирод будет! Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами. - Подымай меч выше! - кричит Зола. - А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины! Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором: Приходили вол-хи, Приносили бол-хи, Приходили вол-хари, Приносили бол-хари, Ирод ты Ирод, Чего ты родился, Чего не хрестился, Я царь - Ка-стинкин, Маладенца люблю, Тебе голову срублю! Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой: - Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут - не бросим! Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода "подлинней", но никогда почему-то не приходит. Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху. Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают. Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это - "последние люди", музыканты, пришли поздравить. - Береги шубы! - кричат в передней. Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют. Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит - и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... - должно быть, в кухне. В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними - звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года. СВЯТКИ ПТИЦЫ БОЖЬИ Рождество... Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне - Христос рождается - славите! Христос с небес - срящите! - слышится хруст морозный. Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад - в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, - Рождество. В детстве таким явилось - и осталось. Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху - неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы... а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, - это осталось в памяти. - А где они живут? - спрашиваю я няню. - За окнами. За окнами... За окнами - чернота и снег. - А почему у кормилицы сын мошенник? - Потому. Мороз вон в окошко смотрит. Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами. - А завтра они придут? - Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи. А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли? Приходят "со всех концов". Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей... - после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные - в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы - не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно. А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, - "собаки их объели", - когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет: - Пискун ты. Пискун... пропащая твоя головушка! Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки. - А Пискун кто? - спрашивал я у няни. - Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун. Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, - он охотно дает пощупать, - стянут натуго ремешком, - "так, для тепла пристроил!" - похож на большую колбасу. Руку у него "Антон съел". - Какой Антон? - А такой. Доктор смеялся так: зовется "Антон огонь". Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой. Дальше - бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой - розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек. - Чего уж убиваться-то так, нехорошо... праздник такой!.. - жалеет ее кухарка. - Господь милостив, не оставит. Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий: - Господь и на каждую птицу посылает вон, - говорит он ласково и смотрит на свой рукав, - а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да... Вон, руки нет, а... сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится. Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается. Все больше и больше их. Разные старички, старушки, - подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется: - Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут... десять, пятнадцать... осьмнадцать душ, так. - Зачем - помер! - говорит Семен. - Его племянник в деревню выписал, трактир открыл... для порядку выписал. Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует - "выдувает нечистого"? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех: - Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: "извергну нечистоту и попалю!" Вззы!.. - взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке. Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится: - Ох, милостивец... чегой-то скажет!.. - Не скажу! - кричит на нее монах. - Где твои пироги? - Сейчас скажет, гляди-ка, - говорит, толкая меня, Семен. Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим - за печку и кричит неподобным голосом: - Будут пироги - на всех будут сапоги! Аминь. Опять закрещивает и начинает петь "Рождество Твое, Христе Боже наш". Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному: - Кури-коко тата, я сирота, я сирота!.. Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, - "с морозцу-то, Леня, промахни!" Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу - шепчут между собой: - Ласковый нонче, угощение сразу принял... К благополучию, знать. У кого не примет - то ли хозяину помереть, то ли еще чего. - А поросятина где? - страшно кричит монах. - Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего... судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете - ничего и не понимаете. Бззы!.. И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь-Василич: - Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. - грозит он монаху пальцем, - духу чтоб твоего не было на дворе! - Я не на дворе, а на еловой коре! - крестит его монах, - а завтра буду на горе! - Опять в "Титах" будешь, как намедни... отсидел три месяца?.. - И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! - ерзая, говорит монах. - Христос ныне рождается на муки... и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет! - Что уж, Василь-Василич, человека утеснять... - говорит Семен, - каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому. - Наверх лучше не доступай! - говорит Василь-Василич, - все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов. - Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли... вззы! - говорит монах. - Судьба каждого человека - тонкий волосок, петушиный голосок! Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны. Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает - и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то "пачпорта не дает", а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют: - Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай... так не годится утеснять, хошь муж-размуж! Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит: - Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!.. Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону. - Да что ты, батюшка... да какие же я грехи..? - У всех грехи... У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!.. Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает - ах, батюшки! и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой. - Для Христова Праздника - всем прощенье! - благословляет монах всю кухню. И все довольны. Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют "Подбитый Барин". Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые - прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями. - Вввахх... хха-хаа... - всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. - Ммарроз... вввахх-хха-хха!.. Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать "Стрелочка". Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза. - Свистать-то, будто, и не годится, барин... чай, у нас образа висят! - говорит укоризненно Марьюшка. - Птица какая прилетела... - слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина. Он все посвистывает, но уже не "Стрелочка", а любимую мою песенку, которую играет наш органчик - "Ехали бояре из Нова-Города". И вдруг выхватывает из пальто письмо. - Доложите самому, что приехал с визитом... барин Эн-та-льцев! - вскрикивает он важно, с хрипом. - И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих... ввот! - хлопает он письмом. Все на него смеются, и никто не идет докладывать. - На-роды!.. - дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. - Скажи, дружок, таммы... что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением... и желает! А? Не стесняйся, милашка... скажи папа, что вот... я приехал?.. - Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! - говорит ему строго кучер. - Ишь, птица какая важная!.. - Все мы птицы небесные, создания Творца! - вскрикивает, крестясь на образ, - и Господь питает нас. - Вот это верно, - говорят сразу несколько голосов, - все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!.. Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потира