ет руки, выпивает, крякает по-утиному и начинает читать бумажку: - Слушайте мое сочинение - стихи, на праздник Рождества Христова! Вот настало Рождество, Наступило торжество! Извещают нас волхвы От востока до Москвы! Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят: - А ну-ка, как ты теперь?.. Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец: - Ну, парад начинается... подходи! Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха: - Иди уж, садова голова... для-ради такого Праздника! - говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. - Охватывай полтинник. - Ааа... то-то и есть. Господь-то на ум навел! - весело говорит монах. Получив на праздник, они расходятся. До будущего года. Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега... ОБЕД "ДЛЯ РАЗНЫХ" Второй день Рождества, и у нас делают обед - "для разных". Приказчик Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет "разного обеда": - Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься. - Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! - говорит отец. - Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить. Из них и знаменитые есть. - Вам - да помирать-с! - восклицает Василь-Василич, стреляя косым глазом под потолок. - Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!.. - Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики... - Один убыток-с. - Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие объявили, публика скандал устроит... - В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В "Листке" про вас пропечатают... Все у нас говорят про какой-то "Ледяной Дом", куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал: - Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно. С этого и пошло. Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, - таких насвистывает! звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, - тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! - Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, - разные, "потерявшие себя" люди, а были когда-то настоящие. - Этот опять добиваться будет, "барин"-то... особого почета требует. Прикажете допустить? - спрашивает Василь-Василич. - Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и "барину" поднесешь, вот и почет ему. - Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить? - Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый. Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника - "филенщика" - Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники "принимает", как и отец, и для женского пола. Кой-кто из "разных" приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась. Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин - через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем: - Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка... И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу: - О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не... Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется: - Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе - так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника. - На-ро-ды!.. - говорит барин подрагивающими губами. - Впрочем, не место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню... Передай карточку, скажи - Эн-та-льцев! - Да вас и без карточки все знают, при себе держите, - говорит дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко. Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней. По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках "разные" и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется, - вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них - "только дырки". Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели "Роберт и Бертрам, или два вора",но сорвал голос, и теперь только по трактирам - "уж как веет ветерок, из трактира в погребок". Все его жалеют и говорят: "Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка". Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек. Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам - "поцеловала пулька под Севастополем". Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди "иконостас, только бы свечки ставить". С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: "выхлестнули за веру турки". - "Вот когда страху-то навидалась! - рассказывает она. - Мы-то плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... - хлесть-хлесть! И выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они - хлесть-хлесть! Ждут демоны, - не сойдет огонь с неба, - всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим - "правильная наша вера!" - а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон". Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: "соли посолоней, в гробу будешь веселей!!" Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: - "долги ночи - коротки дни", а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахоткой! Очень высокого роста был - "долгий". Вот и вышли "коротки дни". Еще - курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит - цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, - боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое - от водянки. Еще, разные. Но после солдата интересней всего - Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня - как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке. Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются. - С праздником Рождества Христова, милые гости, - говорит он приветливо, - прошу откушать, будьте, как дома. Все гудят: "с Праздничком! дай вам Господь здоровьица!" Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет. - Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм... Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять "торжественный стих на Рождество": С Рождеством вас поздравляю И счастливым быть желаю, Не придумаю, не знаю, - Чем вас подарить?.. Нет подарка дорогого, Нет алмаза золотого, Подарю я вам.. два слова! Ни-когда! На-всегда! - Тут шарада и каламбур! - вскрикивает он радостно: - печаль - ни-когда, а радость - на-всегда! Всем очень нравится, - как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь-Василич сдерживает: - Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день! Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо: "мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а там хоть... в стойло коровье!" Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться. Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь-Василич просит - "Сеня, прогреми 'дому сему', утешь!". Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, - "а то не вместит". И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в "сахарные уста" и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно - "Близко города Славянска... наверху крутой горы"... Все в восторге и удивляются: "откуда и голос взялся! водочка-то что делает!"... Потом они с барином поют удивительную песню - Вот барка с хлебом пребольшая, Кули и голуби на ней, И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая... Уныло удит пескарей. Горкин поднимает руки и кричит - "самое наше, волжское!". И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе, с позументом. Горкин мне шепчет: "помрет скоро, последний градус в чахотке... слушай, как играет!" Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл "Лучинушку"... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня, и все уговаривая - "ты слушай, слушай... ростовское наше!..." И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: "лу-учи-и-и-нушка...", - и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает "Вниз по матушке по Волге". Поют хором, все, и Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке - высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает: - Выкормышек мой, растешь... От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе. Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы - скорняк, Горкин, Василь-Василич и я - сидим на чурбачках, кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом - куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть! Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему: - Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать. Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает. - ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая, как мел. И говорит: "ах, зачем вы... так израсходовались!" И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и говорит как из-за могилы: "ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!" А жила она с буфетчиком. - "Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!.." И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит: - Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то? - Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал. - Сельтерской... на что лучше! - говорит Василь-Василич. - ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. - "Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж иссох". А он, правда, в злой чахотке был. - "Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!.." Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются. - Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... - говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями. Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри. Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие... смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, - слышу я шелест сарафана, стук бусинок! - моя кормилка Настя, шепчет: - "выкормышек мой, растешь..." Почему же она все плачет?.. Где они все? Нет уж никого на свете. А тогда, - о, как давно-давно! - в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до голосов, до вздохов, да слезинок, - и я приникну к ним и погрущу!.. КРУГ ЦАРЯ СОЛОМОНА Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то "Убийство Каверлея", - должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков - ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые... Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти, - какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, - американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: "ты не выбирай!" Всегда уж: кто побольше - тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек привернут - Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов... можно бы обсосать немножко, не заметят, - но там темно. Дни теперь такие... "Бродят они, как без причалу!" Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в зале... Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет... печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно - "что-то... что-то... что-то...". В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване, - будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, - будто и она боится. Солдатиков расставить? Что это... ручкой двери?.. Меня пронзает, как иголкой. Кто-то там ступает, храпит...? Нет, это у меня в груди, от кашля. Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо... - мороз? - Ня-ня-а!.. - кричу я, в страхе. Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут - и... Горкину в мастерской недавно... плотник Мартын привиделся! "Им крещеный человек теперь... зарез!" Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться... Вдруг - тупп! Щелкнуло как в зале...? Конфетина упала с елки... сама? Балуют... В темном коридоре, в глубине - как будто шорох. В углу у печки - кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так... Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай моргает. Все начинает шевелиться. Боммм... Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька?. Если покрестить... Крещу, дрожа. Нет, настоящий. - Вася-Вася... кис-кис-кис!.. Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, - к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура. Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит нянька. На платке снежок. - Куда ходила, провалилась?.. - Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а? - Боялся. Все-то провалились... - Не серчай уж. На, сахарного петушка. Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет. - К Горкину сведи. - Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать. - Няня, - прошу я, - нынче Святки... сведи уж ужинать на кухню, к людям. Не велено на кухню, но она ведет. На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки - все живая тварь! Приехал из театров кучер - ужинать послали. Говорит - "народу, прямо... не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят. Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило". Пахнет морозом от Гаврилы и дымком, с костров. Будто и театром пахнет. - Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати велели подавать. Тут и старый кучер, Антипушка, - к обедне только теперь возит. Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не задавил, такая метель была-а...праздники, понятно. И вдруг - вот радость! - входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему - харчи особые. Но сегодня Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям. Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает казакинчик, и теперь - другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. "Самый справедливый человек", но только строгий. А со мной не строгий. При нем, когда едят, не смейся. Пальцем погрозится - и затихнут. Меня усаживают рядом с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша, горничная, "пышка", розы на щеках. Дворник Гришка, "пустобрех-охальник". Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать Матрешу, грозится: "беса-то не тешь за хлебцем!" - Сама щипается, Михал Панкратыч... - жалуется Гришка. - Я, как монах! Матреша его ложкой по лбу - не ври, брехала! Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо закроешь. - С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, - какие! С хлебца да с капустки. Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку, кленовку, "от Троицы". У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка - вырезана ручка, "трапезу благословляет", так священно. Вкусная, святая ложка. Щи со свининой - как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и - в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто. - Носи, не удавай! - толкает Горкин. - Щи-то со свининкой, Рождество. Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже. Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по чашке: - Таскай свининку, по череду! Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится груда красной солонины. Миска огурцов солевых, елочки на них, ледок. Жуют, похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: "поешь, с жирком-то!" Я стараюсь чавкать, как и все. Огурчика бы?.. - В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика. Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила просит подложить. Вываливают из горшка остатки. - Здоров я на еду! - смеется кучер. - Еще бы чего съел... Матрешу разве? Али щец осталось... - Щец вылью, доедай... хорошая погода станет, - говорит кухарка. - А, давай. Морозно ехать. Горкин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить - уходят в сени. - Святки нонче, погадать бы, что ли? - говорит Матреша. - Что-то больно жарко... - С жиру жарко, - смеется Гришка. - Ай, в короли схлестаться? Ладно, я те нагадаю: Гадала, гадала. С полатей упала, На лавку попала, С лавки под лавку, Под лавкой Савка, Матреше сладко! - Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла! - Будет вам грызться, - говорят строго Горкин. - А вот, погадаю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в коморку ко мне... там у меня, у божницы, листок лежит. На, ключик. Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится. - А ты, дурашка, сернички возьми, да покрестись. Мартын-то? Это он мне так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди... - говорит Горкин, а сам поталкивает меня. Матреша идет нехотя. - Вот у меня Оракул есть, гадать-то... - говорит Гаврила, - конторщик показать принес. Говорит - все знает! Оракул... Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, и в зеркале господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички, а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать - никто не знает. Написано между спицами - "Рыбы", "Рак", "Стрелец", "Весы"... Только мы двое с Горкиным грамотные, а как надо гадать - не сказано. Я читаю вслух по складам: "Любезная моя любит ли меня?", "Жениться ли мне на богатой да горбатой?", "Не страдает ли мой любезный от запоя?"... И еще, очень много. - Глупая книжка, - говорит Горкин, а сам все меня толкает и все прислушивается к чему-то. Шепчет: - Что будет-то, слушь-ка... Матреша наша сейчас... Вдруг раздается визг, в мастерской, и с криком вбегает, вся белая, Матреша. - Матушки... черт там, черт!.. ей-ей, черт схватил, мохнатый!.. Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин смеется: - Ага, попалась в лапы!.. Во, как на Святках-то в темь ходить!.. - Как повалится на меня из двери, как облапит... Не пойду, вовеки не пойду... Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша. - На то и Святки. Вот я вам погадаю. Захватил листочек справедливый. Он уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены. Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открывалась. - Уж Михайла Панкратыч по церковному знает, что можно, - говорит Антипушка. - Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся нечистая сила хвост поджала, крутится без, толку, повредить не может. Теперь даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать... в баню там ходят в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу. А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное. Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На листе, засиженной мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры. Горкин берет хлебца и скатывает шарик. - А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон... загадывай кто чего? - Погоди, Панкратыч, - говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем. - Это будет царь Соломон, чисто месяц? - Самый он, священный. Мудрец из мудрецов. - Православный, значит... русский будет? - А то как же... Самый православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают - Соломонов чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу. Боишься? Крестись, - строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. - Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю... Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все наваливаются на стол. - На пятерик упал. Сто-ой... Поглядим на задок, что написано. Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как его рука дергает меня за ногу. Зачем? - А ну-ка, под пятым числом... ну-ка?.. - водит Горкин пальцем, и я, грамотный, вижу, как он читает... только почему-то не под 5: "Да не увлекает тебя негодница ресницами своими!" Ага-а... вот чего тебе... про ресницы, негодница. Про тебя сам Царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о... - Известное дело, девка вострая! - говорит Гришка. Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят: правда, сам царь Соломон, уж без ошибки. - А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! - говорит Горкин ласково. - Дай зарок. Вот я тебе заново швырну... ну-ка? И читает: "Благонравная жена приобретает славу!" Видишь? Замуж выйдешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает... Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива , так и горят розы на щеках. - А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый... Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется мне, что он боится. - Семерка показана, сто-ой... - говорит Горкин и водит по строчкам пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано: "Береги себя от жены другого, ибо стези ея... к мертвецам!" - Понял премудрость Соломонову? К мертвецам! - В самую точку выкаталось, - говорит Гаврила. - Значит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену! Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу! Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо: - Прокинь еще, Михал Панкратыч... может, еще чего будет, повеселей. - Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще... Думаешь царя Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми, на... 23! Вот: "Язык глупого гибель для него!" Что я тебе говорил? Опять тебе все погибель. - Насмех ты мне это... За что ж мне опять погибель? - уже не своим голосом просит Гришка. - Дай-ка, я сам швырну?.. - Царю Соломону не веришь? - смеется Горкин. - Швырни, швырни. Сколько выкаталось... 13? Читать-то не умеешь... прочитаем: "Не забывай етого!" Что?! Думал, перехитришь? А он тебе - "не забывай етого!". Гришка плюет на пол, а Горкни говорит строго: - На святое слово плюешь?! Смотри, брат... Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну, десятка выкаталась: "Не уклоняйся ни направо, ни налево!" Вот дак... царь Соломон Премудрый!.. Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про Гришкино пьянство это. - Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! - наставляет Горкин и все смеется. Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что "кнут на коня, а палка на глупца". Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит вдогонку: "Сварливая жена, как сточная труба!" Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку: "не давай дремать глазам твоим". Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза: вот так царь - Соломон Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика, и сам Горкин несет наверх. Милые Святки... Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин, и царь Соломон - сливаются. Золотая корона, в блеске, и розовая рубаха Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства... Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет - "спишь, капитан?". И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной груши, и винограда, и пробковых опилок... КРЕЩЕНЬЕ Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, - трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся - начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски - хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки. Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали молочные, снег нарос, - можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит - сипит: "во, прихватило-то... не дыхнешь". Слышу - отец кричит, голос такой веселый: "жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!" Всем весело, что такой мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит: - Мо-роз нонче... крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни заря... озяб, что ль? Ну, иди, погрейся. Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло под его казакинчиком на зайце! Прошу: - Не скажешь чего хорошенького? - А чего те хорошенького сказать... Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят. Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим... Почему-почему... новые порядки! Рядиться-то... на Святках дозволяла, ничего.Харь этих не любила, увидит - и в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает... не поганься, хари не нацепляй! - А почему не поганься? - А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то... После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди! Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится - скалится и вихры торчками. - А чья, его?.. - Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты поганую образину... тьфу! - Знаешь что, давай мы ее сожгем... как прабабушка Устинья? - А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон, Казанская... и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим. Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее, прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут Святки, и даю Горкину - на, сожги. - А, может, жалко? - говорит он и не берет. - Только не нацепляй. Ну, поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять велели, а кто нацепит - пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем палили, а они славили Бога и Христа! - Так и не нацепили? - Не то что... а плевали на образины и топтали! - Лучше сожги... - говорю я и плюю на харю. - А жалко-то?.. - Наплюй на него, сожги!.. Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах прыгают языки огня, пышит из пасти жаром... Горкин плюет на харю и швыряет ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится... что-то течет с нее, - и вдруг вспыхивает зеленым пламенем. - Ишь, зашипел-то как... - тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь. А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле. - Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, - говорит Горкин и бьет кочережкой пепел. - "Во Христа креститеся, во Христа облекостеся", поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет. Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани погружалась, во святой реке... вода тоже сту-у-деная, говорит. - А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер? - С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка... - Нет, ты скажи... от какого задора помер?.. - Ну, прилип... Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать. Перво-то его пустили в ердань полезть... может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька и говорит - в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш, задорный тоже, три года брался, - и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца - папашенька его знает - Ледовик Карлыч! - А почему Ледовик? - Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет - все красный, кровь такая, горячая. Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет - синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет. Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот... Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник. Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти... ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался - насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает - "нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!" Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть. Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, - искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке - в огненном отражении от солнца. Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко - и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая - будто из снежных ниток. Невысокое солнце свет