итала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как то ей повторил эти слова матери, посоветовала: "а вы маму успокойте: до диафрагмы". Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): "ой, папа, не входи, я сижу у кого то на коленях -- не помню у кого". Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне оказала матери: "побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади"; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле: -- Односторонний у тебя стиль, Маруся. Когда мы подружились, я раз наедине спросил: -- что это, Маруся, -- "стиль" такой, или взаправду правда? Она отрезала: -- Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. -- Ну, а если бы и правда, так что? -- Много их... -- А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль убыло ? В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда то в Риме на лекции: che bella pianta umana, "прекрасный росток человеческий"; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится. V. МИР "ДЕЛОВ" Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не марусиных: -- Мы -- вторая гарнитура... Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем "заслоненным" достались видные роли; надо и их помянуть. Были "Нюра и Нюта" -- мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми -- на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый, и часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие -- они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали -- серьезная в те годы уголовщина. "В Нюре с Нютой есть что-то порочное", уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: "Ничего подобного, просто дурака валяют"; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты и моем и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. -- Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу. Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, по-видимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев "дядя" и "тетя", со всеми детьми был на ты, но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло, ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня и всю компанию презирает, и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная -- Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова "аптекарский магазин" произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло -- кажется, даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню: говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: "фармаколух". Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их несходной натуре. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я слышал от него. "Образование?" -- говорил он, вытаскивая бумажник: "вот мое образование". Или: "Убеждения? вот...". Или: "Что, Игнац, твой Марко опять остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что делаю? .Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: г. Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет. -- И дело в шляпе". Брата своего Бориса Маврикиевича он терпеть не мог, всячески ему досаждал; за глаза называл его "этот шмендрик", а в глаза на людях не Борис, но "Бенреш". Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам себя воспитал совсем по иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом (это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему подарил на память свой роман "Девятый вал", и Борис Маврикиевич оттуда всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того: когда в кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой скандал в годовом собрании, -- я сам слышал, вот этими ушами, как Борис Маврикиевич о нем отозвался: "Это Робеспьер какой то; кончит тем, что и его какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане". Росту он был богатырского, грудь носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской, в сизой крылатке вроде офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам приходила к нему маникюрша. В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками -- тут то и любил старший брат подойти и сказать во всеуслышание: "Бейреш, пора домой, твоя жена Фейгеле беспокоится", -- а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на свете не было. Смешили они меня до умору; но в одном должен признаться -- эти двое, и с ними еще Игнац Альбертович, первые мне показали то, что потом в жизни много раз еще подтвердилось: что гораздо любопытнее говорить с купцами, чем с профессиональными интеллигентами. В естественном кругу моем я встречался больше с литераторами и адвокатами: потолковав о книгах, больше не о чем бывало нам беседовать, разве что рассказывать анекдоты судебные или редакционные. Но когда те три "хлебника", уставши от вечной игры в очко и в шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые дела, я невольно заслушивался, и мне на час открывался весь божий мир и чем он живет. По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов "цоб-цобе", -- это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца-Днепра, и жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены в бюллетене одесского гоф-маклера ставки на ульку или сандомирку. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из за каких то событий в Индии или в Персии, и как то связаны с этим и Франц-Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного кровного предприятия; одних царей одобряли, других ругали, и о тех и других как будто что то знали такое, чего нигде не вычитаешь. Подтверждалось это мое впечатление также и тем еще, как тесно подружился с Абрамом Моисеевичем юнейший в доме Торик: Торик, несмотря на великую свою обходительность со всеми людьми без различия, не стал бы терять времени на разговоры, лишенные поучительности. Старик у него просиживал часами: хотя у Марко с Сережей была комната общая, Торику отвели, конечно, отдельную. Раза два и я напросился третьим в их беседу; в самом деле, занимательно и сочно рассказывал старик о Севастопольской кампании, о смерти Линкольна, о парижской коммуне, о Скобелеве, о процессе Желябова, о Буланже и тому подобных явлениях из хроники черноморской хлеботорговли. Но помню, что больше всего при этом мне импонировал не Абрам Моисеевич, а Торик; еще точнее -- не сам Торик, который слушал и молчал, а его комната. Она была вся заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития. "Задушевное Слово", "Родник", "Вокруг Света" и так дальше до ежемесячника "Мир Божий" -- все в сохранности, в комплектах, в переплетах; русские классики; целая полка Bibliothèque Rose и всяческих Moreeaux Choisis; даже, к моему изумлению, "История" Греца, единственная книга еврейского содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильным столбиком лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на стене висело расписание уроков... А однажды случилось так: Анна Михайловна, когда мальчиков не было дома, попросила меня принести ей словарь Макарова с полки у Торика, но я ошибся дверью и попал в комнату, где еще никогда не был. Полагалось бы сейчас же отступить, но я про это забыл, так меня разом удивила обстановка и атмосфера той комнаты. Словно из другого дома: железная кровать, два некрашенных стула, облупленный умывальник, на нем гребешок, мыло и зубная щетка и больше ничего. На столе валялись книжки; заглавий я не мог прочесть с порога, но узнал их по формату -- эту словесность тогда просто называли "брошюрами", и о том же ходе мысли говорил прибитый кнопками к обоям портрет Лассаля. Подивившись на все это, я закрыл дверь, разыскал у Торика словарь, понес его Анне Михайловне и в коридоре встретил Лику: глядя прямо перед собою, она тщательно отвела плечо, чтобы я как-нибудь не задел ее за форменный темно-зеленый рукав, и прошла в ту комнату к себе. VI. ЛИКА Летом Мильгромы жили на Среднем Фонтане. Дача находилась на десятой станции: достаточно для старого туземца назвать этот номер, чтобы восстала из забвения пред очами души его одна из характернейших картин нашего тогдашнего быта. Если бы мне поручено было написать монографию о десятой станции, я бы начал издалека, и с сюжета чрезвычайно поэтического. Много раз уже, начал бы я, воспевали художники слова таинственную влекущую силу ночного серебряного светила, которой, говорят, послушны морские приливы (на Черном море высота прилива около вершка, но это к делу не относится). Зато, насколько знаю, никем еще не воспет притягательный магнетизм светила дневного; а между тем, есть в природе одно существо, которое не только имя свое и самый облик заимствовало у солнца, но и активно правит ему свое богослужение от восхода до заката, все время поворачиваясь лицом к колеснице жизнедателя Феба, и т. д. -- От подсолнечника монография перешла бы к его семенам и подробно остановилась бы на значении этого института, не с точки зрения ботаники, ни даже гастрономии, но с точки зрения социальной. Символ плебейства, с презрением скажут хулители; но это не так просто. На десятой станции я видел не раз, как самые утонченные формации человеческие, модницы, директора банков, жандармские ротмистры, подписчики толстых журналов, отрясая кандалы цивилизации, брали в левую руку "фунтик" из просаленной бумаги, двумя перстами правой почерпали из него замкнутый в серо-полосатую кобуру поцелуй солнца, и изысканный разговор их, из нестройной городской прозы, превращался в мерную скандированную речь с частыми цезурами, в виде пауз для сплевывания лушпайки. Этот обряд объединял все классы, барыню и горничную, паныча и дворника; и должна же быть некая особая тайная природная доблесть в тех точках земной поверхности, где совершается такое социальное чудо, -- где обнажается подоплека человеческая, вечно та же под всей пестротой классовых пиджаков и интеллектуальных плюмажей, и, на призыв дачного солнца, откликается изо всех уст единый всеобщий подкожный мещанин... Впрочем, это наблюдалось, главным образом, после заката упомянутого светила, так что символизм той монографии вряд ли удалось бы выдержать последовательно; но основная мысль ее, настаиваю, верна. Характернейшей чертою десятой станции было то, что все там лузгали "семочки" (никогда и никто у нас этого слова иначе не произносил), и любили это занятие, и несметными толпами ежевечерне стекались туда на соборный этот обряд, и под аккомпанемент его заключали договоры, обсуждали идеи, изливали влюбленную душу и молили о взаимности... Сюда я, с разрешения хозяев, привез однажды знакомого живописца. У нас была в городе дружная компания художников-южан; общий приятель наш, известный в те годы поэт, драматург и беллетрист, описал ее когда то под кличкой "двенадцать журавлей"; дважды в месяц они пьяно и весело ужинали в одном из греческих ресторанчиков, позади Городского театра, скупо допуская в свою среду иногда и писателей; меня пускали по ходатайству того драматурга, "за любовь к Италии", и под условием (после одного опыта) "никогда не писать в газете о картинах". Один из них, увидав меня как то на спектакле в ложе у Анны Михайловны, попросил: -- познакомьте меня: интересные головы у всей этой семьи. -- Я сообразил, что множественное число -- только для отвода глаз, а зарисовать ему хочется Марусю. Но, сидя у них за столом, он вдруг обратился к Анне Михайловне громко, с деловитой откровенностью специалиста, говорящего о своей специальности: -- Что за неслыханная красавица ваша младшая дочь! Мы все, человек десять за столом, изумленно обернулись на Лику. Никогда ни одному из нас это в голову не приходило; вероятно, и родным ее тоже. Лика была едва ли не просто неряха, волосы скручивала редькой на макушке, и то редька всегда сползала на бок; она грызла ногти, и чулки у нее, плохо натянутые, морщились гармоникой из под не совсем еще длинной юбки. Главное -- вся повадка ее, чужая и резкая, не вязалась с представлением о привлекательности, -- не взбредет же на ум человеку присмотреться, длинные ли ресницы у городового. Посвященный ей Сережей "портрет" начинался так: Велика штука -- не язык, а пика: А ну-ка уко-лика, злюка Лика! А прав был художник, я теперь увидел. Странно: простая миловидность сразу бросается в глаза, но настоящую большую красоту надо "открыть". Черные волосы Лики, там, где не были растрепаны, отливали темной синевой, точь-в-точь оттенка морской воды в тени между скалами в очень яркий день. Синие были и глаза, в эту минуту с огромными злыми зрачками, и от ресниц падала тень на полщеки. Лоб и нос составляли одну прямую черту, греческую, почти без впадины; верхняя губа по рисунку напоминала геральдический лук, нижняя чуть-чуть выдавалась в презрительном вызове навстречу обидчику. От обиды она бросила ложку, и я увидел ее пальцы, как карандашики, длинные, тонкие, прямые, на узкой длинной кисти; и даже обкусанные края не нарушали овальной формы ногтей. Прежде, чем вскочить, она возмущенно подняла плечи, и когда опустила их, я в первый раз увидал, что они, хоть и очень еще детские, срисованы Богом с капитолийской Венеры -- наклонные, два бедра высокого треугольника, без подушек у перехода в предплечья... Но ложка упала так, что брызги борща со сметаной разлетелись по всем окрестным лицам; стул повалился, когда она вскочила; и, не сказав ни слова, она ушла из столовой. -- Вижу, -- вздохнул художник, -- не захочет барышня позировать. Анна Михайловна была очень сконфужена и без конца извинялась; гость, кажется, не обиделся, но почему то очень оскорбленным почувствовал себя я. Если бы не то, что вообще я с Ликой никогда и двух слов не оказал, я бы в тот же вечер постучался в ее камеру, вошел бы, не дождавшись "войдите", и выбранил бы ее всеми словами, какие только в печати дозволены. Но случайно эта возможность устроить ей сцену представилась мне через несколько дней. Было это так: однажды ночью мы большой компанией взбирались по крутому обрыву, гуськом, я предпоследний, а за мною Лика. Утром прошел дождь, тропинка была еще рыхлая и скользкая. Из под ног у Лики вдруг выкатился камень, она вскрикнула, села, и ее медленно потащило вниз. Я опустился, нагнулся и схватил ее за руку. -- Пустите руку, -- сказала она сердито. Досада меня взяла; точно малого ребенка, я потащил ее вверх, и она, словно и вправду упрямый ребенок, выворачивалась и локтем, и плечами, но все-таки добралась до прочного устоя. Там я ее отпустил; она смотрела мимо, тяжело дыша, и видно было, что в душе у нее происходит борьба: обругать ли? сказать ли спасибо? Я отстранился, дал ей пройти вперед; она шагнула, слегка вскрикнула и села, потирая щиколотку. -- Не надо ждать, -- сказала она сквозь зубы, глядя все в сторону. -- Пройдет, тогда и пойдем, -- ответил я с искренним бешенством. -- По моим правилам не оставляют одной несовершеннолетнюю девицу, которая вывихнула ногу, даже если она невоспитанная. Длинная пауза; сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и спросил: -- В чем дело, Лика; или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна -- за что вы так меня возненавидели? Она пожала плечами: -- И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни... -- Она поискала слова и нашла целую тираду: -- ни вся эта орава бесполезных вокруг Маруси, и Марко, и мамы. -- От ликующих, праздно болтающих, уведи меня в стан погибающих? -- Можете скалить зубы, мне и это все равно. И, во всяком случае, не в стан "погибающих". -- А каких? Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц светил ей прямо в лицо; очень прав был тот художник. -- Знаете? -- заговорил я, -- раз, когда у вас было такое выражение лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: Жанна д'Арк слышит голоса. Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и, кажется, в последний за все наше знакомство; и невольно я вспомнил слово: посмотрит -- рублем подарит. Не в смысле ласки или милости "подарок", взгляд ее был чужой и ко мне совсем не относился: но предо мной открылось окошко в незнакомый темный сад; и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе отчета, что большой чей-то сад. -- Вы меня вытащили, -- сказала она другим тоном, спокойно и учтиво, -- напрасно я на вас огрызнулась; в искупление -- я вам на этот раз отвечу серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа, если хотите, прав: "голоса". Я их все время слышу, со всех сторон; они шепчут или кричат одно и то же, одно слово. Я ждал, какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я попробовал помочь: -- "Хлеба"? "Спаси"? Она покачала головой, все не сводя с меня повелительных синих глаз: -- Даже невоспитанной барышне трудно произнести. -- "Сволочь". Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге, я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников, из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца. -- Это вы о ком? -- Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. -- Вы думали, что мои голоса кричат "хлеба!" и просят: приди и спаси? Это вы мне много чести делаете, не по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не жалко и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих. -- Понял: в стан разрушающих? в стан сожигающих? -- Если хватит меня, да. -- Одна, без товарищей? -- Поищу товарищей, когда окрепну. -- Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса? -- Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого. Она подумала напряженно, потом сказала: -- Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело... с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: "хорошее" у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было "хорошим". Я в каждом человеке сразу угадываю, черно-памятный он или бело-памятный; незачем допрашивать. -- Теперь я уже могу пойти, и буду на вас опираться, и наверху скажу спасибо, только уговор -- как бы это выразить... Я ей помог: -- Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту. VII. МАРКО Перед выездом на дачу произошло важное событие -- Марко получил, наконец, аттестат зрелости. В их выпуске было, кроме него, еще несколько закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию восторженное описание этой вакханалии; конечно не для печати, а просто из принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном составе явился в "Северную", славнейший кафешантан в городе, куда им еще накануне, как гимназистам, строго запрещен был вход; и так они там нашумели, что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях черноморского просвещения: -- Помилуйте, г. пристав, -- раз в шестнадцать лет такая радость случается! Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался. После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, -- не могу вспомнить. Это любопытно: биографию сестер и братьев Марко, насколько она прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди -- иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень на выкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить, и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться. В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где то, или в гостях, или у них же дома. -- Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер? -- Можно, сказал я; -- а позволите узнать, в чем будет дело? -- Мне нужно, -- ответил он, вглядываясь круглыми глазами, -- расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? -- И тут же "пояснил": -- Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец. Я не удержался от иронического замечания: -- Это что то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка -- знать, чего Ницше "хочет"... Он нисколько не смутился -- напротив, объяснил очень искренно и по своему логично: -- Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен -- если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет: вот оно! -- и тогда мне сразу все открывается. Тут он немного замялся и прибавил: -- В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда -- я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться. Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще спросил: -- Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец? -- А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где то слышал, что, напротив -- у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла. Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в "литературке"; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами -- пожалуйста. Марко, в самом деле, умел "прислушиваться"; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis. Собственно, и "семья" держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что то где то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату: -- Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только -- Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!! После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил: -- Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия "дурак"? Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает: кажется тебе, что кто то постучался в дверь, но ты не уверен -- может быть, просто ветер. Наконец, ты откликаешься: войдите. Кто то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь -- мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок -- и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это -- зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. -- Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен. -- Но этого недостаточно, -- закончил он, -- я чувствую, что нужен еще третий какой-то метод классификации, скажем -- по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь; а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия... или Марко? x x x Еще как то наблюдал я его под Новый Год, на студенческом балу в "мертвецкой". Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову "дворец" никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). "Мертвецкой" называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле "передового" устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру -- одновременно за тем же столом проповедывали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. "Товарищи студенты, это шампанское -- слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее -- за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году"... "Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным...". В тот вечер пустили туда и Марко, -- хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы -- издали не разобрать было, какой национальности -- там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке. Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой... Удивительно, по моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой заключительное "Gaudeamus", самая заупокойная песня на свете. Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова "мравал джамиэр"; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-грузинскую дорогу и Тифлис; что то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели... Лермонтов пишет: "бежали робкие грузины" -- что за клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении, знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы, даже и языком уже овладел -- бездомную собачонку на углу поманил: "моди ак", потом отогнал прочь: "цади!" (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил вздохом из самой глубины души: -- Глупо это: почему нельзя человеку взять, да объявить себя грузином? Я расхохотался: -- Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: що ж, барыня, треба йихати до Палестыны! Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка -- старый анекдот, десять раз уже слышал. -- Кстати, Марко, -- сказал я, зевая, -- если уж искать себе нацию, отчего бы вам не приткнуться к сионистам? Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по этому взгляду, что даже в шутку, в пять часов утра, не может нормальный человек договориться до такой беспредельной несуразности. x x x Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло. VIII. МОЙ ДВОРНИК Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из виду. От времени до времени где то стреляли в губернаторов, убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести всем обществом: теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае немыслимо -- впрочем, теперь и нет нигде oбстановки, вполне аналогичной. Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что эпоха "весны" -- на первых порах, с точки зрения таких, как я, сторонних наблюдателей, веселая, безоблачная, мягкая, -- стала постепенно принимать все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных походах на целые губернии; уже ясно было, что одним "настроением" передового общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся, -- что и "весна" окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали -- что трагедия будет затяжной. -- Соответственно этому, на глазах менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный. Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного гражданина: он состоял дворником нашего двора. Звали его Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно, и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, "одчинял фортку" -- т. е. калитку -- и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил: -- Мерси вам, паныч. -- Если, войдя на кухню, кто либо из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой о наших же интересах -- побачить, например, чи труба не дымить, или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял. Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой, помню, отметила ее Мотря. Раз как то не хватило дров: ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку: она сбегала во двор и, вернувшись, доложила: -- Фомы Гаврилыча нема: воны ушедши. Я даже не сразу понял, о ком она говорит; особенно потрясло меня деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря, до нас служившая у генерала, точно соблюдала эти глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка "ушла", а барыня -- "ушедши". Я смутно ощутил, что в общественном положении нашего дворника совершается какой то процесс возвышения. После этого я лично стал наблюдать тревожные признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее, в тусклом освещении подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: "мерси, паныч", потом просто "спасибо" -- причем, опять таки, не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе, он мне даже сделал замечание: -- тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить! -- А в следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: -- поздно гуляете, то и для здоровья шкода! Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил "спасибо", а Хома в ответ иногда буркал что то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости: однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание, бо за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. В другой раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно: -- Заграничные газеты получаете? Я поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти. Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия; на самом деле, осаду крепостей вело начальство, -- миллионов крепостей, каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих окопах по ею сторону ворот. Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему свита -- и уж где то некий другой Хома, или мой собственный, загодя предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка, и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого. С другой стороны слышно было и видно; что и осажденные готовятся к вылазке. Слышно: во вcем городе шептались, что предстоит "демонстрация". Что такое демонстрация, никто точно не знал -- никогда не видал ее ии сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую то особенную форменную одежду. Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: "дрипка", от слова "задрипанный", которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляп