о я там застал, называл его "Генрих", а другие никак не называли -- по-видимому, и не знали его лично. Собралось человек шесть молодежи, большинство студенты. "Генрих" принес чайник, стаканы, печенье, оказал: -- если что понадобится, я к вашим услугам, -- и ушел в другую комнату, и никто его не удерживал. Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить массу народу. Говорили, главным образом, двое из студентов: один -- большой видно философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато другой, напротив, реального и даже немного циничного оклада, с резкими еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли. -- Не могу, -- излагал философ, -- никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны. -- Вы боитесь, что разбегутся? -- Ну, а если разбегутся, так что? Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут. -- Но не рациональнее ли было бы, -- настаивал первый, -- утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату? -- Вот как? -- отвечал второй. -- Мы за каждый "бульдог" должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается большой вопрос, в кого они будут палить? -- Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация! -- Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же -- извините, поищите себе другого сумасшедшего. Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос): -- Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые "состоят в партии", но они не пришли. -- Им квартира не нравится, -- объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты. -- Ага! -- подхватил циник. -- Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира! Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам. -- Что это за Генрих? -- спросил я. Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы "без политики", с короткой инструкцией: против хозяев бастовать -- пожалуйста, а государственный строй -- дело государево, не вмешивайтесь. -- Гм, -- сказал я, -- в самом деле, неудобная штаб-квартира. -- Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет. -- А сам не донесет? -- Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет. -- Только ли "пропащее"? Люди скажут: скверное дело. -- Почему? -- Ну, как же: во-первых, с жандармами; а главное -- в защиту самодержавия. Говорить можно было свободно, прохожих не было и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним "можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами". Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал: -- Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По моему если хотите, чтобы непременно случилось какое то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть и хотеть и хотеть. -- То есть как это? Про себя? -- Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего то хочет, но по настоящему, во что бы то ни стало, -- незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет. -- Что ж это будет -- черная магия, или гипнотизм какой то новый? -- Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: "новый"? Всегда так было, и в больших делах и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни. Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких то умыслах; и, действительно, он прибавил, помолчав: -- Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет. -- Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой то, спасибо за приятную компанию. Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей. Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились "бульдогами" и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто то назвал "шестиосечками"; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом. Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, -- но и приказчики так не одеваются -- на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо. -- Это иудей Мотя Банабак, -- представил его Сережа, -- я вас когда то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь. На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой "важно". -- Это что за тип? -- спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. -- Не сердитесь -- но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес? -- Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли! -- Что вынесли? -- Как что? Ганну и дите. Мало? -- А еще что? не на руках, а в карманах? Он очень радостно рассмеялся. -- Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные борцы за мелкую земскую единицу -- или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке? Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и студент-циник, тем временем надошедший, присоединился к мнению Сережи: -- Нация мы, -- сказал он, -- хотя музыкальная и так далее, но не воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится -- как он выразился, тот пшютоватый? -- "в субъекты охраны". Марко у нас дневал и ночевал, и тут же "учился стрелять". Кто то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два -- про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому что он поминутно отрывался от "стрельбы", как только приходил новый клиент: со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое слово. Лица Марко я все таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце. Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на "жаргон" прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился, и на завтра, действительно, отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил: -- Сколько времени на каждый лист? -- Иначе нельзя, -- ответил он назидательно. -- Для всякого дела два правила: не торопиться -- и мертвая хватка. (Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по дороге чем то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него под столом; но я не виноват -- ему это поручили, когда меня не было). Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину; одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки -- лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался. -- Когда есть балка, глупо ставить людей внизу. Вы их разместите у верхнего конца: сверху вниз удобнее стрелять. Так и сделали; а впрочем все это не понадобилось. Погром в то воскресенье состоялся, и кровавый, и до сих пор не забыт; но произошел он в этот раз не в Одессе. Мы устроили последнее ликвидационное заседание, послали сообщить владельцу оружейной лавки Раухвергеру, что уплатить ему долг в пятьсот рублей нам нечем, и попрощались с Генрихом. Он долго жал мне руку, и сказал: -- Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное... В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня так самого бы тосковали глаза, если бы заставила меня судьба -- или своя вера -- пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу, и вокруг бы люди сторонились и отворачивались. Кто его знает, может быть, и хороший был человек. Но Марко, отвергнув сосиски в таверне Брунса, пошел домой, разбудил Анну Михайловну и потребовал: во-первых, чтобы мясо впредь покупали в еврейской лавке; во-вторых, чтоб была посуда отдельная для мяса и отдельная для молочных продуктов, как у Абрама Моисеевича; и завтра же начать. Она его прогнала спать; тогда он на свои деньги завел две тарелки, сам их отдельно мыл, а домашних котлет вообще знать не хотел, и вместо того купил на запас аршин варшавской колбасы с чесноком. Колбасу он хранил на гвозде у себя в комнате, а комната у него была общая с Сережей; сколько из за этого потрясений вышло у них в доме, я и рассказать не умею. Три недели это длилось, пока Марко не объявил матери, что постановил вообще обратиться в вегетарианство; а также -- не помню, в какой связи -- приступить к изучению персидской литературы в подлиннике, и для того намерен с осени перевестись в Петербург, на факультет восточных языков. XIII. ВРОДЕ ДЕКАМЕРОНА По пути событий, определивших Марусину судьбу, особенно помню одну летнюю ночь, сначала на море, потом на Ланжероне. Трудно будет об этом рассказать так, чтобы ни одно слово не царапнуло: ради памяти Маруси мне бы не хотелось обмолвиться неловко или шероховато. У нее действительно (я уже сказал) все выходило "по милому", даже самые -- для того времени -- взбалмошные безрассудства, но сберечь эту черту в моей передаче будет нелегко; очень боюсь за эти две главы, но надо. В шаланде было нас семеро, большая шаланда; были одинаковые мать и дочь Нюра с Нютой; два белоподкладочника, однажды здесь описанные (или другие, не важно); Маруся, Самойло и я. Самойло после той недели на квартире у "Генриха" уже не так сторонился, хотя снова замолчал. На четырех веслах мы ушли очень далеко; и еще до заката съели все 'пирожки и груши. Маруся была неровная, то хохотала и шумела, то задумывалась. Я знал, почему. Когда мы опускались к берегу и отстали вдвоем, она вдруг обернулась и шепнула, вся клокоча внутри от возбуждения и радости: -- Через месяц Алеша приезжает. Я не сразу понял, о ком это; потом сообразил -- о Руницком. Когда мы у него были год тому назад, она его называла Алексей Дмитриевич. Сколько раз он с тех пор уезжал "на Сахалин", сколько раз возвращался, встречались ли они, я не знал; видно, встречались. Теперь она в лодке минутами сходила с ума: скакала по всем перекладинам, садясь на плечи гребцам и раскачивая плоскодонку так, что Нюра с Нютой взвизгивали в унисон; завидя вдали малорослый пароход "Тургенев", возвращавшийся перед вечером из Очакова, приказала "обрезать ему нос" и обязательно перед самым носом; вырвала у Самойло руль и провела предприятие так удачно, что с корабельной рубки понеслась хоровая ругань, которую, слава Богу, отчасти заглушали тревожные гудки; но Самойло сидел рядом с нею на корме и следил, прищуря глаза, и ясно было, что при надобности он ссадит Марусю на дно и выручит нас. После этого подвига она ушла на нос, свернулась там колечком и долго молчала, глядя на закат. Потом взяла урок курения у одного из студентов -- женщины тогда еще у нас не курили; и много веселья было по поводу того, что у студента на крышке портсигара внутри, так что не мог не прочесть каждый, кому бы он предложил папиросу, оказалась известная надпись серебрянной славянской вязью: "кури, сукин сын, свои". Тем временем коллега его поддразнивал Нюру и Нюту, уверяя, что обе они тайно влюблены в Сережу: "поровну, конечно". Их записки к нему начинаются так: "Родной наш...", и одну строку пишет мать, а следующую дочь. -- Это не нужно, -- отшучивались Нюра и Нюта, -- у нас один почерк. Но я с удивлением заметил, что обе слегка -- "поровну" -- порозовели. Впрочем, это мог быть и .просто отблеск заката: небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Мы бросили грести; лодка даже не покачивалась. Кто то вздохнул: -- хороши у Господа декораторы. После этого мы играли в Ueberbrettl -- Нюра с Нютой, женщины образованные, видели это недавно в Вене. Студент с портсигаром очень мило пел гаванные песни. Большинство были обычные, но одной я ни до того, ни после не слышал: целый роман. Сначала он и она -- еще малые дети: "играются" где то на Косарке и дразнят улиток: "лаврик, лаврик, выставь рожки, напеку тебе картошки". Потом она, подростая и хорошея, дразнит уже его; дальше -- он начинает ревновать: "Кто купил тебе сережки?". В конце концов она его бросила; он грузчик в порту, а она -- связалась с богатым греком и, встретив прежнего милого, уже отвернулась. Лаврик, лаврик, выставь рожки... Разошлись наши дорожки. Нюра и Нюта рассказали историю из французского сборника легенд. Умную историю: только много лет после того, и на иных опытах, я понял какую умную. Жил-был рыцарь, у которого отроду не было сердца, но знакомый часовщик сделал для него хитрую пружину, вставил в грудь и завел раз навсегда. Рыцарь с пружиной вместо сердца ездил по дорогам и защищал вдов и сирот; в крестовом походе спас самого Бодуэна, первый взобрался на стену святого города; увез из терема, охраняемого драконом, прекрасную Веронику и обвенчался с нею в соборе; отличная была пружина. А после всего, покрытый славой и ранами, разыскал он того часовщика и взмолился Христа ради: да ведь я не люблю ни вдов и сирот, ни святого гроба, ни Вероники, все это твоя пружина; осточертело: вынь пружину! -- Нюра и Нюта умудрились это рассказать "вдвоем", т. е. одна говорила, вторая кивала головою, а впечатление было, что вдвоем. Второй белоподкладочник, очевидно человек настойчивый, придумал кораблекрушение. Только трое спаслось на необитаемом острове: мичман и две пассажирки ("второго класса", прибавил он ехидно), мать и дочь. На острове обе дамы влюбились в мичмана ("поровну"), но, будучи "адски благовоспитаны", и помыслить не могли ни о каких вольностях. И вот случилось два чуда: во-первых, оказалось, что на том необитаемом острове законом разрешается многоженство; а во-вторых -- когда мамаша однажды хорошенько помолилась Богу, Бог сжалился: ее дочь перестала быть ее дочерью и стала ее племянницей и т. д. Он очень забавно рассказал эту чепуху. Снова ли зарумянились Нюра и Нюта, уже не было видно: быстро темнела ночь, пока еще безлунная. Только звезды светили так, что можно было разобрать, который час, и гладкая вода, полная фосфора, при каждом легком всплеске рассыпалась гроздьями хрустального бисера. Самую лучшую историю рассказал, по моему, я, и не ерунду, как он, а правду: про республику Луканию. Когда мы были в третьем классе, потрясающее впечатление произвели на меня и товарищей две строчки из оды "Уме недозрелый": Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает: "Наука содружество людей разрушает". Мы учредили тайное Содружество румяного Луки -- программу незачем излагать, дело ясное, -- оккупировали одну долинку, вон там, на Ланжероне, и в честь веселого патрона окрестили ее республика Лукания. В виду полудамского состава аудитории, не всю летопись этого государства можно было им рассказать, но что можно было, прошло с успехом: как мы строили крепость из наворованных кирпичей; как функционировал у нас почтовый ящик -- двухфунтовая жестянка из под чаю Высоцкого, зарытая глубоко в родную землю (когда мне нужно было снестись по срочному делу с одним из сограждан, я на перемене в гимназии шептал ему на ухо: "вьгглядай на почтальона"; после уроков он мчался на Ланжерон, откапывал, прочитывал, составлял ответ, закапывал и мчался ко мне домой -- позвонить у двери и шепнуть: "вьгглядай..."; тогда мчался я...) и про газету "Шмаровоз", где напечатан был приказ по министерству народного просвещения о реформе классического образования: "заменить греческий латинским, а латинский греческим"; и как мы там провели в жизнь смелый и совершенно беспримерный государственный опыт -- уже выбрав Лельку Ракло президентом, после этого, чтобы не обиделся его соперник Лелька Помидора, дополнительно выбрали того королем нашей республики. Отличная, по моему, история; огорчило меня только то, что аудитория не поверила в ее подлинность: я обиженно показывал им пальцем в ту сторону, где ночь сокрыла берег Ланжерона, и божился, что и теперь еще мог бы найти ту долину и даже предъявить уцелевшие огрызки крепости... Вдруг Маруся откликнулась: -- Покажете мне? Еще сегодня ночью, на обратном пути? Я домой пойду с вами. После этого была очередь Самойло. Я ожидал, что он буркнет отказ, но он вместо того сейчас же внес и свою повинность, и именно так: -- Жила была одна девушка, и постоянно любила играть с огнем; вот и кончилось тем, что обожглась ужасно больно. Все. Даже при свете звезд я разобрал, что Маруся высунула ему язык. Но... Теперь ли только мне кажется, что от его слов почему то мне холодно вдруг стало у сердца, или так оно и было? Вероятно кажется: я не подвержен предчувствиям. Но уже вскочила, во весь рост на носу закачавшейся лодки, Маруся и заявила: -- Теперь я. Жила-была одна девушка и любила играть с водою; и однажды была чудесная ночь на море, и она решила купаться прямо с лодки. Мальчики, не сметь оглядываться! Самоило, убирайся с кормы и сядь спиною. -- Вы... не простудитесь? -- робко спросила Нюра, мать Нюты; а больше никто ничего не сказал, даже Самойло молча пересел и закурил папиросу. Что думали другие, не знаю; но у меня было странное чувство -- как будто и эта ее выдумка в порядке вещей, так и должна кончиться такая ночь, и Марусе все можно. Я сидел на передней перекладине, ближе всех к носу плоскодонки, прямо надо мной шуршали ее батисты; ничего стыдного нет признаться, что пришлось закусить губу и сжать руками колени от невнятной горячей дрожи где то в душе. Говорят, теперь ни одного юношу из новых поколений это бы не взволновало, он просто сидел бы спиной к девушке и спокойно давал бы ей деловые советы, как удачнее прыгнуть в воду; но тогда было другое время. Ни одному из нас четырех и в голову не могло прийти говорить с нею в эту минуту -- это бы значило почти оглянуться, это не по дворянски. Белоподкладочник, сидевший со мною, вдруг опять запел; я понял, что это он бессознательно хочет заглушить шорох ее платья, и он в ту минуту сильно поднялся в моем уважении. Молчали тоже Нюра и Нюта, а лиц их я не видел, только заметил, что они для защиты ближе прильнули друг к дружке, словно марусина дерзость и с них срывала какие-то невидимые чадры. -- Аддио навсегда! -- крикнула Маруся, и меня обдало брызгами, а вдоль лодки с обеих сторон побежали бриллиантовые гребни. Слышно было, что она уплывает по мужски, на размашку: хороший, видно, пловец, почти бесшумный; по ровным ударам ладоней можно было сосчитать, сколько она отплыла. Десять шагов -- пятнадцать -- двадцать пять. -- Маруся, -- тревожно позвала Нюра или Нюта, -- зачем так далеко... Оттуда донесся ее радостный голос: -- Нюра, Нюта, глядите, я вся плыву в огне; жемчуг, серебро, изумруд -- Господи, как хорошо! -- Мальчики, теперь можете смотреть: последний номер программы -- танцы в бенгальском освещении! Что-то смутно-белое там металось за горами алмазных фонтанов; и глубоко под водою тоже переливался жемчужный костер, и до самой лодки и дальше добегали сверкающие кольца. Нюра спросила, осмелев: -- не холодно? -- Славно, уютно, рассказать нельзя... -- Она смеялась от подлинного игривого блаженства. -- Теперь отвернитесь: я лягу на спину -- вот так -- и засну. Не сметь будить! -- Через минуту тишины она добавила, действительно сонным сомлевшим голосом: -- я бы рассказала, что мне снится, только нельзя... А когда подплыла обратно к носу лодки и ухватилась за борт, у нее не хватило мускулов подняться, и она жалобно протянула: -- Вот так катастрофа. -- Мы вас вытащим, -- заторопились Нюра и Нюта, подымаясь: но еще больше заторопилась Маруся: -- Ой нет, ни за что, да у вас и силы не хватит. Не вы... Она не сказала, кто; но Самойло молча поднялся, бросил папиросу в море и пошел к ней, переступая через сиденья и наши, колени. Он сказал отрывисто: "возьми за шею"; плоскодонка резко накренилась вперед, корма взлетела высоко; он вернулся обратно и сел на прежнее место на дне. -- Еще минутку, не сердитесь, -- говорила позади нас Маруся, -- надо обсохнуть. -- Голос у нее был как будто просящий, но под ним чувствовалось, что она все еще смеется от какой то своей радости. Минута прошла (студент опять запел), потом опять зашуршало, и еще через минуту она шумно соскочила на дно, воскликнула: -- Готово -- ангелы вы терпеливые! -- схватила моего соседа за голову, откинула ее назад и поцеловала в лоб, прибавив: -- относится ко всем. Но еще это был не конец той ночи. XIV. ВСТАВНАЯ ГЛАВА, НЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ Честно: эту главу пишу только по чистой трусости. Я уже раза три начинал продолжение той ночи, но оно мне трудно дается, робею; три страницы бумаги только что разорвал. Для передышки напишу пока о другом. Один критик, разбирая книжку моего производства, указал с укором на большой недостаток: нет описаний природы. Это было лет десять тому назад, но мое самолюбие задето: надо попробовать. Конечно, такая глава -- не для читателя: читатель, несомненно, описаний природы не читает; я, по крайней мере, всегда их при чтении безжалостно пропускаю. Я бы мог, ради упомянутого самолюбия, разбросать по разным местам этой повести десяток пейзажных воспоминаний, но это была бы ловушка; самое добросовестное -- выделить их в особую главу (тем более, что оробел и хочу сделать передышку), и главу честно так и назвать вроде "не любо, не слушай". Летом наш берег... (Летом: что зимою, того я знать не хочу. Я очень люблю жизнь вообще, и свою жизнь особенно люблю и люблю ее припоминать, но только с апрелей до сентябрей. Зачем Бог создал зиму -- не знаю; Он, бедный, вообще много напутал и лишнего натворил. Большинство моих знакомых уверяют, что им очень нравится снег: не только декоративный снег, верхушка Монблана, просто белая краска на картине, можно полюбоваться и отвернуться, -- но будто бы даже снег на улицах им нравится: а по моему снег -- это просто завтрашняя слякоть. Я помню только лето). 114 Летом наш берег, глядя с моря, представляет сочетание двух только цветов, желтого и зеленого; точнее -- красно-желтого и серо-зеленого. Берег наш высокий, один сплошной обрыв на десятки верст; никак теперь издали не могу сообразить, выше ли двухсот футов или ниже, но высокий. Желтый песчаник его костяка редко прорывался наружу, обрывы больше облицованы были той самой красноватою глиной, а на ней, в уступах или в расщелинах, росли рощицами деревья и кусты. Что за порода преобладала, из за которой общий облик получался чуть-чуть сероватый, не знаю; может быть, дикая маслина. Господи, какие чудеса палитры можно создать из двух только оттенков! Однажды с лодки я засмотрелся -- в тот час солнце освещало обрывы под особенным каким то углом -- и вдруг мне представилось, что все это не глина и не листва, а все из металла. Спит у Черного моря, раскинувшись, великан, и это его медная кираса. Давным-давно спит, сто лет его поливали дожди, и во впадинах меди залегла густыми пятнами ярь. Как то раз, уже много лет после разлуки с Одессой, я увидел эту самую радугу из двух цветов в Провансе и едва не запел от волнения, но в вагоне были чужие. Настоящие каменные скалы помню только внизу, у самой воды или прямо в воде. Были и гранитные, где мы собирали креветок (их у нас называли "рачки") и миди, т. е. по ученому "мидии". Но больше и скалы были из рыхлого песчаника; самая высокая называлась Монах, у Малого Фонтана, и каждый год море смывало по кусочку, теперь уже верно ничего не осталось. А еще были "скалы" из какой то зеленоватой глины, мы ее называли "мыло", и в самом деле можно было отломать пригоршню и намылиться, даже в соленой воде. Конечно, была и третья краска -- море; но какая? Синим я его почти не помню, хорошо помню темно-зеленым, с золотистою подкладкой там, где сквозили полосатые мели. Кто то удивлялся при мне, почему наше море назвали Черным: а я своими глазами видел его черным, прямо под веслами и на версту вокруг, и не в бурю или в хмурый день, а под солнцем. Но, по-моему, наше море надо было смотреть тогда, когда оно белое. Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое, и по молочному фону простелены колеблющиеся, переменчивые полосы, все тоже собственно белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг промерещится голубая. Постепенно восток начинает развешивать у себя на авансцене парадные занавески для приема солнца, румяные, апельсиновые, изумрудные -- Бог с ними, я и слов таких не знаю по-русски; и, отражаясь, весь этот хор начинает, но еще смягченными, чуть-чуть отуманенными откликами, вплетаться в основную белую мелодию моря -- и вдруг все загорится, засверкает, и кончено, море как море. -- Это я лучше всего видел, когда рыбак Автоном Чубчик вез меня с Марусей к ней на дачу после ночи у меня в Лукании; но я забегаю вперед. В описаниях природы принято называть по именам растения; я когда то умел, только имена были все, кажется, не настоящие. Был, например, плебейский красный цветок, на высоком стебле, а вокруг цветка колючий ошейник: его звали "турка" -- идешь по тропинке и палкой сбиваешь турецкие головы; однажды я сбил три сразу одним ударом, как пан Лонгинус Подбипента, герба Зерви-каптур, у Генриха Сенкевича. Или был такой куст, по имени "чумак": если потереть листьями руки, они вкусно пахнут гречневой кашей. Лучше всего, однако, не ломать головы над именами: если просто лечь на спину и зажмурить глаза, одна симфония запахов крепче свяжет тебя навсегда с божьим садоводством, чем целый словарь наизусть. Из божьего скотоводства самый прекрасный зверь у нас была ящерица. Оттого ли, что в Европе другая порода, или просто оттого, что сам я старею, но вот уже, сколько лет и сколько стран, ящерицы попадаются только серые. Наши на Черном море были пестрые: самоцветная смарагдовая чешуя, хвост и мордочка, а горло и брюшко в переливах от розового до золотистого. Однажды вечером, еще второклассники в Лукании, наловили мы нарочно десяток, заперли в крепости и битый час освещали их толстыми бенгальскими спичками, красными и зелеными; перепуганные зверьки то шмыгали от стенки к стенке, то застывали на месте, и такое было это пьяное празднество красок, какого я с тех пор и в столичных феериях не видел, где режиссеры почитались мастерами color scheme и антреприза не жалела тысяч. Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной -- краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы -- это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида ("или": когда идет паламида, скумбрии не будет -- паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии... но я уже где то в старом рассказе это описал: и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства. Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбами играли в мяч... Господи, как это безжизненно выходит по-русски: "играли в мяч". Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь... только чудесная: предложите мне повторить -- повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы. x x x Кстати, уж раз передышка: та песня про "лаврика" столько вертелась у меня на пороге Памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел, и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногороднему читателю нужен для нее целый словарь -- кто из них, например, слыхал про "альвичка", разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут, и не надо. Вот та песня: Коло Вальтуха больницы Были нашие дворы. В Нюты зонтиком ресницы, Аж до рота и догоры. Ей з массивов я в карманах Миди жменями таскал, Рвал бузок на трох Фонтанах, В парке лавриков шукал. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Я свару тебе картошки. Откогда большая стала, Шо то начала крутить: То одскочь на три квартала, То хотить и не хотить. Я хожу то злой, то радый, Через Нюту мок и сох... А вже раз под эстокадой Мы купалися у-двох. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Горько мышке в лапах кошки. На горе стоить Одесса, Под низом Андросов мол. Задавается принцесса, Бу я в грузчики пойшел. Раз у год придеть до Дюка, Я вгощу от альвичка... И -- табань, прощай разлука: Через рыжего шпачка. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Хто куплял тебе сережки? Год за годом, вира-майна, Порт, обжорка, сам один... Тольки раз шмалю нечайно Мимо Грецка в Карантин -- У Фанкони сидить Нюта, На ей шляпка, при ей грек. Вже не смотрить, вже как будто Босява не человек. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Разойшлись наши дорожки. XV. ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий. Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи. -- Дуетесь? -- спросила Маруся, все тем же голосом подавленной внутренней радости. Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. "Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму -- велите ей не беспокоиться, младенца не будет". Они послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune -- так она давно всех воспитала; но мне было не по себе. -- Не ворчите, -- просила она, держа меня под руку и прижимаясь. -- Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие). -- Разве я ворчу? -- Вроде. Вы... "молчите против меня". А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. -- Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в "пассажиры" взяла -- не спасся! Так? Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась. -- Сядьте, -- приказала Маруся, -- а я приклоню буйную голову на ваши колени -- это ведь не такая уж великая вольность, правда? Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои: -- "удобно?" -- Очень; а вам? -- О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки? Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо: -- Вот и все, теперь вы прощены. -- Она тихо засмеялась и потребовала: -- А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. -- Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, -- летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, -- но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе -- в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость -- не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, -- что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам. Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос: -- Можно поплакать? -- Можно. Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза -- действительно влажные -- и опять шепнула: -- Милый... побраните меня изо всей силы. Я спросил, тоже вполголоса: -- За что? -- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. -- За все, что вы обо мне думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и... посторонний. -- Я не посторонний! -- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните! -- Зачем это вам? -- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы. Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась -- ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла -- меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно: -- Подскажите, за что бранить? Она открыла глаза: -- За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая... захватанная руками. Правда, захватанная? Я молчал. -- Повторите, -- просила она, сжимая мне руки изо всей силы. -- "Муть". "Захватанная". Я молчал. -- И еще: "...недорогая". Повторите! -- Маруся, -- ответил я резко, -- вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша. -- Совсем он не стоеросовый, -- шептала она, -- не смейте. Он прав. Я молчал; я действительно злился. -- Разве не прав? Разве это все -- про меня -- не подлинная правда? -- Даже если "правда", -- сказал я, -- это еще не значит, что "прав". Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу -- а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал. -- ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели. -- ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним -- такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я -- рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете? -- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: "спойте мне, Маруся", -- что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка -- простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда. Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил: -- Это софизмы, или вы вправду так думаете? -- Я клянусь. Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух: -- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь -- как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное -- вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не п