ела -- и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника -- ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни! Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал. -- Оправдана? -- спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей. -- Верните руки, -- шептала она, -- а то мне одиноко... -- И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые. -- Маруся? -- Что? -- Можно дальше спрашивать? -- Все можно. -- Этот Алеша -- это, значит, и пришел "рабовладелец"? Она медленно покачала головою: -- Н...нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца". -- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась... -- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь я на такие подвиги. Еще подумала и прибавила, почти про себя: -- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва. Я сказал тихо и серьезно: -- Храни вас Бог, Маруся, -- такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, -- это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся. Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы. -- Милый, милый... Верно или не верно, не знаю, только вы милый. Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так: -- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все -- вот как я на лодке -- ведь и это иногда может быть исповедью? -- Может, -- ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это "исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: -- Может! -- Я с утра еще, -- прошептала она (утром получила то письмо), -- с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта. Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно. -- Нагнитесь. Она мне прошептала на ухо: -- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем -- по иному? -- Можно. -- Закройте глаза. Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, -- чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или да, хотелось -- но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала: -- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я "дразню"; это не то... Теперь откройте глаза. Я послушался. Меня поразило ее выражение -- нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине. -- Я должна была, -- шепнула Маруся, -- не сердитесь? Но она по лицу видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло. -- Дай обратно руки; обе! -- На, Маруся; только -- чур? -- Почему? -- Она счастливо смеялась. -- Я не добиваюсь; но почему "чур"? -- Каждый любит молиться по своему, -- не так, как молились до него другие. -- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все? -- Говори. -- Нравлюсь? -- Сама знаешь. -- И не боишься, что ушибу на всю жизнь? -- Руки коротки, -- смеялся я. Она мне сделала гримасу: -- Или бульон у тебя вместо крови. -- Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол -- приедете навестить? -- Разве уж решен темный угол? -- Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро. -- Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался. -- Благословишь? -- Все, что соизволит Маруся, -- благословляю. Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла: -- Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои. -- Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь -- не починишь? Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу -- что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение. -- Все равно, -- прошептала она, -- будь, что будет, -- попляшу... ...На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась. XVI. СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц. На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: -- Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! -- Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот -- крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц. Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло "Карманьолу" или "Боже царя храни", пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. -- Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал -- едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо. Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, -- он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, -- тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот -- и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, -- звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло: -- А-мы-е-го-о-сви-щем! Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал. Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде "уполномоченный при святом престоле" -- хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi -- которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли... За кем он тогда, состоя "при святом престоле", чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут. Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн. Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава "колонии" я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. "Дрипка" обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, -- а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. -- Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка "Северного Вестника" эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были "Цветы зла" в подлиннике; были даже какие то опусы просто -- эротического содержания -- и то я вежливо еще выражаюсь -- с очень документальными картинками во всю страницу. -- Да, -- сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, -- по-видимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой проблеме... впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь по одиночке -- или так я, по крайней мере, полагаю... Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. "Ваш Ленин -- раздраженная тупица", констатировал один, а второй отвечал: "зато не пшют, как ваш Плеханов". Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты "до последнего человека" должны быть назначены свыше, т. е. из за границы; а другие стояли за выборное начало и "органическое развертывание" революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, -- но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: "позвольте, я тоже...". Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении. Мы, сидя в России, считали, что у нас "весна", у нас "кипит": но отсюда Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом -- против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами -- и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; "и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой". Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских событий, -- но глава не об этом, глава, собственно, о Лике. Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из Одессы. Телеграмме было уже три дня: "Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром". Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: "Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась -- и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал...". "А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались...". -- "А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики...". -- "Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника...". Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она "теперь с глузду съехала -- мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды". Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось "Entrez", такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал -- не ошибка ли? -- но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: "умылась". Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и "перепущенную" -- и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито. По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у университет. В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя -- у Лики не было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России -- уж не помню по какой причине -- с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность. Вдруг ко мне подошел -- вернее сказать: подбежал -- элегантный господин в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза. -- Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если надо засвидетельствовать, что вы -- вы, я к вашим услугам: меня тут знают. Или это нужно для синьорины? Пожалуйста. И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно по-русски: -- Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи. Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла судьба с кем познакомить именно Лику! Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски, таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина -- во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона: -- Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна, перевод действительно для меня. В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала "мерси" ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение, конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, -- а она согласилась, кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли эффектную пару -- встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо -- и главное: говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас -- все равно, как может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три вологодские поповны? Или просто -- mensehliches, allzumensehliches -- понравился кавалерственный южанин? -- Он был очень корректен: хотя узнал, что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности". На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е. проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня многозначительно: "вам в какую сторону?" -- а двинулась по дороге, и я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня: -- Кто этот господин? Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться; но вина действительно была не моя. Вдруг она усмехнулась и сказала: -- Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться. Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны. XVII. БОГОИСКАТЕЛЬ Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым началом японской войны попал в Петербург. Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его была полна теперь новым увлечением -- он ходил в заседания религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские мхитаристы в Вене и Венеции -- те другое дело, те монахи-католики (он презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда, но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был невыносимо глубок. Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно: неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене -- все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемонии: -- Соседка? -- Соседка, -- ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. -- Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю. Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником. -- Я сейчас, Валентиночка, -- сказал ей Марко. Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное -- и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы. Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, -- что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее -- провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали -- а что и как, неведомо. И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная -- если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип. Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти -- вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: "пхосвэты в вэчность" -- он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лете. В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения. Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью"); прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая небес", и еще об одной -- кажется, "Панагия" -- и вообще о разнице между византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même. -- Разгром, -- пророчил он вместо того, -- предначертанный разгром. И совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое. -- Вы это говорите? вы, который..? -- О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают лучины. В этом залог их величия: косная тусклость миллионов -- ради того, чтобы гений расы тем ярче сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник. -- Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу? -- Современная война -- как современная индустрия: никакой Кольбер не поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше чем простая смекалка -- нужен факел осознанной воли к победе в каждой безыменной душе. -- Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде? -- Нету. Этот народ -- богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще. Бог японца -- земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата в ранце, ежечасно к услугам. -- Что ж, -- сказал я утешающе, -- за то многие надеются, что поражение даст нам конституцию. -- Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые векселя. -- Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром... -- Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду -- родовые муки; но незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты надземных трагедии, а не новые аршины благополучия. Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню; но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл -- очевидно, убежал из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка. -- Позвольте, зачем воинское присутствие? Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной знакомой курсисткой -- т. е. она еще не на курсах, но и т. д. -- она человек распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд ли надолго -- он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на квартире у Генриха. Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах; Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны -- насчет Одина и Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что "марусин аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика -- Лика; и Сережа -- Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера. Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но, конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой -- судя по говору, с Пересыпи. "Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, -- "такой поганый народ, все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и выразилась) -- две большие разницы. -- Марко вас на курсы готовит? -- спросил я участливо. -- Фребеличка, бестужевские, или что? Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил, не надо было спрашивать. -- Марк Игнатьевич добрая душа, -- сказала она, и вдруг у нее дрогнул голос: -- горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи приезжали -- и то насилу отпросилась. Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу: чтобы не давала Марко идти в солдаты -- на нее одна надежда. Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде". -- Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной -- обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится: шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему... Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения -- не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает. -- Не беспокойтесь, -- ответила она воинственно, -- так богато ругаться буду, что и про вас забуду. Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась Валентиночка, даже написать не успел. Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и сказал, задыхаясь: -- Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой! И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал: -- Банзай! Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не подивиться могучему размаху его душевного маятника. Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть стол; но наконец мы вышли. Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем, те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и, останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово! -- Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал. Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать. Это, видите ли, самая важная вещь на свете -- вводить кислород во все закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро -- десять минут упражнения; еще лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает, тогда хужее... XVIII. ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся Одесса и вся Россия. Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока. Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов -- он был в хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч "картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или, скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного -- где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал на север оправдываться. Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала, что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками. -- Слава Богу, -- призналась однажды Анна Михайловна,