-- а то за прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела. Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать тревожно спросила: но... где же выбыли все время? -- и Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда его семья. -- Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания. Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное "фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только один куплет: Так как в разных краях и язык не один, А изменчив и разнообразен, -- Он, покинув аптекарский здесь магазин, Там открыл аптекАрский магАзин. 118 Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился. Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не заговаривал. -- Это ж естественно, -- объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза, -- ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый. -- Да вы не сионист ли? -- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля: если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина -- я голосую за; но сам не поеду, мне это ни к чему. Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик (сын его, Сема, умер он скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него, советовался о делах. Он сказал мне: -- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный. По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая: -- Другого такого Арамбуро не было и не будет. -- Бейреш, ты корова, -- отвечал Абрам Моисеевич, -- ты вовсе забыл Джианини в "Гугенотах". И оба они , изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро. Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили. Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало. Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то; дети жили еще в городской квартире. В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой -- все тот же Хома -- проворчал мне в догонку: -- Нечего у такой день валандаться по городу. Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно, чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи -- сначала город, теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть"); и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили -- цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел писать, душа требовала. В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали, -- может быть и правда. Полиции, действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали -- толпа несла почему то к памятнику Екатерины -- но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят. Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта. Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня, курносенькая в очках. -- Не подействует, к сожалению, -- резко вдруг проговорил Руницкий. Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы "из ваших" -- или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить. Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне: -- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, -- а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец. Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе. Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя: -- Вы были правы. Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или -- Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя: -- А я по другому не могу. Я молчал. -- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, -- прибавила она злобно. Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала: -- Дайте совет... если смеете. -- Смею, -- ответил я резко. -- Надолго он здесь? -- Завтра хочет ехать в Чернигов. -- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад. Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила: -- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь. x x x Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю -- с него началось, вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он -- денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия. XIX. ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что -- будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам -- все спуски теперь заперты полицией -- но обещал тоже придти в парк. Меня что то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал: -- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу. А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего -- именно этот "один только день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил. В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы все кое как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор. Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по всегдашнему болтала с соседями из ее свиты -- я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал. Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, .поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев. -- Это они склады у элеватора подожгли, -- резко проговорил Алексей Дмитриевич, -- а радуются. -- Он обернулся к Марусе: -- Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители... Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался: но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, -- а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним. Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль. Сережа был утомлен и, совсем не по своему, невесел; только речь осталась та же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся агитаторы, "а то уж ихних барышень хотели пробовать в прикуску"; нет уж и матросов, ни с "Потемкина", ни с торговых судов и дубков -- все поховались на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами "вира по малу"; и еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж -- нехай, за то хочь побаловались. Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно, решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше всего задело: -- Скажите вашим: зекс. Чтоб опять раздавали трещетки; бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние кишки. Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал: -- Ну, я попер, Сирожка. -- Тикай, -- благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для моего сведения: -- Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков, погода на то стала симпатичная. Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело. Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем то постороннем, и не вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным кораблем и с каким то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал -- жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое где смех", особенно ниже, из кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая нотка -- из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров. Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила: -- Алексей Дмитриевич, это пулеметы? -- Нет, из ружей; это называется "пачками". Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того, чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его ответе уже не было того прежнего лязга -- был бархатный сигнал, давно долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий Нюры и Нюты, и те, что то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что развязались у меня какие то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние, всегдашние путы: что теперь уже не только то "можно", что можно было накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист, которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко -- сорви, а все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся... "Пачки" стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает акация, и сегодня и ты меня любишь по моему. Маруся поднялась. -- Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно. Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный, каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался; Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкии осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем то приковал ее глаза. 119 Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Вокруг глаз у него было. много мелких морщин, по бокам за недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду. Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не глядит: но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души; ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая, ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами, -- тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо: уж он прочтет все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота -- которые недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое мертвое, что я вдруг припомнил его собственное слово: мертвая хватка. -- Отчего ж, покатайтесь, -- сказал он просто; как будто она его спрашивала, можно ли. И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано: распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать "покататься", пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь. Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания. Но на чем молча Самойло поставил штемпель "нет", тому не бывать: мертвой хваткой впилось это "нет" тебе в душу и будет стоять между вами ледяною стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается игрой и ничем иным не будет. x x x Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну, сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон: Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно, понять, что не одобряет всего происшедшего, и меня тоже не одобряет; а на улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей, крытой рядном, и из под рядна торчали синеватые голые руки и ноги. Вся редакция была в полном сборе, и шум еще слышен был на лестнице. Во сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что передовик (.он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его называли в отличие от меня, и был он искровец), и что репортеры пограмотнее. Только главного лица не .было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции, что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется -- там то и там то, бери извозца и езжай. Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул: -- Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, -- вам будет особенно интересно; а за то вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля. Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: Самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо "снилось": "незабвенной эпохи Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих реформ"). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. "Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер". По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка, дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший ("столь трагически погибший моряк") проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил звонок ("властный звонок"). Моряк ("над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти") приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив Семену рубль, остался на даче ("и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться"). "Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы -- к сожалению, слишком ясно". На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во "сне". Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж явно для всех связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о случайной гибели его где то по пути в Бомбей -- в бурю его смыло с палубы; а Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе. XX. НЕ ТУДА Я сказал, что история Анны Михайловны -- почти история Ниобеи; теперь дошел до рассказа о первой стреле злого божества. В котором точно году это произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы, даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться лед на Неве. Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части, куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы. Во всяком случае произошло это после октябрьских дней 1905-го года, потому что Марко несомненно в те дни принимал участие в петербургских ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели: одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг кто-то закричал: -- Вот в этом доме живет Победоносцев! Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой то полетел в окно; толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние грозили кулаками, задние напирали -- постепенно круг дотиснулся до самых ступеней крыльца, и кто то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко ударил дубинкой в резные двери. В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами на выкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью, лицом к манифестации, раскинув обе руки крестом. -- Товарищи! -- кричал он. -- Протестую! Нельзя, видите ли, добивать побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение! Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а он отбивался руками и ногами и кричал: -- Не допущу! Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова, где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с одной стороны, оратором-марксистом, а с другой, народником. Как и почему очутился Марко среди лиц этой профессии -- его тайна; но мне говорили бывшие на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй из двух соперничавших резолюций, и так ее и проголосовали: "Мы, работники зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью трудового крестьянства...". После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды; и помню, что великолепно отгравированная марка одной из южно-американских республик, с неразборчивым из за густого штемпеля именем страны, но с надписью "Correos" -- что по тамошнему значит, кажется, почта -- красовалась в пустой клетке на странице Кореи. Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал, что случилось), и потом лично мне; передам -- больше своими словами -- рассказ ее мне, насколько удастся припомнить. Дело было так: она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости, к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло; затем главным образом сражались в дурачки -- искусство, которому, по ее просьбе, Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так нет: т. е. пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много не мог: две рюмки -- уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому водка. Словом -- выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и чуть-чуть -- что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был -- ну, такой радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на другой факультет и заняться астрономией. Вообще на этот раз она выражалась правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев. Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока не хотелось -- оба считали полезным проветриться в виду предыдущего, и поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти Неву по Александровскому мосту; и добрели до военного госпиталя, где Невка впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик. Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они остановились; Марко прислушался и сказал: -- Валентиночка, это со льда -- с Невы. Тонет кто-то? Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда -- Невка не такая ведь широкая -- а просто, должно быть, с того берега. -- Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, -- предположила она, -- пьяное дело, дрянь гулящая; идем. У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу, особенно если женского пола. Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к речному парапету, "коло фонаря", и прямо под собой увидели начало дощатых мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были разобраны в виду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера им в сердце, сбежали в шинок -- снято было только сажени две, а дальше мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту. -- Знаешь что, Валентиночка? -- заговорил тут Марко, -- ты подожди, а я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть. -- Да это ж не там! -- Право, там: вот -- слышишь? Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки. -- Ты пьян или сбесился, лед уже трескается! -- Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов двадцать; ну пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с мостков, видишь ли, ее и вытащу. Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился, поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала мостков и пошел по доскам. Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы "караул!". Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в участок... Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: -- где вы? я иду на помощь! -- а больше он и кричать не кричал; и не вернулся. Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое где проступила вода, но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше. И еще странная вещь: потом ударила весна, лед прошел, река очистилась, а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на каналах, ни в рукавах Невы: нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота, пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка, не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось. И самая дикая вещь: а ведь та женщина, действительно, совсем не на льду Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка -- справа через Большую Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28-ми лет, и на набережной бил ее сожитель, по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов; смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег, разбили очки, изорвали шубу -- поэтому только, собственно, и попали в полицию; и по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не узнает, как бежал "к ней" по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда, и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как то сказал: я -- из тех, которые прислушиваются) -- взывал в пустую темноту: иду на помощь! XXI. ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац Альбертович начал заметно горбиться; говорил, что так сказано где то в мидраше -- или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у человека две матери; одна -- его родная мать, а вторая -- земля. Покуда мал, он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее шопоту надо прислушиваться наклоняясь. Анна Михайловна за то не пыталась объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого -- Сережа без Маруси перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой. Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто закрывал падишах Дарданеллы, или Херсон, углубивший недавно днепровские "гирла", и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или другая причина -- только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную биржу все называли "Грецк"), если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово "конъюнктура", которое "Бейреш" вычитал в передовице моей газеты и произносил своеобразно, вроде "кунтатурия"; сам же он, старший брат, во всей беде винил "банки". 120 -- Эх, молодой человек! -- говорил он мне, -- посмотрели бы вы, что творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко -- один, а другой, еще важнее -- "Русское Общество". Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик "Ропита"; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты -- бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть -- что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани -- Большая Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: Юрка, сюды -- качай! Сам подсунет голову под "крант", Юрка давай накачивать воду, пол Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: -- Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. -- Гей, Куролапченко, -- что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья -- пора сделать "соф"! -- Шулем-алейхем, мусью Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей! (Это магазин по-хохлацки). -- Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы... Был Днепро, а теперь извините. -- Банки! -- При чем банки, однако? -- Стали позычать деньги всякой мелюзге; против "Ропита" и Вебстера с Коваленкой развелась целая хевра куцого сметья -- "господин экспортер", а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть и большим тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты, пожалуйста, Бейреш, помирай первый. Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда, говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и влюбленной хлопотнею, в течение века, четырех мировых рас. Вечно они ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех -- исчезла южная привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью торопились и жались поближе к тени... Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы, два года назад, читали о первых героических налетах из подполья на конвои казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется эта система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко называлась "экс" и применялась уже просто и открыто для пополнения личной кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя револьвер, они еще ссылались на какую то непоименованную "партию"; но вскоре и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом "экса" был визит вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал "экс" у нас в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и, как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. "В два кнута хлещут еврейскую массу", меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на серьезные темы: ночью, дубинками, чужая сволочь, днем своя. Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент, а назвался он Виктор Игнатьевич. Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял, что дело ва