йся смешным дворовым прозвищем Бибика и приговоренный к девяти годам колонии общего режима за разбойное нападение, условно-досрочно освобожденный за примерное поведение и добросовестное отношение к работе, в тот момент, когда я пришел к нему домой, высаживал на горшок трехлетнюю дочку. У девочки были такие же, как у отца, прозрачные голубые глаза и белые кудряшки. Сидя на своем троне, она что-то строго выговаривала отцу, а тот покорно и согласно кивал головой. -- Заходите в комнату, -- сказал он, когда я назвался. -- Сейчас приду и поговорим... И вот говорим... -- А зачем вам это? -- искренне удивился Баранов. -- Все это было и быльем поросло! Я засмеялся: -- Точно. Даже все сроки давности истекли. Но меня, Николай Иванович, не интересуют юридические тонкости этого дела. Просто, я думаю, кое-что из того, давнишнего, не умерло совсем и проросло в сегодня... -- В каком смысле? -- насторожился Баранов. -- Я думаю, что судили вас троих, а на месте преступления было четверо. -- Почему вы так думаете? -- осторожно спросил Баранов. -- Откуда вы можете такое знать? -- А я и не знаю. Я же говорю, что просто так думаю. Вы ведь будку с чистильщиком к троллейбусу вместе с Костылиным и Белашом привязали? -- Да, было такое дело, -- смущенно улыбнулся Баранов, -- Я не знаю почему, но вы на следствии, а потом и в суде скрыли участие в преступлении Белаша, и мне кажется, он сделал из этого неправильные выводы. Прошло много лет, и он уже освобожден от ответственности. Но мне не хочется, чтобы он поверил, будто такие вещи можно делать безнаказанно всю жизнь. Баранов долго думал, морщил лоб, качал головой, тер щеки пальцами, потом сказал: -- Не знаю я там про его выводы, а мужик он дерьмо оказался... -- Я уже об этом начинаю догадываться. А конкретнее? -- Да тут в двух словах на скажешь. Когда я вернулся из колонии, разыскал его -- пусти, говорю, пожить немного, -- не хотел я сразу таким голеньким домой возвращаться, думал за неделю-другую устроить свои дела -- с пропиской, работой, ну, в общем, все как полагается. -- А он что? -- Я думал, от страха обделается. Вот, говорит, на тебе на первое время -- сто рублей мне сует, а жить нельзя -- я, мол, с удовольствием, но соседи паршивые, вызовут участкового -- и тогда нам хана. Ну, засмеялся я, конечно, убери, говорю, рубли твои, я четыре тысячи на аккредитивах привез. И ушел. Он мне вслед кричит: "Позвони, я что-нибудь придумаю.,." Да, денек это был у меня ни фига себе! -- И что стали делать? -- Что делать?.. Тут вот какая штука: вышел я под чистую, с досрочным освобождением, и в колонии я был человеком ну просто знаменитым -- сварщиком седьмого разряда, -- сказал Баранов просто. -- Работали мы на строительстве газопровода, и моя бригада была нарасхват, где прорыв -- нас туда. Вкалывали мы знаменито, конечно, но и заработки были хорошие, последние три года -- без конвоя. Доска Почета и тому подобное. А тут все вроде снова начинается -- с такой статьей до снятия судимости проживание в Москве запрещено, и тэдэ и тэпэ. -- Так-так... -- Ага, так... Я к чему это -- девушка тут у меня была, Галя, -- Баранов кивнул на стену, где в простой рамочке висела фотография -- совсем еще молодой парень с короткими неотросшими волосами и прозрачными светлыми глазами бережно обнимает за плечи круглолицую девушку со смущенной улыбкой. -- Она, -- подтвердил Баранов, -- Я всю свою жизнь тот день буду помнить. -- А что ж такого в этот день случилось? -- улыбнулся я. -- Да случиться ничего не случилось. Просто заехал я к Гале, повидались... Говорю ей -- если можешь, дождись от меня добрых вестей, Галя... Ладно, уехал я в Конаково -- там тогда строили огромную ГРЭС. Ну, с моей-то квалификацией там со всей душой приняли. И до Москвы ехать -- несколько часов. Короче, через год судимость с меня сняли по ходатайству коллектива. -- Дождалась, значит, Галя, -- сказал я. -- А она не дожидалась, -- радостно засмеялся Баранов. -- Как получила от меня письмо из Конакова, так в первую субботу прикатила. "Николай, надо учиться!" -- весело передразнил он ее. -- И что, учились? -- А что поделаешь? -- развел он руками. -- От нее ведь не отвяжешься, если она себе что в голову вобьет. А она сэбе вбила, что отвечает за мое перевоспитание. Вот и перевоспитывала до тех пор, пока замуж за меня не вышла. -- А потом перестала? -- Что вы! Продолжает каждый день, -- в голосе Баранова прозвучала ласковая гордость. Как я мог заметить, это был случай семейной гармонии, построенной на добровольном и счастливом подчинении одного из супругов, и я видел, что разговоры, размышления и воспоминания Николая Баранова о его семейной жизни ему были бесконечно приятны. Десять лет совместного проживания не пресытили его скукой однообразия, не выпали досадливым осадком необходимости подчинения чужой воле... И в эту минуту душевной расслабленности Николая, его абсолютной незащищенности, когда был он открыт, как хоккеист, сбросивший с себя доспехи, мне очень не хотелось его расспрашивать обо всем том горестном и тяжком, что предшествовало этой счастливой семейной жизни. Но и не спрашивать я не мог -- ведь я, к сожалению, пришел к нему не в гости, и он был единственным человеком, который мог провести меня по лабиринту забытого прошлого. Но он неожиданно вспомнил сам: -- Да, так мы о Гришке говорили. Собственно, сейчас-то уже и тайны никакой нет -- все сроки прошли, пусть себе живет как хочет. А тогда он действительно был вместе с нами. Если бы ему сейчас что-нибудь грозило за это, я бы говорить не стал. -- Почему? Баранов пожал плечами: -- Ну как вам сказать? Он свое наказание, считай, отбыл -- это ведь не шутка, столько лет в себе такой страх держать. Только вряд ли он лучше стал. -- Почему? -- спросил я требовательно. -- Не знаю, -- Баранов наморщил лоб и сказал угрюмо: -- Пускай не из благодарности, что на следствии про него молчал, а хоть бы как товарищ -- ведь не имел он права меня тогда выгонять. -- А почему вы его не назвали на следствии? -- Ну как теперь это объяснишь? Мы ведь все тогда от глупости своей да беспризорности в эту историю попали. У Гришки мать, конечно, хорошо зарабатывала, зажиточно они жили, только присматривать за ним все равно некому было. А главный воспитатель у нас был Хрюня... -- Хрюня -- это Юрий Лопаков? -- Да, Лопаков. Сейчас уже нет таких гусей, да и тогда он выделялся... Было ему лет двадцать пять, и нам, соплякам, ясное дело, он казался прямо героем. Вот он очень любил сидеть с нами на лавочке и рассказывать не спеша всякие лагерные да блатные истории; конечное дело, слушали мы его, разинув рот, С челкой ходил он, под Радж Капура. А песни какие пел блатные! Голос у него хороший был... Не знаю уж почему, но особенно он обхаживал Гришку. Нам с Фатиком -- так мы Феликса Костылина звали -- Хрюня всегда говорил: "Дурачье вы неотесанное, бросили седьмой класс, всю жизнь будете дерьмовозами, а вот Гришка -- молодец, станет ученым человеком, скрипачом -- большие деньги загребет, всю жизнь -- барин..." Уважал, в общем, Хрюня Гришку. Когда нас взяли, то по ошибке как-то получилось так в тюрьме, что мы на одной сортировке оказались. Испугались мы с Фатиком, думали, Хрюня нас прикончит, а он подошел и первым делом спрашивает: "Вы, загребанцы, Гришку сдали?" Нет еще, говорим, не поспели. Хрюня вздохнул так это, от души и сказал: "Молодцы! Запомните на всю жизнь -- настоящий блатной за друга сам скорее погибнет, а его не сдаст. Смотрите, о Гришке ни гугу!" -- Но вы же и сами до этого о Белаше не говорили? -- Тут штука такая -- очень мы с Фатиком Гришку любили, он у нас в компании, конечно, главный был. Мы на это дело со страхом пошли, а уж Гришка тем более. Он согласился, потому что не хотел, чтобы Хрюня его стыдил и считал трусом. Поэтому он и пошел. -- А как получилось это все? -- Мы вечером во дворе все трое сидели, трепались. Гришка нам про экзамен рассказывал. Тут как раз Хрюня пришел, достает две бутылки из кармана -- давайте, говорит, вспрыснем Гришкину победу. Нам и пить-то было противно -- не привыкли еще, но побоялись Хрюне признаться -- мы же вроде взрослые! Выпили по стакану, закусили конфетой "Ромашка", захмелели, конечно, Хрюня нас подначивает: слабаки вы, только врать да хвастаться здоровы, а на самом деле трусоватые вы кони. Ах, "кони" -- давай проверим! Вот Хрюня и решил нас проверить на квартире Семынина. Жил в нашем доме такой человек, тихий, вежливый, всегда ходил в галстуке-чкиске" и темных очках. Мы его за это Трумэном называли и почему-то считали очень богатым. А потом уж оказалось, что совсем он не богатый, да и вообще несчастный человек. Только узнал уж я это все потом.., -- И вы не пробовали отказываться? Баранов покачал головой. -- Нет. Мы с Фатиком поэтому и приговор не обжаловали -- свое, законное, получили. В тот момент нам отказаться было страшнее, чем влезть в пустую квартиру. Нам и наказание-то отвесили в основном за трусость... Да. Так вот мы с Хрюней пошли в квартиру, а Гришка остался в подъезде -- "на стреме". Видимо, сильно разволновавшись от этих воспоминаний, Баранов встал, походил по комнате, закурил сигарету, потом, недоку-рив, сломал в пепельнице. -- Сколько лет прошло, а вот помню все до миллиметра. Мы когда оттуда вышли, Фатика вырвало. Как я теперь понимаю, не столько от водки, сколько от испуга. Мы уже были совсем трезвые, и Гришка сказал Хрюне: "Доказал я, что не испугаюсь? И все. И больше с тобой дела не имею". А Хрюня засмеялся: "Брось, Гриша, пар пускать, мы с тобой теперь друзья на всю жизнь, повязала нас теперь бабка Трумэна". -- А что стало с Фатиком? -- Жив, здоров он, в рыболовном флоте на Камчатке работает -- тралмейстером. -- А Хрюня-Лопаков? -- Не знаю. После суда я его больше никогда не видел. -- Николай Иванович, а вы никогда не задумывались, почему Лопаков так любил и обхаживал Белаша? Баранов пожал плечами. -- Ну, мало ли, может, он ему больше нравился... Не знаю... Да, этого Баранов не знал, не понимал и не мог понять, как не мог проникнуть в сущность много лет назад продуманного плана... -- Ты думаешь, он был способен на такую предусмотрительность? -- спросил комиссар. -- Я в этом просто уверен. Баранов говорит, что к тому времени Хрюня был уже трижды судим. Это был опытный уголовник, и "в дело" он взял Белаша только для того, чтобы нацепить его на крюк. -- Но ведь ты сам говоришь, что кое в чем Хрюня отклонялся от знакомых нам форм: помнишь, он стыдил ребят за то, что они не учатся, и приводил им в пример Белаша? Старые уголовники обычно только сбивают ребят с учебы. -- Здесь нет вопроса, -- уверенно сказал я. -- Хрюня понимал, что ему надо прочно заарканить Белаша, пока тот еще сопляк и находится под его влиянием. А в успехах Белаша на музыкальном поприще он был кровно заинтересован -- мамаша на весь двор кричала, что Гришенька -- вундеркинд. Значит, с годами Белаш должен был неизбежно обрасти прочными знакомствами среди крупных музыкантов. Представляете, каким незаменимым подводчиком для Хрюни мог стать Белаш, находясь постоянно под угрозой разоблачения? -- Поэтому Хрюня и на суде молчал? -- Молчал и категорически запретил упоминать о нем ребятам. Я думаю, он на Белаша сделал ставку в расчете на времена своего возвращения. -- А для тебя вопрос с Белашом решен? Я помолчал, потом утвердительно кивнул: -- Да, я считаю, что он принял участие в похищении скрипки. Комиссар снял очки, положил их на стол, не спеша полистал бумажки в деле, достал из пачки сигарету, чиркнул зажигалкой, -- Какую же ты отводишь ему роль? -- Не знаю. Но иногда мне кажется, будто Хрюня -- это и есть Яков Крест. А Белаша я подозреваю всерьез. Комиссар пожал плечами: -- Ну подозрение -- это штука довольно общая, а факты -- вполне конкретная. Вот факты эти самые убеждают нас в том, что Белаш был во время кражи в Ленинграде. Сомневаться во всем глупо. Глазам-то своим мы должны верить? Я не мог понять -- проверяет меня комиссар или он действительно так думает. Но, что бы он ни думал, мне это сейчас было безразлично -- я принял для себя решение, и никто не смог бы меня переубедить или заставить делать что-нибудь другое. Я и сказал комиссару: -- Если на то пошло, глаза нас всегда обманывают. -- Это как же? -- ухмыльнулся комиссар, -- А так: оптический механизм глаза воспринимает мир перевернутым. А мозг все ставит на свои места. В учебнике физики написано. -- Ты уж прости меня -- я последний раз читал его лет тридцать назад. Если бы не ты, совсем бы запамятовал, -- комиссар извиняющимся жестом прижал руки к груди. -- И что -- прямо-таки все перевернуто? Я кивнул. -- Серьезный ты человек, Тихонов, -- засмеялся комиссар. -- А вот как же грудные мальцы -- у них надежды на мозг совсем чуть-чуть, а гляди, за титьку всегда точно хватают? -- Инстинкт. Кроме того, я заметил, что и взрослым, чтобы за титьку ухватиться, много ума не надо, -- сказал я и вдруг вспомнил, как Иконников, стоя в дверях, устало сказал: "...но в тот момент, когда он появляется на свет, ангел ударяет его по устам и заставляет забыть все..." Ах, глупость какая! Нет ангелов, и нет великого знания, которое могло бы спасти человека. И нет больше Иконникова. И в этот момент я почувствовал себя новорожденным младенцем, которого ударило по устам огромное неведение, я чувствовал, как оно заставляет меня позабыть все, и это все было тоже огромно -- под стать моему неведению, и в него вместились старинный инструмент с мальтийским крестом и датой "1722 год", и счастье Белаша на конкурсном экзамене, и душный ужас ребят в квартире, где их встретила бабка Трумэна, и тоскливое отчаяние Трубицина, оказавшегося слабее своего ученика, и заботливо оберегающий Гришку-скрипача рецидивист Хрюня, и бесконечное горестное утомление Иконникова, дописывающего мне свою отходную -- завет быть первым сыщиком. Во всем этом неведении был призыв к забвению уже отгремевших и иссякших навсегда событий, но тогда бы мне пришлось признать, что разум и поиски правды не могут принести человеку счастье, то есть зачеркнуть всю свою жизнь, а сделать этого я не мог и не хотел. Но сказать я ничего не успел, потому что зазвонил телефон, комиссар снял трубку. -- Да. У меня Тихонов. А что? А-а... Тогда вот что, несите прямо сюда, мы уж заодно вместе посмотрим. Давайте галопом. Бросил на рычаг грубку и сказал мне: -- Из Центральной картотеки пришел ответ на твой запрос о судьбе осужденных по этому делу. -- Меня сейчас интересует только Лопаков-Хрюня. -- Вряд ли это Крест. Мельник его описывал старше Хрюни лет на десять. -- Посмотрим. Комиссар засмеялся: -- А чего смотреть -- ты же глазам не веришь. -- Да, -- сказал я. -- Я верю только разуму. -- Это хорошо, -- согласился комиссар. -- Нехорошо только, когда начинает заносить куда-нибудь в одну сторону. В нашем деле нужен железный баланс между умом и чувствами. -- Такой баланс в любом деле не мешает. -- Это верно. Только пойди рассчитай точно -- не в аптеке ведь... Вчера вот дочка привела такого лохматого джентльмена -- папа, говорит, мы решили с Герой пожениться. А у жениха Геры под носом пух с соплями вперемешку. Эх, чушь какая! -- комиссар с досадой и горечью махнул рукой. Я представил себе процедуру представления такому обходительному тестю, как мой комиссар, и мне стало смешно и немного боязно. -- А вы что сказали? -- Женитесь, сказал, раз решили. А что я еще скажу? Двадцать лет девчонке, она ведь наверняка считает, что не хуже меня в жизни разбирается. А уж про Геру-то этого и говорить нечего, он небось уверен, что мог бы меня многому научить... если б я согласился. -- Нет, вы бы поговорили с ней всерьез, что ли? -- сказал я неуверенно. -- Эх, Тихонов, посмотрю я, коли доживу, как ты со своей дочкой на эти темы будешь всерьез разговаривать. О чем? Хаять парня я не могу -- не знаю ведь его совсем. Может, он ничего мальчишка? А стану объяснять, что не мешало бы повременить, в жизни осмотреться -- они меня на смех подымут. -- Так действительно рановато вроде? -- А ты попробуй им это объяснить. Понимаешь, беда всех людей в том, что они не верят, будто станут со временем много умнее. В каждый сей-момент им кажется, будто они уже достигли вершин понимания. Вот и выходит со временем петрушка всякая. -- А если с парнишкой поговорить всерьез? По-мужски? -- Да брось ты! Они ведь, ребята, сейчас выросли очень уверенные, спокойные. Акселераты, елки-палки! В институте учится, а вечером в самодеятельном ансамбле пляшет. Пляшет, -- повторил он как-то неуверенно и спросил: -- Зачем? И в глазах его, стальных, пробойных, не было обычной остроты и твердости, а плавала какая-то недоуменная растерянность и абсолютное непонимание -- как это здоровый взрослый парень в свободные часы, такие короткие, такие дорогие, пляшет. Зачем? Я засмеялся: -- Ничего страшного. Это вместо физкультуры. Комиссар пожал плечами: -- Не знаю, не понимаю. На вешалке в прихожей мою шинель увидел и спрашивает: это чья здесь генеральская шинель висит? Я говорю: гости были, на память оставили. А можно, говорит, померить? Валяй, говорю. Покрасовался он перед зеркалом, погонами поблестел и меня одобрил -- хорошие, говорит, у вас гости, молодцы! Сели чай пить, рассказал я ему чуток про нашу работу. Он послушал и подвел итог -- работа у вас интересная, но какая-то очень сиюминутная, прикладная и с точки зрения футурологии бесперспективная. Вот и говори с ним всерьез... Я подумал, что в жизни постоянно возникают удивительно нелепые комбинации: комиссар с ходу, в одно касание точно выбиравший правильную манеру поведения и умевший "разговорить" самого прожженного человека, прошедшего огонь и воду, не может найти правильный ключ к разговору с каким-то сопливым мальчишкой. Правда, те прожженные люди не считали его профессию сиюминутной, бесперспективной и не собирались к нему в зятья. Дежурный по Управлению принес пакет. Комиссар повертел его в руках и протянул мне: -- Ты инициатор розыска, ты и читай. А я послушаю. Я стал поспешно разрывать пакет, но плотная коричневая бумага не поддавалась, а только скрипела и мялась. Комиссар придвинул ко мне ножницы: -- Не суетись... Семнадцать лет прошло, минуту еще подождешь. "...Баранов Николай Иванович... условно-досрочно освобожден... ...Костылин Феликс Сергеевич... условно-досрочно освобожден... ...Лопаков Юрий Митрофанович... отбывая наказание, совершил новое преступление и был приговорен за грабеж в колонии еще к 10 годам... 18 апреля 1966 года вместе с заключенным Никодимовым совершил побег из мест заключения... Во время погони, предпринятой за преступниками, они пытались перейти по льду Енисей... На реке в это время происходило торошение и передвижка льдов. Когда группа преследования вышла на правый берег Енисея, преступники находились на середине реки... Неожиданно лед под Лопаковым проломился, и он упал в промоину... Никодимов, находившийся рядом, несмотря на отчаянные крики Лопакова, помощи ему не оказал и продолжал движение к левому берегу... Наряд в составе сержанта Коновалова и солдата Апраксина в.ступил на лед... Через несколько метров лед начал интенсивно ломаться, и полынья между нарядом и Лопаковым стала непреодолимой без плавучих средств. Апраксин разделся и вплавь направился к тонущему Лопакову, однако тот вскоре исчез под кромкой плывущей льдины... Апраксину было приказано вернуться... Заключенный Никодимов добрался до левого берега и скрылся... Никодимов Данила Спиридонович, 1921 года рождения, ранее судимый Ленинградским военным трибуналом -- в 1943 году, отбывавший наказание по приговору Мосгорсуда с 1959 года, -- объявлен во всесоюзный розыск, и местопребывание его до сих пор не установлено..." -- Хм, однако, -- бормотнул комиссар. -- Ловкач, видать, этот Данила Спиридоныч... Включил тумблер на селекторе, загорелась зеленая лампочка, комиссар в микрофон сказал: -- Срочно затребуйте данные на Никодимова Данилу Спиридоновича, самым спешным образом запросите из архива Верховного суда дела о его судимости в 1943 и 1959 годах -- Ленвоентрибунал и Мосгорсуд, все оперативные данные, фотографии. Все. По мере поступления материалов передавайте их Тихонову, а мне докладывайте. Комиссар помял сигарету в руках, и делал он это так энергично, что я боялся, как бы он не растер табак в пыль. -- Вот видишь, давно нет никакого Хрюни, -- сказал он. -- А кто его хоронил? -- упрямо спросил я. -- Это еще надо доказать, что его нет. Зато уже наверняка есть Никодимов. -- Не факт. Из тайги на своих двоих выйти -- дело нешуточное. Да от людей по возможности скрываясь. Да четыре года нам на глаза не попасться. Это серьезный коленкор. Тут надо мозговать по-настоящему... Зазвонил телефон. Комиссар ленивым движением поднял трубку. -- Да. Это я, Елена Сергеевна... Лаврова? Зачем? -- Да, у меня. Сидим, мозгуем. Вам нечем помочь? Ах, так... Ну что ж, милости просим... Комиссар положил трубку и объяснил: -- У Лавровой есть какие-то важные соображения, сейчас она их нам изложит. Слушай, а Лаврова не замужем? -- Нет, а что? -- Ничего, это я так просто. Наверное, выйдет замуж, уйдет от нас. Какой муж нашу колготу терпеть станет? Бабы -- и те бастуют время от времени, а они куда как терпеливее мужей. Жалко, конечно. -- Жалко, -- согласился я. -- Мы уже с ней сработались. Отворилась дверь, и вошла Лаврова, не подозревающая, что мы уже распрощались с ней и даже пожалели об этом. -- Добрый день, -- сказала она, и я подумал, что Лаврова, здороваясь с комиссаром, никогда не говорит уставного "здравия желаю" -- наверное, ей не позволяло чувство женского достоинства. -- День добрый, Елена Сергеевна, -- ответил комиссар. -- Слушаем вас. -- В резолютивной части приговора пишется: преступников подвергнуть заключению в колонии, имущество возвратить потерпевшим, орудия преступления уничтожить или передать в Музей криминалистики. Разговор со Станиславом Павловичем навел меня на мысль посмотреть приговор по делу Лопакова -- Баранова. И там я нашла, в частности, указание -- "...связку ключей и ломик-"фомку" уничтожить". Меня заинтересовала "фомка". Я стала внимательно читать материалы дела и в протоколе обыска на квартире Лопакова нашла запись -- "ломик стальной, зауженный, с расплющенным концом, в торцевой части две давленые короткие молнии". Вот об этом я и хотела вам рассказать. -- Выводы? Идеи? -- спросил комиссар. -- Я предлагаю проверить, не являются ли одним и тем же лицом Хрюня-Лопаков и разыскиваемый нами Яков Крест. Комиссар покачал головой. -- Нет. По-моему, это исключено. А весть вы принесли исключительно важную. -- Если я заблуждаюсь, то почему же моя весть важная? -- спросила Лаврова. -- Потому что вы подтвердили нам с Тихоновым другое очень серьезное предположение. А именно: что Яков Крест -- это Данила Никодимов. Как думаешь, Стас? -- Как вариант -- реально. Особенно если предположить, что еще в колонии, планируя побег, Лопаков рассказал Никодимову о своем талантливом воспитаннике и дал на всякий случай явку на Мельника. Хрюня ведь не знал тогда, что Белаш не станет большим скрипачом... -- Согласен, -- кивнул комиссар. -- Что собираешься делать? -- Предъявление Мельнику фотографий обоих, срочное изучение по архивным документам личности Никодимова и сразу же -- выезд в Ленинград. -- А зачем в Ленинград? -- спросил комиссар. -- Белаша больше трогать нельзя ни в коем случае. А мне надо узнать, что он там делал, когда по его наводу "чистили" квартиру Полякова. -- Но ведь у него стопроцентное алиби, -- сказала Лаврова. -- У подозреваемого алиби, если в момент преступления он находился вместе со мной... Я сошел с подножки на платформу и сразу почувствовал, что здесь, в Ленинграде, намного теплее. На торцевой стене вокзала ярко светили лампочки электротабло -- 8 часов 27 минут. Разом погасли на мачтах ртутные фонари, и вокзал погрузился в мягкий дымный сумрак, прохладный, фиолетово-синий, с легким запахом угольной гари и еле ощутимым ароматом моря. Была непривычная для вокзала тишина, не слышно гомона и суеты носильщиков: "Красная стрела" -- деловой поезд, большинство пассажиров с портфелями и маленькими чемоданчиками -- тут носильщикам делать нечего. Устало пыхтел тепловоз, будто успокаивал дыхание после долгого и быстрого пробега, у дверей кабины стоял машинист в накинутой на плечи куртке и не спеша покуривал сигаретку, и во всей его фигуре было спокойное утомление, тихое удовлетворение выполненной нелегкой работой и ожидание скорого заслуженного отдыха. И я почему-то остро позавидовал ему -- нельзя сейчас мне вскарабкаться в широко остекленную рубку, отогнать в сортировочный парк состав, потом крепко попариться в бане, выпить пива и лечь спать, а вечером у этой же платформы дать густой протяжный гудок и помчаться назад в Москву, и с каждой секундой колеса будут оставлять за собой двадцать три метра стального полотна, и хоть вокруг мгла, ночь и снег, дорога намного вперед высвечена мощным лучом прожектора, в котором серебряно сияют рельсы -- семьсот километров прямой дороги с одним-единственным поворотом, да и тем известным задолго вперед. На Московской площади бесшумно плыли истекающие голубым саетом троллейбусы, перемаргивались светофоры, низко гудели зализанные корпуса трамваев "татра". И от неверного, ломающегося зеленовато-синего света утра казалось, будто на деревьях повисли не пушистые пряди инея, а текучие заросли морских водорослей. На Невском проспекте гасли огни витрин. В подвальчике-пирожковой было пусто и очень чисто. Мне дали чашку бульона, горячих пирожков, крепкий кофе -- подкрепиться надо было авансом на весь день. А будет он, наверное, нелегким. По архивным фотографиям Мельник безоговорочно опознал в Никодимове Якова Креста -- "только больно молодой он здесь"... Глядя на фотографию Хрюни-Лопакова, он неуверенно сказал: "Помнится, был вроде один криворылый, а точно сказать. боюсь"... Два месяца я ходил по лабиринту, оставляя на стенах засечки, и только теперь мне понемногу становился ясным общий его строй, принцип конструкции. Но общая идея -- это еще не план, и по-прежнему оставалось неизвестно, где надо поставить заслон, чтобы не выскочил на свободу затаившийся в хитросплетениях задолго и внимательно продуманных ходов Минотавр, Я был твердо уверен, что в длинные месяцы и годы совместного сидения в колонии Хрюня и Крест хорошо поняли друг друга и, готовя побег, не просто собирались погулять на свободе -- Белаш был надежным убежищем, твердой гарантией безбедной жизни. Хрюня -- это ведь не Колька Баранов, плакавший когда-то на бульваре от предательства товарища. Он бы взял Белаша за горло мертвой хваткой -- как его взял впоследствии Крест. Во всяком случае, так мне казалось. То, что Белаш принял участие в краже скрипки, у меня не вызывало больше сомнений. Единственно, что оставалось непонятным, -- какова его роль? Только предательство, ставшее стереотипом его поведения во все критические мгновения жизни? Или прямое участие в похищении? Мельник, правда, категорически отказывается от знакомства с Белашом. Но я верил в его искренность, а объективной стороне его показаний не доверял. Они могли быть знакомы, так сказать, односторонне. Поэтому я и приехал в Ленинград. И еще потому, что мне надо было выяснить поглубже личность Данилы Спиридоновича Никодимова. Кроме инспектора Леонидова, в Ленинградском уголовном розыске я никого не знал, но ребята встретили меня радушно и весело, и произошло наше знакомство как-то необычайно легко и естественно -- вот так же Буратино узнали и приняли за своего куклы из театра Карабаса. -- Так что говорят люди? -- спросил я Леонидова, который по нашему следственному поручению проверял маршрут Белаша. -- Железно подтверждают. Ни одной осечки. В консерватории, в театре, у приятелей по фамилии Медведевы и у профессора Преображенского. Я даже девушку допросил, ту, что на улице Громова проживает. Все их показания сходятся тютелька в тютельку. Я достал блокнот с записями, посмотрел в нем необходимые заметки и на всякий случай спросил: -- У кого он был вечером накануне кражи? -- У Преображенского. Профессор с супругой подтвердили, что он сидел у них весь вечер, потом по телефону вызвал такси и поехал к себе в гостиницу. Дежурная по этажу сообщила, что Белаш пришел не очень поздно и попросил разбудить его в восемь часов -- об этом есть запись в их книге. -- После этого он мог выйти на улицу незаметно для дежурной? Есть там еще какой-нибудь выход? Леонидов задумался: -- Мне кажется, что по боковой лестнице можно, минуя дежурную, выйти в ресторан на первом этаже, а там есть проход к парадному. А что? -- А то, что если он сразу вышел на улицу и поехал на аэродром, то через полтора часа он уже был в Москве, на площади Маяковского. -- Не согласен, -- возразил Леонидов. -- Я уже думал об этом и считаю, что теоретически такой маршрут возможен. Но только до Москвы. А вот оттуда он вернуться к восьми часам утра в свой номер не мог. -- Почему? -- А ты сам посчитай. Допустим, он принимал участие в самой краже... -- Я это уже допустил. -- По твоим словам, вышли они из квартиры около половины первого ночи... -- Это по словам Мельника. Но допустим. -- Добираться обратно он может тремя видами транспорта: самолет, автомобиль и поезд. -- Точно. И что? -- Самолет отпадает. Первый рейс на Ленинград в 7.45 -- никак не может он успеть к восьми в номер. -- Резонно. Автомобиль? -- Не может. Вот сводка погоды: заморозки до 11 градусов, на почве гололед, туман, высота волны -- 1 метр... -- Ну, это у вас здесь ленинградские штучки -- высота волны! Не по волнам же он ехать собирался. Леонидов невозмутимо ответил: -- По гололеду тоже не сильно разгонишься. Ты же ведь сам шофер, знаешь небось -- в среднем больше семидесяти по такой погоде не дашь. Так что понадобилось бы ему не меньше десяти часов, и опять же к восьми утра он не попадает в гостиницу. Автомобиль -- долой! -- А поезда? -- Тоже не получается. В час пять отходит из Москвы экспресс "Арктика", но в Ленинграде он только в половине десятого. Есть еще несколько московских поездов, но они все или уходят раньше, чем он мог попасть в Москву, или приходят в Ленинград позже восьми. -- Ну что же, -- развел я руками. -- Значит, его функции ограничились подводом на квартиру Полякова. А поездка в Ленинград была демонстрацией подчеркнутого алиби. Теперь второй вопрос -- дело Никодимова... -- Тут вот что... -- Леонидов даже зажмурился в ожидании эффекта подготовленного им сюрприза. -- Нашел я одного человека... -- Что за человек? -- Он во время войны служил в ОБХСС... Федор Петрович Долгов, каменного вида старик, говорил тягучим утробным голосом, и когда он смотрел тебе в лицо пронзительными серо-зелеными глазами, разрисованными красными склеротическими жилками, возникало ощущение, что он гипнотизирует тяжелым рокочущим голосом и вязкой неподвижностью сердитых глаз, и памятниковой громоздкостью фигуры. -- Я ведь из породы добросовестных неудачников, -- объяснял он мне. -- Даже до полковничьей папахи не дослужился. А может, оно и правильно, потому как я в милицию тоже случайно попал, Я ведь войну командиром особого водолазного отряда начинал... Лицо у Долгова было опухшее, покрытое сетью бурых и багровых трещин-сосудов, и неистовый блеск стеклянных глаз пугал меня. Его жена -- грузная седая женщина с огромным пучком седых серых волос говорила низким голосом: -- Федя, не волнуйся. У тебя криз будет снова. Лучше угощай товарищей... На стене в раме висело много фотографий. Бравый матрос с надписью на ленточке бескозырки "Марат", он и высокая девушка с шапкой пушистых светлых волос, группа морских командиров с нашивками на рукаве и пилотках. В середине грамота о награждении орденом Красного Знамени младшего лейтенанта Долгова Александра Федоровича (посмертно). Фотография Федора Долгова в парадном милицейском мундире при всех орденах и медалях у развернутого знамени ленинградской милиции -- здесь у него уже лицо раздуто, покрыто уродливой сеткой трещин и неестественно выпучены стеклянные глаза. -- Затопили в канале баржу с мукой, я сам пошел ее осматривать -- каждый грамм муки был на учете. А тут "мессера" налетели, пока я, значит, под водой был. Ну и -- шарах! -- прямое попадание в водолазный бот. Естественно, будь я чуть слабже организмом, так бы в трюме на барже и остался. Но вот нет, не дождались, гадюки, выполз. Хотя, ясное дело, у меня все это, -- провел он ладонью по лицу, -- сотворилось. Полгода в госпитале, и списывают меня с флота под чистую. Нарушение кровоснабжения, говорят мне. Делать нечего, пошел я в милицию -- не на складах же пастись. А тут как раз это дело подоспело, и меня подключили для получения опыта. -- Федя, дай людям перекусить немного, -- сказала жена. Она стояла у него за спиной и поглаживала его багровый, в рубцах и синих жилах затылок. Долгов отмахнулся: -- Перестань! Они не за чаем пришли, им про дело интересно. Или, может, действительно поедим сначала? -- спросил он нас с Леонидовым. -- Лучше всего -- если вместе, -- сказал Леонидов. -- Чаек будем попивать и слушать. Мгновение Долгов недоуменно смотрел на него, потом рубанул рукой: -- Ну да! Конечно! Вы пейте, а я буду рассказывать. Мне это тоже приятно -- знать, что кому-то понадобились труды мои давние. Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы. -- Почему? -- спросил я. -- А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением -- все воюют на фронте, а я здесь в затишке с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе. -- И что, появился интерес? -- спросил я. -- Еще бы! Меня за сто мешков муки, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то, что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали, как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя... --∙ А это разве плохо? -- спросил я. -- Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводят. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет, и баловства от этого много... В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его -- раз! -- и в расход!.. -- Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, -- сердито сказал Леонидов. -- Принципы судопроизводства теперь совсем другие. -- Может, зря? -- повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов. -- Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И не какая это не гуманность, а гнилой либерализм! Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал! Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак -- молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил: -- А что он делал-то все-таки? -- Значит так, началось это все с Никодимова и приятеля его Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме -- в сапогах хромовых щеголял, языкатый, веселый -- ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал, как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки -- та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги... -- Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? -- спросил я. -- А они карточки и не печатали -- на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали... -- Разве талоны без корешка принимали? -- спросил Леонидов. -- Не спеши, -- одернул его Долгов. -- Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика водки, например, он брал один себе, а другой -- им. А бутылка водки тысячу рублей стоила, буханка хлеба -- триста, кило масла -- девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди отдавали за краюху хлеба. И вот эти черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались! Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо. -- Когда пошел я к Никодимову на квартиру -- брать его, в утро это самое соседская девочка померла. И сам иду -- в голове туман, гул от болезни да от слабости, от голодухи постоянной, от кофея эрзацного. Вошел к нему, огляделся--музей пополам с лабазом. Тут тебе хрусталь и шоколад, картины у стены сложены и бочоночек с икрой зернистой, в шкафу -- кольца, браслетки., поверишь -- зубы золотые в коробочке сложены, булки белые и сало-шпиг с тушенкой. В ящике со сливочным маслом триста монет золотых. Сел я на табурет и заплакал. "Фашист ты проклятый, -- говорю ему, -- ты ведь нам в спину из пулемета молотишь". А он стоит и трясется: "Дозвольте все сдать, только не убивайте..." -- А почему же его не расстреляли? -- удивился Леонидов. -- Не знаю. Трибунал шестерым по этому делу дал расстрел. Пятерым просьбу о помиловании отклонили, а Никодимова отправили в штрафбат на передовую. Не знаю, может быть, снизошли к его молодости, рассчитывали, что перевоспитается еще под огнем-то. Да, видать, с таким горбом только в могиле исправляться. -- Кто он по происхождению, этот Никодимов? -- поинтересовался я. Долгов усмехнулся, его синие запекшиеся губы чуть раздвинулись. -- Из духовных. Его отец был дьячок где-то в станице на Кубани. Потом лишили его папашу духовного звания святого, или как там это у них называется -- обворовал он церковную кружку. Это мне сам Никодимов на допросе рассказал. Э, чего говорить -- там, где было болото, беспременно вода вновь натечет... День был солнечный, яркий, морозный. Толстыми гроздьями висел на деревьях иней, он облепил плотно решетку Летнего сада, на Марсовом поле полыхал, стелился желтый язык Вечного огня в каменной чаше, скакал в своем неостановимом порыве позеленевший от окиси Медный всадник, и все вокруг было очень покойно, мирно, тихо. Белым-бело было все вокруг... -- В управление? -- спросил Леонидов. -- Нет. В гостиницу "Европейская". -- Зачем? -- удивился Леонидов. -- Хочу посмотреть, как там проживал мой друг Белаш. -- Так мы же вроде договорились, что он свое московское алиби доказал? -- Нет, -- сказал я упрямо. -- Не договорились. Это я просто спорить не стал. А насчет алиби сомневаюсь. -- Тогда объясни хотя бы, -- недовольн