вся б ще, здаСться, з панами до речi, Ще прогнав би з УкраУни хоругiв не трохи, Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи. Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе - таким видели меня чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и, наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить! Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом, неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии. Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно! Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'Сться? Гей, то Хмельницький, що з панами б'Сться. Гей, поУхав Хмельницький iк Жовтому Броду. Гей, не один пан лежить головою в воду. Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя, белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх: "Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!" Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то, что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу, что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но следует ли впутывать бога во все земные дела? - Где же она, Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я пани Раину. - Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного. Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться? Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются! Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла, оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело, всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру! И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только увидел, что уже стоит - рукой достать! - она, и я протянул было руку, но рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной, и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую маленькую головку. Женщина или дитя? Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы, губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть, возвеличить. Надеялся увидеть роскошную панну в шляхетских шелках, подобранных и подогнанных пани Раиной, а стояла в светлице неведомая ранее дивчина-украиночка, милая и роскошная, стеснительная и дерзкая, простая и изысканная: кокетливая кибалка на голове, прикрытая длинными концами тонкой намитки, запаска красная и шелковисто-золотая, крайка, поддерживающая запаску, вся унизанная самоцветами, вышитые золотом сафьянцы, с серебряными подковками на каблуках, просторная тонкая сорочка не скрывает гибкой талии и высокой груди, а словно бы еще больше подчеркивает их. Она или не она? - Ждала своего гетмана? - шепотом спросил я. - Богдана, - одними губами, без голоса ответила она. - Уже и не думал, что тебя увижу. - И я не думала. - Ну, иди, я тебя хоть обниму да поцелую! - Нет! Нет! Нет! Но я сгреб ее в объятия, аж затрещали кости, впился в уста, впервые в жизни так целовал женщину, да и женщина такая тоже была в моих объятиях впервые. Неистовые уста. Отклонился, глянул, и потемнело у меня в глазах. Неужели эти уста могли целовать слюнявый рот Чаплинского? - Целовала? - Кого? - А ты и не знаешь? Отстранил, оттолкнул, отбросил. Презирал, и ненавидел, и брезговал. Закрыл глаза руками. Упал на скамью. - Прости меня, Матронка. Мне было так тяжело. Да и до сих пор еще не легко. Битвы яростные. А потом еще и резня бессмысленная и преступная. Я потерял Самийла. - Кто это? - Писарь мой генеральный. Вторая душа моя. После твоей, первой. Подойди ко мне, Матронка. Она подошла и молча прижалась. Только тогда я понял, что грязен с дороги, немытый, в тяжком грехе смертном возле этой души пречистой. Как же смею? Попросил ее: - Походи передо мною. Дай натешиться моим глазам. Чтобы поверил, что это ты. - А кто же еще? - Разве я знаю? Наваждение. Ангел. А может, дьяволица-искусительница? Она ходила по светлице, смеялась, поворачивалась так и этак, и грудь ее пританцовывала под простой сорочкой, и серые глаза звали к себе, влекли и манили, я смотрел на нее издали, не осмеливался пошевельнуться, встать со скамьи, подойти, грязный, пропитанный духом гари, пота людского и конского, пылью дорог, кровавых, тяжких, но и радостных. Жива еще казацкая мать! Играй, море, играй! О, если бы такое наше свидание длилось вечно! Но пани Раина появилась, будто напоминание о требованиях мира и его надоедливой суетности. - Матрегна, тебе надо переодеться к обеду, а пану Хмельницкому принять купель с дороги. - Зачем ей переодеваться? - удивился я. - Разве может быть наряд еще милее моему сердцу! - Так надо, пан гетман, хотя мы и перебрались сюда так спешно, что не могли взять всего необходимого, ваши казаки-натренты, такие невежливые, совсем не умеют обращаться с женщинами нашего воспитания. Пан подстароста для Матрегны... - Мама, зачем ты об этом! - крикнула Матронка и выбежала из светлицы, а я не мог побежать за нею только из-за своей глупой гетманской важности, которую должен был проявлять перед пани Раиной, да еще и потому, что не хотел убегать от самого имени того никчемного подстаростки. Однако пани Раину не обескуражило ни восклицание Матрешки, ни ее бегство, ни мой понуро-угрожающий вид, она тарахтела свое, может и нарочно, чтобы отомстить за давнее, за то, что пренебрег когда-то ее женскими достоинствами, не оценил, потому что мужик, грубый и неотесанный, которому никогда не сравняться с панством пышным. - Это пан подстароста, - тарахтела она, - для Матрегны хоть полмира наклонить готов был, будто ветку с яблоками. Крулевна моя! На все дни года, на каждый день - новый наряд, один лучше другого, богаче и драгоценнее. Она швыряла ему в лицо, топтала, не хотела его видеть, потому что надеялась, ждала, выглядывала... Но я не стану обо всем... Я мать, ясновельможный гетман, и мое сердце... Матрегна венчалась по католическому обряду. И этот брак пожизненный, как единый бог над нами. Кто может освободить от него? - Все священники Украины благословят нас! - Что эти священники! - Митрополит киевский замолит грех наш. - Достаточно ли митрополита для такого греха? - Патриарха царьградского или иерусалимского просить буду! - Пан Хмельницкий легкомысленно подходит к этому, а так нельзя. Матрегна должна хранить свою честь. И вести себя не как ветреная девчонка, а как пани. - Гетманова! - почти крикнул я. - Я и говорю. Одежда каждый раз должна быть в соответствии с маестатом. Эти ваши казаки! Мы ничего не успели взять с собою. И зачем было нас перевозить в этот дом? Он слишком тесен и слишком простецкий для пана гетмана. - Дворцов не имеем, - хмуро заметил я, а сам подумал: забыла ли, из какого "дворца" спас тебя в Переяславе? Не завешивала ли ты ряднами окна в казацкой хате, да не выгоняла ли мух, да не притряхивала ли земляной пол свежескошенной травой? - Можно бы занять старостинский дворец. Он и так стоит пустым. - И пускай стоит! Так же, как и те наряды на каждый день года - ни к чему! Казаку и одной сорочки хватит. Каждый день новое: то вверх рубцами, то вниз... - Еще бы и в дегте, - едко добавила пани Раина. - Может, и в дегте для здоровья. - Но, надеюсь, пан Хмельницкий сменит свои дегтевые сорочки на чистую одежду? Я велела нагреть воды. Пахолки сейчас приготовят купель. - Благодарю, пани Раина. Вы заботитесь, как о сыне. Она побледнела и молча ушла от меня. Должен был теперь жить между ненавистью и любовью, и не было спасения. Но все же, хотя и с ненавистью, пани Раина вскипятила огромнейший чугун воды с зельем, пахолки вылили воду в большое вербовое корыто - для купели пана гетмана. Очистить и омолодить хочет меня пани Раина или, может, отравить своим зельем? Опекала меня когда-то для себя, теперь будет опекать для дочери - или же для сырой земли? Никого об этом не спросишь, и никто не скажет, да и нет никого, даже Демка верного. Только чистая одежда богатая лежит на скамье горкой - позаботился мой есаул и об этом. Снял с себя тяжелую, задымленную, грязную одежду, полез в купель... Омолаживался. Радовался. Имел наконец любимейшую женщину! Имел! Мог бы взять ее без проволочек, как был, соскочив с коня и сграбастав в объятья, взять как захватчик, жестокий, грубый, нетерпеливый, взять, как добычу, как вознаграждение, как месть за все. Стать таким безжалостным, как те тысячи, которые идут где-то степями от Желтых Вод до Корсуня вдогонку и наперехват Потоцкому и Калиновскому, идут, как и он, утомленные, пропитанные пылью, потом и пороховой гарью. Мог и не мог. Плескался в вербовом корыте, разбрызгивал воду, отпырхивался, отжимал чуб, сдаивал воду с усов. В чистоте и несмелости должен был возвратить свою любовь, найти и возродить утраченное. Отбил, отвоевал у заклятого врага не для надругательства, не для грубости, а для высокого уважения и нежности. А пани Раина, крадучись под дверью и прислушиваясь к моему кряхтению и разбрызгиванию воды, считала, наверное, что это она так укротила этого степного пардуса, этого льва над львами, сама становясь львицей, а Матрегну свою делая львицей молодой. Матрегна. Царица матерей и женщин. Женщина над женщинами, как я отныне гетман над гетманами. Матрегна... Следили ли мои джуры за пани Раиной, когда готовилась для меня купель? Для нее я теперь был наездником, жбуром, насильником, кем угодно. Имела все основания ненавидеть меня и желать мне смерти, но вынуждена была подчиняться силе - выражала это каждым словом, каждым наклоном головы, движением уст, поднятием бровей. Не она ли тогда накликала Чаплинского на Субботов? Может, тоже хотела для себя, а тот схватил дочь? О, если бы узнать! Малое утешение. Ох, малое. Никакое. Я был несправедливым к пани Раине. Она стремилась устроить все как можно лучше, с высочайшим почтением и гетманским достоинством. Пока я купался и прихорашивался, в светлице были поставлены столы, накрыты льняными скатертями, заставлены яствами и напитками, и уже и гости были созваны наивельможнейшие из тех, кто оказался в Чигирине, и нас с Матронкой посадили на красном углу, и была она вся в белом атласе, сама вся будто шелк ласковый, и голова кружилась и от нее, и от горилки, которую пили за долгожданную трудную победу, за здоровье всех и за меня, и от веселья бесконечного, и от багряного света, что волнами ходил перед моими глазами, дразня меня своей непостижимостью, неотступный и несносный, как пытки. Я готов был стонать от муки незнания, пока наконец понял, что это мою душу разрывает нетерпение. Почему нас не оставляют одних с Матронкой? Зачем все это, зачем все эти люди? Все пьют и пьют за гетманское здоровье, веселятся, танцуют - и какое им дело до гетманов, и до королей, и до всех повелителей мира? Разве трава спрашивает у кого-нибудь разрешения, чтобы расти, а дожди - чтобы упасть из облаков на землю, и разве реки текут тогда, когда им скажут, а птицы прилетают по королевским велениям? Я хотел тоже быть как эти люди, собственно, был таким же: едва прикоснулся к шелковой руке Матронкиной и показал ей глазами, чтобы бежать. Лицо ее вспыхнуло так, что видно стало и при свечах, но тихо подчинилась, я пропустил ее вперед, закрывая спиной от пани Раины, метавшей грозовые взгляды. Мир для нас не существовал больше. В ложнице было темно, только лампадка еле мигала под образами да чуть-чуть виден был сквозь окна жар с казацкого костра сторожевого посреди двора. За стеной продолжалась наша словно бы свадьба, а мы были здесь, впервые в жизни как муж и жена, впервые наедине со своей любовью, своей страстью. Я целовал даже воздух вокруг нее, а потом снова и снова возвращался к неистовым устам и умирал в них, умирал навеки. Темные уста страсти. Вся была в белом, и постель тоже была белая. "Бiлу постiль постелю, бiлу постiль розстелю..." Ненасытная постель, живешь и умираешь в ней, знаешь об этом, каждый раз забываешь, соблазненный и искушенный. Не вводи нас в искушение, не вводи... Почти с ненавистью кинул я Матрону в эту белую пену, заглушил ее пугливое "нет! нет!" тяжелым своим поцелуем, словно припечатал, словно вложил в него всю свою страсть, свое доброе чувство к этой молодой женщине. Вчера еще был никем. Беглец без надежды возвратиться, гетман без победы, вождь без народа, властелин без державы. Сабля в руках да конь под тобой - этого достаточно и недостаточно, если ты вознесен на высоту побед и власти. Возле моей жестокости - это шелковистое тело, возле моей огрубевшей, изрубцованной, в шрамах души - это чистое сердце, возле моих тяжелых утомленных рамен - это летучее существо, возле моих насупленных густых бровей - эта небесная улыбка, способная воскресить мертвых, растопить вечные снега, заставить реки течь вспять и даже - о чудо! - возвратить утраченное время! - Ждала меня? - спросил в темноте. - А кто бы ждал тебя? - и голос поразил меня неожиданным холодом. Закричал бы ей: "Как кто? Народ весь! Украина! Будущее и надежда ждали меня!" Но кто же выкрикивает перед женщиной? Смолчал, лишь засопел обиженно, а она мгновенно уловила мое настроение и прижалась лебедушкой. - А кто бы тебя не ждал? - повернула свои же слова так ловко, что растаяло мое сердце, мое доверчивое, изболевшееся сердце, - полечи его, моя милая, ой полечи! Дарила себя, как просфору в причастии, с торжественной бережливостью, одну лишь крошечку, а у меня ведь были раскрыты душа и сердце - страстные, ненасытные. Но должен был довольствоваться тем, чем одаряла. Священные крохи. Потом снова это гибкое, заманчивое тело сковала ледяная волна - и Матронка застонала-заплакала: - Я мужняя жена. Зачем приехал? Зачем? - Как без тебя жить? - Грех перед богом! - Отпустят нам этот грех. Все иерархи церковные будут отпускать. Она только и знала свое: "Нет! Нет! Нет!" Кто бы не хотел сломить этот крик? Тело было уже мое, душа была моей и сердце, а теперь? Лишь потому, что встал между нами ксендз, в черной сутане, и постным голосом пробормотал "доминус вобискум", - мы не можем иметь своего счастья? И уже и не любовь между нами, а лишь неряд и ненасытность? Да неправда же! Эта ночь должна была быть для нас, и она была, но какой ценой? Неужели за нее надо было платить Желтыми Водами? А может, наоборот, ночь эта - плата за Желтые Воды? Кто же это знает? Я уснул и не слышал, как выскользнула из постели Матронка и исчезла уже до утра. Лежал и слушал тишину. Юрко и Катря спят, пани Раина, проводив гостей, наверное, слоняется по дому, как привидение, Матронка исчезла так, что никто уже не найдет ее до солнца, казаки жгут костер посреди двора, сосут трубки, задумчиво смотрят в огонь, я в заброшенности, какой-то багряной тьме, похожей на мое застольное нетерпение, лежу без движения, хочу думать про Матронку, но не могу - багряность зачаровывает меня и лишает сил, она становится гуще, темнеет, потом рождается светлое облачко - и из него выплывает Самийло. Такой, каким поехал тогда от меня к Княжьим Байракам, скуластый, узкоглазый, умный и сдержанный. - Челом, пане гетман, - говорит он тихо. - Ты ли это, Самийло? - Да, батько. - Откуда же? - Из Орка. - Где этот Орк? Что-то не знаю. - Разве забыл уже? Римляне когда-то называли загробный мир: орк. Оттуда и прибыл. Теперь - Самийло из Орка. - Так ты убит? Ой горе! И остался незахороненным? - Не ломай себе голову, Богдан. Если бы даже и похоронен был, дух мой все равно свободно витал бы над землей, ибо он превосходил во мне все, животворил и животворит даже после смерти. И к тебе пришел, потому что у тебя тоже сильный дух. Множество изъянов в тебе и пороков, во многом виновен и грешен уже и еще будешь, но все твои пороки превышает вечно движущееся начало, лежащее в глубине твоего духа. Не потеряй его, не растрать всуе. И не искушайся слишком властью, которая теперь у тебя безгранична, да только не над самим собой. Уже начал окружать себя послушными, а надо - способными. Только способные движут жизнь, и только ими обозначаются времена и то, что называется памятью. Человека можно убить, но он после этого может стать вечным. Это не подвластно никакому тирану. Вспомни великомучеников. Ведь убить - не означает устранить из человеческой памяти. Память не принадлежит ни королям, ни гетманам, ни державе, ни церкви - это единственное, чего не может отнять у людей никакая сила. - Ты прав, упрекая меня: я и впрямь назначил полковниками послушных. Двое оказались способными - и с ними более всего хлопот. Способные - независимы. - Замечай всех. Не только полковников своих. - Тоже грех мой. Не сидел я в изголовьях умирающих, не надеялся на их спасенье, не шел за их гробами. Даже тебя не искал в Княжьих Байраках, а велел это делать другим. А надо было бы самому, и самому лечить твои раны снадобьем из трав и камня, из лунного сияния и золотой паутины, змеиного яда и пчелиного меда. - Я не был ранен, Богдан. Убит сразу. - Тебя надо было воскресить живой и мертвой водой, ибо что я теперь без тебя? С кем буду советоваться, спорить, обдумывать? Во мне так мало схожего с настоящими полководцами. Я не люблю громыхания битвы, а только приготовление к ней, лихорадку ожидания, бессонных ночей, споров, стычек словесных, договоров и переговоров, несогласий и восторгов. Подготовка к праздникам всегда привлекательнее, чем сами праздники. - Теперь у тебя нет времени для раздумий - должен биться. - Да. В этом истина моей жизни. Народ уже поднимает голову и считает своих врагов. Я должен вести народ, встать на сторону голодного, а не того, кто у него отнимает хлеб. - Это будет для тебя самым трудным. Кончится тем, что сам ты будешь отнимать хлеб у людей. - Никогда! Разве я сам не испытал и унижений, и преследований, и каторги турецкой, разве не был я изгнан из собственного дома и не был пущен нищим? Нет братства крепче, чем братство голодных и преследуемых. Я соберу их всех и объединю, если даже поведу и не по той дороге, но разобщенность - путь еще худший. Если мы даже попадем в пекло, но будем держаться друг друга, мы одолеем адские силы и возвратимся победителями. - В тебя уже поверил народ, Богдан. Может, эта вера принесла и мой дух к тебе. Ведь я теперь не властен над своим духом. - Трудно мне будет без тебя. - Я буду присутствовать в твоих делах и буду вести им счет. Для дел земных уже нашел ты себе помощника. - Кого же? Не Выговского ли? Уже родилось во мне тяжкое подозрение, не он ли сжил тебя со свету, стремясь попасть на твое место? - Слишком мелок для мелких преступлений. - Предупреждаешь, что совершит крупные преступления? - Не знаю, гетман. Мне не дано прозревать будущее. Должен отмечать то, что происходит ныне. - Для меня же нынешнее все - самое омерзительное. Уже сейчас я с ужасом вижу, что растрачу всю свою жизнь на повседневную суетность. - И великие соборы возводятся из тонкой плинфы. - Да. Но где взять сил? Надо отвоевать свободу, защитить, навести порядок, установить справедливость, накормить и напоить - на это нужны годы и годы. А разве для этого возглавляешь народ? Обеспечить будущее - вот цель! Великое будущее есть у каждого народа, необходимо только уметь увидеть его, а потом бороться за него, отдать все, биться, сражаться. Мы составили с тобой первые мои универсалы. Там еще не все сказано. Да и не знаю, когда оно скажется, когда... Еле слышно скрипнула дверь, и светлое облачко исчезло, а вместе с ним и Самийло. Надо мною склонилось Матронкино личико, испуганно побелевшее, встревоженное: - С кем ты говорил? - С тобой, моя милая. - Нет, нет! Ты кого-то видел. У тебя такие глаза... А-а, я знаю. Это с нею... - С кем же? - С покойницей. Пани Ганной. - Господь с тобою, дитя мое. Она отскочила от постели, из темноты тихо промолвила: - Я не хотела ей зла. Никогда не хотела. - Она умерла, царство ей небесное. Виновата ли ты? - И ты не виновен! Ни в чем! Что бы там ни говорили! - Мои провинности не тут и еще не все. Позади - малость, а впереди - целые горы. Спасешь меня от них? - Спасу... гетман. - Иди ко мне, гетманша моя! Уже забыл про Самийла да и про все на свете забывал, когда видел ее. Суетность овладевала мною и пустое тщеславие. Чувствовал себя тем древним царем, который все превращал в золото, стоило лишь ему прикоснуться рукою. Я прикоснулся к Матронке - и уже дал ей все. Гетманша. Вся в золоте. Золотая женщина. Вспомнить бы, какой страшной смертью погиб тот царь, который и кусок нищенского хлеба, поднося ко рту, превращал в золото. Хлеб не заменить золотом. И у женщины нельзя отнимать женственность, меняя ее на суетное золото. Не знал я тогда этого, да если бы и знал, разве смог бы удержать свое сердце? Наложницей никогда бы не захотел иметь эту женщину, а только - Хмельницкой, только гетманшей. Уже почувствовал силу своей власти во всем, не ведал только, что порой сила эта бывает злой и то, к чему прикасаешься, погибает. Ох, Матронка, Матронка, дитя мое несчастное! Что только не будут говорить о тебе? Будут сравнивать даже с Геленой Троянской, из-за которой поднялась когда-то страшная многолетняя война. Имя твое забудут и будут называть кто как захочет. Обвинят в преступном намерении отравить меня. В сговоре с королем, с панством, иезуитами. Будут утверждать, будто и подсунули тебя мне иезуиты коварные, чтобы сжить со свету! ("Иезуиты забрались в дом гетмана и несколько лет держали возле него женщину с тремя именами: Юльца, Анельца, Гелена - как удалось позднее установить Лаврину Капусте, чигиринскому городовому атаману и старосте гетманской разведки".) Жаль говорить! Можно в самом деле подослать мужчине красивую женщину на ночь и на две, но подослать любовь - возможно ли? Только люди с холодными сердцами могут такое утверждать, да еще и верить. Однако никогда не было недостатка в желающих опозорить перед потомками эту несчастную женщину и мою большую любовь к ней. Дескать, любви никакой не было, а держал ее возле себя, как полюбовницу. Не каждый может получить краску от зари или радуги, зато у каждого есть слюна, чтобы оплевать самое святое. Еще древние говорили: "Calumniare audaciter aliguid semper" - "смелое охаивание всегда дает последствия". Только звери не говорят и не пишут - потому-то и не клевещут! Разве меня самого не пытались очернить? Окружали легендами, но я предпочитал жить вне этих легенд, хорошо зная, что в легендах исчезает живая личность и остается только бесплотный символ, которым каждый сможет воспользоваться для своих целей, порой преступных. Меня отдавали только истории, отнимая все земное и человеческое, но никакая душа не в состоянии охватить и подчинить историю с ее необъятностью и неуловимостью, - душе требуется простое счастье. Власть меняет людей. Забываешь даже о давней любви, но новой жаждешь так же горячо, как все смертные. Но ты принесен в жертву, и никому нет дела до твоей души, до сердечного сокрушения, ты только гетман, а человеческое тебе не принадлежит. Жестокость, а не справедливость, страх, а не уважение, ненависть, а не сочувствие, холод души, а не любовь - таким видят властелина. А я хотел все это опрокинуть и начинал с любви. Или не с того я начал? И упрямым был даже в своих заблуждениях. Упрямство ради тех, кого защищал. Хотел передать его и потомкам. Невозможно всего до конца продумать, зато все можно выдержать. Я должен был выдержать. 19 Чигирин переполнялся людьми, лошадями, обозами, оружием, суетой, гомоном, озабоченностью, тревогой, нетерпением. Точно так же, а то и больше, полнился небольшой мой двор, и все прибывали к гетману лишь, всем нужно было непременно попасть именно сюда, потому-то все пробивались, добивались, отталкивали стражу, дело доходило не только до перебранки, но и до сабель, лишь теперь пани Раина поняла, хотя бы в какой-то мере, пределы моей озабоченности и моего величия и немного притихла со своими панскими домогательствами, зато Матрона будто и родилась стать гетманшей, не ведала ни растерянности, ни страха, готова была всегда быть рядом со мною - то ли за трапезой, то ли на пышном выезде - и уже через два дня известна была всем и называемая всеми с почтительным испугом "сама". "Был гетман, а с ним сама". "Имели беседу с гетманом, и была при сем сама". "Обед дал нам ясновельможный, и по правую руку от него сидела сама". Прискакал с гетманскими принадлежностями Иван Брюховецкий, приехал с ним отец Федор, прибыли писари, среди которых уже был и Выговский, в казацком одеянии, чистый, вежливый, аккуратный, на глаза мне не лез, как Брюховецкий, но я вызвал его сам. - Помню, какую услугу оказал мне под Боровицей, пан Иван, вот я и хочу попробовать тебя в нашем деле: сдается мне, ты достоин большего, чем воспоминания о своей инфамии и лыках татарских. Выговский молча склонил голову. Умел быть почтительным. - Видел ты, что произошло на Желтой Воде. Это не просто выигранная битва. И не просто кровь. Кровью шляхетскою в campo deserto*, как называют они степи наши, смыта кровь народа моего, которую паны проливали реками в течение десятилетий, а то и целых столетий. И то, что писал я под Боровицей, тоже смыто теперь панской кровью. Всех вельможных, которые не убиты, отошлю в подарок хану Ислам-Гирею, коронных гетманов с их войском разобью так же, как разбил гетманского сына, и кто попадет мне в руки, тоже пойдет в Крым. По тому Черному шляху, по которому шел в ясырь мой народ. Потоцкого не боюсь, потому что никого не боюсь. Разве выиграл он хотя бы одну великую битву? Сверкнула ли в нем хотя бы искорка здравого смысла? Жаль говорить! ______________ * В диком поле (лат.). Весь народ поднимается ко мне. Идут со всей Украины и еще будут идти. Посылал универсалы с Сечи, теперь хочу составить универсал из Чигирина. Пусть знают о моей победе, о том, что я снова в своем Чигирине, и пусть идут ко мне под Корсунь и туда, где стану. Напиши, что идем с верой в бога, в свое оружие и доброе дело. Неба не жаждем, пекла не боимся. Встаем против нарушения прав и вольностей своих и зовем всех встать, ибо рыдания Украины голосами небо пробивают, взывая к мести. Мы родили детей, они поверили нам и пришли на этот свет. И что же они тут нашли, что увидели? Хоть умри, а заслужи, восстанови их доверие. Напиши, как разбили Шемберка и молодого Потоцкого, а теперь разобьем и Потоцкого старшего. Когда бьешь собаку, так почему бы не попасть и в хозяина? Выговский слушал - хотя бы буркнул. Это не казацкие нравы, когда каждое твое слово будто на копья поднимают. Видно, хорошенько помяла жизнь пана Ивана, если он выказывает такую abrenuntiatio*. Но у меня не было желания щадить его. Первый разговор - первая и наука. Если я и поставлю его на Самийлово место, то пусть всегда помнит, где гетман, а где он. ______________ * Отказ, отречение от всех прав (лат.). - Знаю, что долго вертелся среди шляхты, пане Выговский, и сам в шляхетство усы макнул, так вот и слушай, что я тебе скажу. Эта шляхта не только хлеб наш и сало наше ела, но живилась возле нас языком нашим, перетащила из него к себе много слов, и одежду нашу посполюдную, и наши песни. За это не браним ее, а уважаем, потому что засвидетельствовала разум, которого не имеют наши писари. Посмотри-ка, сколько этих скрибентов имеем: писари войсковые, полковые, сотенные, при атаманах, городские, волостные, писари и писарчуки, писарята, подписки. Народ говорит на одном языке - гибком, богатом, звучном и красочном, а пишут на какой-то мешанине, корявыми словами, неизвестно откуда и почерпнутыми. Да еще и для писания такого приходится держать целую орду скрибентов со скрюченными душами и вывернутыми мозгами. Подумать лишь, что и я столько лет был таким скрюченным, носил тяжесть нарочитости на душе - и не верилось, что смогу когда-нибудь сбросить, высвободиться от нее. - Над гетманами ничто не тяготеет, - подал наконец голос Выговский. - Кроме долга. А ты, пан Иван, готов ли поднять на свои плечи тяжкий долг моего писаря? - С тобой, пан гетман, хоть на край света. - Не надо нам этого края. Свою землю имеем. Заметил ты, сколько там у нас писарей гетманских? - Двенадцать. - Славно. Не терял зря, выходит, времени. Утрата у меня тяжкая и невозместимая. Погиб писарь генеральный Самийло из Орка. Кем теперь заменю его - не знаю. - Странное немного имя Зорка, - заметил Выговский. - Не Зорка, а из Орка. Потому что он уже попал в орк, то есть на тот свет, как ты вельми хорошо знаешь из латыни. Казаки в рай не попадают, а только в пекло. Поэтому к смоле привыкают еще при жизни. Липы свои просмоливают, и сорочки в смоле, и дратва - на сапоги и конскую сбрую. Ну, так про Самийла. Заменить уже его никогда не смогу, однако сменить нужно. Может, и тебя попробую. Да это так. Теперь составь универсал, как я сказал. - Справедливо сказал, великий гетман, что язык народа - это святыня, - промолвил Выговский, кланяясь. - Понимаю это и письма составлю соответственно. Был дворак лукавый и шустрый во всяких делах, но я тогда еще не понял этого. Пан Иван уже к утру соорудил универсал так, что мало и поправлять пришлось, и язык был доходчивым, и все без лишних слов: "Богдан Хмельницкий, великий гетман Войска Запорожского и все Войско божье Запорожское. Ныне обращаюсь, а именно к людям духовным: владыкам, архимандритам, протопопам, игуменам, попам и другим слугам божьих домов, также и старшине греческой веры: войтам, бурмистрам, райцам и на каком-либо уряде пребывающим греческой веры, - что, имея множество вреда, кривд, ломанья наших прав и оскорбления Войска нашего Запорожского через панов разных, из-за чего Украина наша и слава и божьи дома должны были бы погибнуть, и святые места и тела святых, которые до этого времени по божьей воле на определенных местах существуют и лежат, уже не имели бы никакой славы и мы от них никакой радости - до того жестокий разлив крови отцов наших, матерей, братьев, сестер, духовных отцов, невинных деток, на которых висела жестокая сабля ляхов и теперь проявила себя, - вот снова плач, крики, ломание рук, вырывание волос, мать ребенка, отец сына, сын отца - это рыдания всей Украины голосами небо пробивают, прося мести от господа бога, - хочу саблей уничтожить этого неприятеля, пробиваясь за ним до Вислы. Так прошу вашей ласки, для господнего милосердия, чтобы те, кто является людьми одного бога, одной веры и крови, когда буду далее с войском приближаться к вам, имели свое оружие, стрельбу, сабли, седла, коней, стрелы, косы и другое железо для защиты древней греческой веры. А где можете, какими силами и способами, готовьтесь на этих неприятелей наших и старинной веры нашей, враждебных нашему народу. Порохом, а еще больше словом и деньгами запасайтесь для некоторых дел, о которых дам вам знать позднее, чего следует держаться. А если знаете или слышите от проезжающих или прохожих о войсках каких чужеземных народов, набранных против нас от короля, давайте знать и остерегайте нас; это разумеется и про лядскую землю, если также есть какое войско и сила, - через того, кого посылают вам, известите нас, просим. За это ваше доброжелательство и благосклонность обещаю вам ласку мою и моего Запорожского Войска и всем вам мой поклон к ласке вторично передаю. Дано в Чигирине". - Эй, пане Иван, - заметил я Выговскому, - добавил ты все-таки от себя "великого гетмана". - Кто же теперь больше, чем ты, пане гетман? - удивился Выговский. - Сам же и пишешь дальше, что войско - божье, стало быть, выходит, бога не забываешь и ставишь его над гетманом. А кто под богом ходит, тому великим называться грех. Пишешь, чтобы вставали все для защиты старинной греческой веры. Оно и так, да, может, еще не время о самой вере. - Что же может быть выше веры, гетман? - Говорю же, правильно написано. Да это для нас, пане Иван, а не для тех бедолаг, которые и перекреститься не умеют. Им еще живот свой защитить надо, деточек своих, сорочку последнюю, а уж потом и веру. Чтобы верить, надо жить. А с мертвого - какая же вера? Может, пусть оно будет и так, как вот сложилось и написалось, но надо еще и по-иному. Чтобы не один универсал, а несколько, и неодинаковых, как неодинаковы и люди, пане писарь. Я велел переписывать и рассылать по всей Украине явно и тайно, с гонцами гетманскими и с надежными людьми, на Правобережье в Киев и на Левобережье в Полтаву, Миргород, Чернигов, Новгород-Северский и Стародуб; на Брацлавщину и в Каменец да и в самый Львов. Так и понесли эти мои универсалы кобзари и нищие, с бандурами и сумами, распевая думы и выпрашивая милостыню, вычитывали слова моих призывов, и люд поднимался и валом валил в мои полки, так, что там не успевали и списать, кто и откуда, лишь бы только имел самопал, или пику, или просто увесистую палку-дейнегу, за что и прозваны были эти босоногие и гологрудые люди дейнегами. Спрашивали их старшины мои: - В бога веруешь? - Верую. - А в богородицу? - Да, верую. - Перекреститься умеешь? - Да, может, и умею, а может, и нет. - Ну, иди в полк, там научат. Кривонос известил меня, что войско в походе выросло уже втрое или вчетверо и продолжает неуклонно разрастаться. Весть про Желтые Воды опережала и мои универсалы, хотя пан Кисель более всего был разъярен на эти мои обращения к народу, говоря об этом в письме канцлеру: "Этот изменник рассылает всюду по городам тайно свои письма к Руси, где только останавливается". Да про пана Адама речь будет особая: ибо еще не настало его время, еще не начал он подлизываться к казакам и ко мне, как это будет потом, называя меня в письмах своих "издавна любезный мне пан и приятель". Коронное войско остановилось под Корсунью, перейдя Рось. Там был кусок старого вала, насыпанного чуть ли не при киевских князьях, Потоцкий велел поправить старые насыпи, а к ним приделать новые валы. Когда уже все сделали, увидели, что для обороны место не годится. Лазутчики Кривоноса обо всем этом узнавали, а он извещал меня в Чигирине, намекая, что и мне пора уже выбираться из своей степной столицы туда, куда направляется казацкое войско. А я хватался за любую зацепку, лишь бы побыть хотя бы один лишний день с Матронкой, ведь разлука могла быть и навеки - кто ж это знал! И она каждый раз, как только я начинал речь об отъезде, падала со стоном на грудь мне, шептала горько: "Ты не вернешься! Я знаю, ты не вернешься!" Но я хотел вернуться и верил в это. Уже отправил впереди себя Чарноту с припасом, готовились к отъезду мои есаулы, еще был обед со старшиной, потом отправлял гонцов, советовался с Выговским, которого именовал старшим писарем, никого не назначая генеральным, ездил по Чигирину, удивляясь, как много люда может вместиться в таком небольшом, собственно, куске земли, так натолкнулся я на шинок Захарка Сабиленко и вельми обрадовался, что он не разрушен и не сожжен, ведь казаки с шинкарями обращались, мягко говоря, не очень обходительно, а разрушений в Чигирине мне бы не хотелось. Я кинул поводья джурам и вошел в шинок. Время было утреннее, и потому там еще никого не было, самого Захарка тоже где-то носила нечистая сила, это напоминало мое посещение после несчастья с Субботовом, как тогда, сел я за стол, постучал кулаком о столешницу: - Захарка! И как тогда, выскочил откуда-то из потемков Захарко, оглянулся перепуганно на мое сопровождение, молчаливо торчавшее у двери, потом взглянул на столы, увидел меня, бросился к руке: - Ой вей, ясновельможный гетман, мосципане Хмельницкий, неужели мои никчемные глаза видят сейчас вас в моем шинке за моим столом немытым?! - Почему же немытый? - с напускной суровостью спросил я. - Да это так только говорится, мосципане гетмане, потому что моя Рузя эти столы так уж вытирает, так выскребает, что хотя бы и сама гетманша своими белыми ручками на них упиралась, то не запачкала бы, пусть она панствует счастливо над всеми нами и над ничтожным Захарком Сабиленком, прошу пана мостивого - пана гетмана Хмельницкого... Захарко с момента нашей последней встречи осунулся и почернел еще больше, совсем извелся. - Что же это ты так зачах, как цыганский конь, Захарко? И Субботов не отстроишь мне. А я еще хотел сказать, чтобы вал насыпал не только вокруг хутора, но и вокруг пасеки. Да башни четырехугольные из добротного камня на все четыре стороны, все как полагается. - Да уже все, считайте, обсыпано, прошу пана гетмана, и все башни, считайте, поставлены, и уже этот Субботов, как уже! Пусть пан Хмельницкий, прошу пана гетмана, не смотрит, что Захарко такой чахлый, потому что реституцию он уж если сделает, так сделает, и никто так не сделает. А с этими казаками пана гетмана, разве с ними съешь хоть корочку? А вы думаете, они хоть задремать одним глазом старому Захарку дадут? Ты еще не залез в свои бебехи, а уже стучат в дверь сапожищами - да такими тяжеленными, чт