навозом. Мысли напоминали людей, только превосходили их своим количеством, своей неисчислимостью, потому и казались всегда неуловимыми, невидимыми и необъятными. Однако бывали времена, когда из огромного множества мыслей рождалась одна - и принадлежала она уже и не одному человеку, а всему народу, и кто имел счастье видеть эту мысль, тот становился в самом деле великим. Снова и снова в моем черкасском уединении вставала перед моими глазами ночь, проведенная вместе с волопасом, когда посверкивало вокруг небо, красным заревом загорался весь простор, угасал бессильно, а потом снова и снова упорно загорался и посверкивал, стремясь одолеть тьму и неизвестность. Так билась мысль всего народа нашего целые столетия и никак не могла загореться, охватить все небо и землю, зажечь, засиять, возвеличиться, возрадоваться: "Вот оно! Найдено!" Разве не было таких терновых ночей у Наливайко, у Лободы, у Острянина и Гуни? Но не загорелось, не вспыхнуло, остался лишь перетлевший блеск в наших душах. Доля и недоля, нечеловеческие притеснения униатов над православными вынудили биться над мыслью о спасении народа и отцов церкви. Я еще сидел в стамбульской неволе, а Исайя Копинский уже восклицал из Киева: "Волим под православного царя!" Потом Иов Борецкий по наущению брата своего Андрея вместе с казаками умолял царя московского принять нашу иерархию и казацкое войско к себе, потому что им, кроме царской земли, некуда деваться. История вставала у меня перед глазами, история - не столько знание, сколько мудрость и напоминание, целые ряды князей Гедиминова рода, которые отбили Киев у монголо-татар, а потом стремились возвратить ему былое величие. Один из сыновей Ольгерда, Владимир, хотел восстановить митрополичью кафедру в Киеве, когда же Витовт захватил Киев и передал княжение Скригайлу Ольгердовичу, Владимир обратился за помощью к московскому князю Василию Дмитриевичу. Шестьдесят лет спустя его внуки Симеон и Михаил Олельковичи обратились к великому князю Казимиру Ягайловичу с требованием разделить между ними киевскую землю на правах вотчины, но Казимир отказал им, сказав, что их дед Владимир бегал на Москву и потому пробегал отчину свою Киев. Михаил Олелькович вместе с князем Федором Бельским пытались отторгнуть русские земли от Литвы и присоединить их к московскому княжеству, но их выдали слуги, Бельский успел бежать за московский рубеж, а Михаилу Олельковичу палач отрубил голову перед Драбскими воротами киевского замка. Последнюю попытку обратиться с просьбой к московскому князю взять под свою руку сделал князь Михаил Глинский, которому помогали уже и казаки Остафия Дашкевича, но у него не было достаточной силы, чтобы встать против короля Зигмунда, и он точно так же вынужден был скрываться в московской земле. Много веков билась мысль, были у меня великие предшественники, но никто не смог переступить границ своих возможностей, я же почувствовал, что мне будет дано это, ибо я разрастался до беспредельности, становился вроде бы целым народом, и мой голос должен был стать его громким голосом, а его мысль - моей мыслью. Все звали меня теперь батьком, ибо были только моими детьми. Весь народ - мои дети. Благословенны будьте, дети мои, и земля наша тоже да будет благословенна! Дайте этой земле прочную и справедливую власть, которой она не имела с времен всемирного потопа, и она накормит весь мир. Но бывает ли власть справедливой? Может, достаточно лишь прочной? А может, в прочности власти - ее высшая справедливость? Ибо в своеволии напрасно искать справедливость. Тогда восторжествует право сильного и кривды умножаются, как саранча летучая. Я думал, и страдал, и призывал к себе всю землю свою, всех людей своих на помощь и на совет. Старинную песню спою вместе с вами и заплачу тоже вместе с вами, ибо я - это вы, а вы - это я. "Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш..." Или про Байду: "Твоя дочка поганая, гей, а твоя вiра, вiра проклятая!" О песня наша и речь наша! Где же ты прозвучала, где прозвенела, запела и затужила? В пении матери над колыбелью, в стонах умирающих посреди степи широкой, в думе тяжкой, в шутке бессмертной? А может, и в грамотках неизвестных, в казацких летописях, развеянных пеплом, в посланиях, которые рождались в годины грозные и кровавые, после страшных поражений и еще более страшных побед, потому что и там и там льется кровь, а разлитие людской крови всегда страшное и вечно непростительное. Вечно непростительное. Я писал всю эту ночь. Кто писал, тот знает, какой это труд и какая мука. Пишут три перста, а болит все тело. Но когда душа радуется, забываешь о теле, будто и нет его, будто ты и не человек, а небожитель. Я писал: "Наисветлейший, вельможный и преславный царь московский, а для нас великий милостивец и благодетель! Подобно с призрения божьего случилось то, чего мы сами себе желали и о чем старались, чтобы в настоящее время могли через своих посланцев пожелать вашей царской вельможности доброго здоровья и передать свой нижайший поклон. Сам всемогущий бог подарил нам посланцев от твоего царского величества, хотя и не к нам они направлялись, а к пану Киселю в его потребностях. Повстречав послов в пути, наши товарищи казаки препроводили их к нам в войско. При помощи этих послов нам представилась радостная возможность уведомить твою царскую вельможность о положении нашей древней греческой веры, за которую мы с давних времен, как и за свои кроваво заслуженные вольности, полученные от прежних королей, умираем, до сих пор не зная покоя от безбожных ариан. Творец и избавитель наш Иисус Христос, наконец умилившись над обидами убогих людей и кровавыми слезами бедных сирот, ласкою и милосердием своим святым снизошел к нам и, послав свое святое слово, изволил защитить нас. Враги наши сами провалились в яму, которую для нас выкопали, да так провалились, что господь бог помог нам одолеть два войска с большими их таборами и взять живьем трех гетманов с другими их сенаторами: первый на Желтой Воде, в поле посреди запорожской дороги, комиссар Шемберк и сын пана краковского ни с одной душой не убежали. Потом сам гетман великий с невинным добрым человеком паном Мартыном Калиновским, гетманом польным коронным, под Корсунем-городом оба попали в неволю, а все их кварцяное войско разбито до основания; мы их не брали, их взяли те люди, которые служили нам в той мере от царя крымского. Сдается нам необходимым также известить ваше царское величество, что к нам поступила достоверная весть от князя Доминика Заславского, который к нам присылал, прося о мире, и от пана Киселя, воеводы брацлавского, что, вероятно, короля, пана нашего, смерть взяла. Думаем, что смерть приключилась от тех же безбожных неприятелей его и наших, которых много королями в земле нашей, из-за чего земля теперь собственно пуста. Мы бы желали себе самодержца-государя такого в своей земле, как ваша царская вельможность, православный христианский царь; тогда бы, чаю, исполнилось предвечное пророчество Христа, бога нашего, что все в руках его святой милости будем; уверяем ваше царское величество: если б на то воля божья и твой царский поспех тотчас наступать на эти государства, не медля, мы, со всем Войском Запорожским, готовы услужить вашей царской вельможности. Отдаемся вам с нижайшими услугами своими со всем усердием; если ваше царское величество услышишь, что ляхи снова на нас хотят наступать, поспешайся со своей стороны наступать на них, а мы их с божьей помощью возьмем отселе, и да управит бог из давних лет глаголемое пророчество, которому мы сами себя вручив, под покровительство к милостивым ногам вашему царскому величеству нижайше и покорно отдаем. Дан из Черкасс, июня 8-го, 1648-го. Вашего царского величества наинижайшие слуги Богдан Хмельницкий, гетман с Войском его королевской милости Запорожским". Чего было больше в жизни народа моего - мук или геройства? А в моей собственной? И все же следовало прийти на свет и жить в нем страдая, чтобы приблизилась к нам рука судьбы и ты оставил такой Лист. Лист в вечность! Ко всем потомкам - малым и великим, темным и просвещенным, рожденным и нерожденным. Будет нам еще тяжко и многотрудно. Трудностей не существует лишь для тех, кто не способен размышлять. Я же взял на себя сию ношу и теперь должен был ее удержать. Страшное бремя рассудительности, в особенности когда смотрят на тебя целые века и рука вселенной то отдаляется на миг, чтобы не поднять бури уничтожения всеобщего, то снова угрожающе приближается к тебе, нависает над тобой, будто кара божья. О, если бы она только отдалялась! Я ведал, что простой рассудительностью ничего не сделаю, а только поступком невероятным; великий дух овладел казачеством и всем народом украинским, не дал зачахнуть до конца, и я призван был высшей волей перелить этот дух в действие и мысль, которая была бы не только равна ему, но и превосходила. Так родился в ту июньскую ночь в Черкассах Лист нашей истории. Кто не спал в ту ночь? Ох, если бы знать! Чтобы записать имена всех, кто был с гетманом своим, а значит, и с самим собою! Но даже на вершинах власти имеешь неминуемое ограничение, и ограничение это - в знании. Знал я лишь, что Выговский не спал в эту ночь, однако у него не было другого побуждения, кроме прислужничества, сидел под рукой, готовый к писанию, к переписыванию, все бы отдал своему гетману, я растрогался от этой верности и уже хотел было номиновать его генеральным писарем, но отложил до Чигирина. Тут поход, все неустойчиво и непостоянно, а там остановка, постоянство, спокойствие и надежда. Еще не думалось, что Чигирин уже и столица, но все шло к тому, что бы там ни говорили! Тем временем велел я позвать того проворного Климова, который бежал от воевод к хитрому Киселю. Мужичок был какой-то неказистый, рыжий и хвастливый, просто жаль было отсылать с ним такой Лист. - А мы как? - выкрикивал после трех чарок крепкой казацкой горилки. - Мы туда - шасть, а туда - хрясть, а потом прямиком да кругом - и уже там нас нет, где были, а где не было, так будем. Сами коротковатые, а руки длинные. - Укоротили тебе руки, не дотянулся до Киселя, так как и тот короткорукий, - незлобиво заметил я. - На полковника напоролся! - радостно сообщил Климов. - Сам казацкий полковник Олешка Тяплушкин ловил меня и вел от Киева до Белой Церкви, а потом и в Мошны и сюда. - Нет у меня такого полковника, но для тебя и сотника хватит, - сказал я. - Что было, о том забудь. Нес ты пустое писание к пустому человеку, теперь будешь иметь лист к самому царю. Не я тебя выбрал - выбрала судьба. Пошлю сотню казаков, доведут тебя до путивльского рубежа, дам тебе лист проездной, и всюду будешь иметь прокорм и подводы без промедлений. От меня получишь дары гетманские, как посол. И да поможет тебе бог! Климов молча перекрестился, смотрел на меня с испугом. Благословенный испуг. 25 Я возвратился в свой табор под Белую Церковь, не пробыв в Чигирине и десяти дней. Я не пробыл в Чигирине и десяти дней, хотя казалось еще недавно, что всю жизнь иду туда, а теперь должен прийти и устроиться чуть ли не на веки вечные. Я возвратился снова в свой убогий шатер под Белую Церковь, победитель без победы, покрытый славой и без славы, всемогущий и бессильный, как младенец. Я возвратился в твердый мужской мир, а давно ли я ехал степью от Черкасс до Тясьмина, туда, где возвышалась славная гора Чигиринская, и напевал в душе: Ой чиС ж то поле Заспiвало стоя? Ой чуй, панi, чуй, Вечерять готуй! Сердце у меня было тогда щедрым и открытым, хотелось делать добро всем, даже врагам, если бы они попались под руку в ту минуту. Выговскому сказал, что в Чигирине номиную его генеральным писарем, а его брата Даниила, если препроводит его ко мне в столицу, помолвлю со своей дочерью Катрей и помолвку справим такую, что земля гудеть будет! Когда догнал нас старый знакомый - посланец пана Киселя отец Петроний, я и к нему был милостивым и пообещал вскоре выехать навстречу королевским комиссарам для переговоров. Мне легко было проявлять милость и доброту, ибо судьба наконец смилостивилась надо мною и я возвращался в Чигирин не торопясь, не поспешно между двумя страшными битвами, а победителем, в славе и спокойствии, и вез с собой это спокойствие, как высочайший подарок, прежде всего для себя, радуясь в душе мысли, что уже закончилась моя бесприютность, и ждут теперь меня настоящие гетманские постели, церемонии и церегелии, и ждет взгляд серых глаз из-под темных бровей, от которого моя душа, казалось, способна лететь. Но будет ли там неомраченная страсть или притворство будет выглядывать из каждой складки драгоценных тканей? Правда, если быть откровенным, я торопился в Чигирин, но торопился медленно. Казалось мне, что думаю только о Чигирине и о той величайшей радости, которую там оставил, однако заметил уже давно, а отчетливо осознал в ту ночь, когда составлял Лист, который должен был обеспечить судьбу народа украинского; обманывал себя в самом главном: ложился и вставал, дни и ночи проводил теперь не столько с мыслью о Матронке и о своих земных утехах, сколько о деле жизни своей, о делах и своих побратимах, своих воинах, полковниках, сотниках, есаулах, и уже душа словно бы принадлежала только им, а Матронке оставалось тело - эта суета сует. Но если посмотреть иначе, что такое человек? Это прежде всего тело, сущность его земная и судьба. А дух отдан богу и дьяволу, и они бьются за него тысячи лет, и никто не может победить так же, как человек не может никогда победить ни своего духа, ни своего тела. Мною теперь тоже овладели эти две страшные страсти, я должен был разрываться между ними, бились они за меня, будто бог и дьявол за душу, и кто одолеет, не знал ни я сам, ни эти две силы, овладевшие мною. Обычная человеческая слабость была присуща мне, я не хотел терять ни того, ни другого. Я торопился в Чигирин, и стояли предо мною серые очи под темными бровями, а мысль летела где-то далеко, мысль была с теми, кто в степях и в лесах, над реками и в городах, мысль была с теми, с кем я начинал свое великое дело, и с теми, кого назначал командовать полками и сотнями после Корсуня, кому отдал, собственно, всю Украину, чтобы они вели ее туда, куда устремляется моя мысль, гетманская мысль. И хотя и разъехались по всей земле, они все равно оставались со мной, думали, что я вижу только их осанку, их вишневые жупаны, драгоценные сабли и лихие усы, а не знали, что открывались мне и такими, какими сами себя видели. Стояли передо мной не только тут, не только ныне, но и где-то в прошлых днях, стояли и в будущем, знал уже, что из кого получится, кто куда пойдет, что совершит, славой или позором покроет свою голову (а значит, и мою тоже!). А что мог поделать? У меня не было выбора. Над одними тяготели заслуги, других брать вынуждала крайняя необходимость, а третьих - простой случай. Власть не дает простора для проб и поисков, которые позволяли бы приблизиться к истине. Власть не может ждать. Из всех ее неотложных потребностей - самая острая потребность времени. Голод времени. И хотя ты обладаешь прозорливостью и умением предвидеть, можешь судить о людях, ты бессилен, у тебя не хватает времени, тебе некогда прислушиваться к голосу разума, ты делаешь все на ощупь, под впечатлением минуты и случайности. Утешать можешь себя, заведомо зная, что случайности помогают тому, кто готов к ним и ждет их. Собственно, и самым мудрым является тот, кто сумеет подобрать для себя мудрых людей, которые помогали бы во всем. А где их взять? И кто мудрый? Поэтому снова и снова я мысленно перебирал всех своих помощников и соратников, они отдаляли даже Матрону, были со мною, когда я ложился и вставал, я любил их и ненавидел, спорил с ними, сердился на них, прощал, а потом покорялся им. Я знал каждого: кто горяч, кто холоден сердцем, кто искренен, кто хитер и лжив. Мне понятны были их души - у кого глубокая и щедрая, у кого ограниченная и мелочная, кто поддается искушениям, кто следует по велению совести, кто тупо старателен, а кто оборотистый, как трус, кто только служит тебе, но не верит, - всех я знал, обо всех все ведал, а в душу самого дорогого существа так и не сумел заглянуть и не увидел, какой темный мрак клубится там. Жаль говорить! На полпути к Чигирину встретило меня тысячное войско торжественное с бунчуками, хоругвями, пушечным гулом, трубами, барабанами, виватами, прославлением и величанием. Старшины в раззолоченных жупанах надрывались от восторгов и предупредительности, сам генеральный обозный Чарнота с полковником и есаулами скакал мне навстречу, срывая дорогую свою шапку перед гетманом ясновельможным, степь вся гремела прославлением и приветствиями так, будто мой образ уже выходил за пределы земного круга и становился чем-то волшебным, чудесным, как древние представления о величии и бессмертии. Я готов был растрогаться до слез, готов был обнять всех детей своих, ибо казаки всегда дети у своего батька гетмана, но что-то мне мешало, какое-то тяжкое предчувствие сжимало сердце, моя рука привычно поднимала вверх гетманскую булаву, а глаза настороженно блуждали по лицам, взгляд искал чего-то известного лишь ему и вот нашел, натолкнулся, вырвал из тысячи радостных кричащих лиц одно, молодое, красивое, доброе и приветливое - и в то же время какое-то словно бы и не свое, растерянное и встревоженное. Мой Демко. Есаул генеральный. Довереннейший человек. Не торопился ко мне, не подскакивал, как обычно, не успокаивал самим своим видом, а держался за Чарнотой так, будто изо всех сил стремился придерживаться воинского чина. Я махнул ему булавой, подозвал к себе ближе. Он подъехал, но продолжал держаться поодаль, за Выговским. - Пан Иван, - сказал я писарю, - видишь, какой тихий да божий генеральный есаул? А дай-ка ему место! Демко был теперь рядом со мною. - Почему это ты такой, будто черти колотили тебя на тернице? - спросил я незлобливо. - Не перепил ли с Чарнотой? - Батько, беда, - прошептал Демко. - Что? - Нет пани гетмановой. - Что ты молвишь? Кого нет? - Пани гетмановой Матроны. В Чигирине нет. - Ты что? Где же она? - Спрятала пани Раина. - Как спрятала? Где? - А черт ее маму знает! Я должен был бы вогнать в землю своего коня и провалиться вместе с ним. Вместо этого должен был испить до дна чашу бессилия и унижения. Еще было не поздно, еще мог повернуть коня и не ехать туда, куда ехал, не видеть Чигирина, не видеть змеиных глаз пани Раины, да будет проклята и презренна она навеки! - однако не сделал и этого, ехал дальше, упрямо и безвольно, навстречу своему величайшему поражению и позору. Чарнота уже знал о моем горе, затряс кулачищем, раздвинул усы на всю степь: - Одно твое слово, гетман, и я переверну всю Украину, а найду все живое и мертвое! - Украину ты перевернешь, - сказал я ему спокойно. - Но перевернешь ли женскую душу? А сам подумал: ведь это же не пани Раина спрятала Матрону - это она сама спряталась. Мать для нее дороже меня. Да и не мать, а какой-то каприз, суеверие, фортель. Въезжал в Чигирин в сиянии славы и величия, но не замечал блеска и праздничности, а видел то, что должно было бы прятаться от приподнято радостного гетманского ока. Откуда-то набралось огромное множество нищих на моем пути, но не тех, которые с кобзами поднимали люд за Хмельницкого, а ничтожных торбохватов; какие-то жалкие оборванцы имели лишь человеческое подобие, были словно давно умершие, но упорно продолжавшие жить, это воспринималось как издевательство после всех смертей, которые мне довелось видеть и пережить. Сироты бежали за мною, будто почувствовав мое бессилие и беспомощность, жестоко тешились этим, канючили визгливыми голосами: "Грошик! Грошик!" Священники вышли в золотых ризах, преградили мне золотой стеной дорогу, и я вынужден был либо остановиться, либо же повернуть коня с площади на ту улицу, которая вела к моему дому; они словно бы подталкивали меня к моему позору, и я бессильно поддался им и понуро поехал туда, где меня никто не ждал. Не о таком возвращении я мечтал... Считают, будто заманчивость власти еще и в том, что она, как и свобода, дает возможность выбора одиночества. Я не хотел этого выбора! Разве мы не временны на этом свете? Зачем приходим и как должны жить, и всех ли терзает совесть, и каждый ли из нас способен соединить свою душу еще с чьей-то душой? Я имел и не имел такую душу. Каким бесконечно одиноким вдруг я чувствовал себя в иные минуты, несмотря на все толпы, приязненные лица, радостные выкрики, стрельбу, виваты! О, если бы Матрона оказалась рядом, чтобы поняла меня и утешила, чтобы встретились наши глаза, полные страсти, бесконечно жадные, чтобы я прозрел ее всю насквозь, а она меня! Напрасные надежды! Весь мир насмехался надо мною, и не было спасения. Где спасение, в чем? В просторах, в необъятных далях, в безбрежности, в парении духа, который обретает целостность и совершенство, где не было любви, отравленной ложью, где будет все искренним и чистым, как во время сотворения мира? А сам поворачивал коня к своему двору, надеясь без надежды, утешая себя, как малое дитя, неосуществимым, хотя и знал уже, что никогда не расщедрится для меня жизнь подарками, а будет встречать только ударами, с каждым разом все более безжалостными и болезненными. Все было как и тогда, после Желтых Вод. И двор полон людей, и дети мои дорогие, еще и Тимош успел навстречу отцу, и крыльцо знакомое, и окна прозрачные, как ее глаза, как те глаза, к которым я столько шел и пришел и которых теперь не увижу... Не было лишь пани Раины на крыльце, не вскрикивала бело, не появлялась, не встречала, я бил ногами в дверь одну и другую, Тимош помогал мне, малый Юрко с трудом успевал за нами, Катря отстала, ушла от мужского гнева, никто не выходил нам навстречу. Тимош что-то бормотал сочувственно и чуточку насмешливо, - и вот тут наконец появилось перед нами что-то черное, сморщенное, побледневшее и кислое, как хлебный квас, и заслонило дорогу, перекрестило двери, как распятье. - Дожил, гетман, - буркнул Тимош. - Уже пани Раина окружила себя в твоем доме какими-то уршулинками. - Где пани Раина?! - крикнул я в заплесневелое лицо, намереваясь отстранить, идти дальше, добираться в самые дальние уголки своего дома, чтобы найти эту проклятую кобету, которая приготовила мне такую кривду и бесчестье. - Пани Раина молится, - прошамкало черное создание то ли людским, то ли каким-то адским голосом, и тут мое терпение лопнуло - и я схватился за саблю. Молится! Весь народ молится за меня, за мое заступничество, за славу мою и мое сердце, а в моем доме молятся против меня! Кто, и почему, и как смеет! Я убрал с дороги эту никчемную препону, чтобы найти пани Раину если и не на растерзание, то хотя бы для того чтобы сказать ей все, что должен был сказать, но в это время она сама появилась предо мною, вся в черном, бледная, с твердым, непоколебимым взглядом, и я беспомощно опустил руки. Кивнул, чтобы нас оставили вдвоем, посмотрел на пани Раину. Закутанная в черное, суровая, стройная, исхудавшая, осунувшаяся, может, и исстрадавшаяся. Отчего бы это? Тогда, после Желтых Вод, встречала меня вся в белом, радостная и приподнятая, может, надеялась, что разобьют меня коронные гетманы и шляхетская кровь ее дочери не сольется с моей хлопской кровью? Теперь ей не на что было надеяться, вот и оделась в траур по своим надеждам? Я провел рукой по лицу, как бы отодвигая, снимая с него всю досаду, злость и взбаламученность духа. Унизительно отягощать душу подозрением. В особенности перед женщиной, хотя именно перед женщинами прибегаем к подозрениям чаще всего. - Почтение, пани Раина, - сказал ей почти спокойно. Она молчала и поджимала губы. - Где гетманша? Пани Раина стояла, словно глухая и немая. - Где Матрона?! - закричал я. - Матрона, ваша дочь, где? Куда вы ее девали? - Вы ее не увидите больше, - твердо промолвила пани Раина. - Я уже говорила вам, но вы не захотели меня слушать, пане Хмельницкий. Вы считаете, что вы гетман, победитель, герое, и вам все дозволено. Но для меня вы пан Хмельницкий, который не имеет никаких прав на мою дочь, пребывающую в католическом браке с паном... Я не дал ей произнести это ненавистное имя, затопал ногами, ударил себя в грудь, готов был вырвать свое сердце и кинуть ей в лицо: нате, ешьте, вместе со своим грязным подстаросткой, топчите, издевайтесь! - Пока ее муж жив, Матрегна не может делить ложе с кем-либо, даже если бы это был сам король или император, - занудно тянула пани Раина. - Вы обещали мне расторжение брака, но где оно? Я мать, мое сердце обливается кровью, я не могу... Пока у Матрегны есть муж в законе... В законе... Есть... в законе... Тысячи голов шляхетских смог бы я бросить к ногам пани Раины, но этой проклятой головы не было среди них, мерзкий Чаплинский удирал от меня, как заяц, наверное, не догоню его уже и на том свете, но что же мне - вот так и казниться вечно? - Говорил уже пани Раине, что буду иметь благословение от самого патриарха вселенского. Или этого мало? Может, еще и от примаса польского должен выпрашивать разрешение на расторжение Магрегнина брака? Но у его преосвященства и так много хлопот с вельможным панством, которое после разгрома от казаков и после смерти короля начисто одурело и бесится от ярости и бессилия. Пани Раина хотела бы остановить жизнь, но никто не в состоянии это сделать. У меня не было достаточно времени, чтобы получить столь желанное для пани благословение. Мог бы купить его, как купил молдавский господарь Лупул право жениться на черкешенке-мусульманке, дав бакшиш султану в пятьдесят тысяч реалов и двести восемьдесят кошельков золота патриарху. Но Матрона для меня выше всего золота мира! Матрона - как слава. А к славе не подкрадываются ползком, ее не покупают за золото и драгоценности, перед нею не заискивают, с нею не идут под венец, ожидая чьих-то благословений. Пани Раина молчала. Слышала или, может, и не слышала меня? Мужчина бессилен перед женщиной. Власть тоже бессильна. Женщину можно топить, как ведьму, жечь на огне, как колдунью, разрывать дикими конями, как блудницу, но уничтожить саму сущность женскую кому дано? Я оказался перед душой темной, непросветленной. Должен был бы заметить это давно, но не заметил, ослепленный своей запоздалой любовью. Теперь должен был расплачиваться за свою слепоту. Все горит вокруг, а у этой женщины душа холодная, мрачная и недоверчиво-понурая даже ко мне, к гетману, к Богдану. А я? Народ проливает потоки крови, пота и слез, а гетман проливает потоки слов - и перед кем же? Перед пустой кобетой неправедной! Жаль говорить! Матрона и ее мать знали обо мне все, а я о них - ничего. Да и можно ли знать все о женщине? Воспринимаешь ее такой, какова она есть, отталкиваешь или берешь - вот и все. Справедливость - это слово, которое звучит реже всего между мужчиной и женщиной. Я не был справедливым к Матронке. Так и не сказал ей про свою любовь в день нашего брака. Не промолвил этого слова не потому, что боялся его, а просто считал: слишком поздно для меня. То, что было в моем сердце, должно было бы называться как-то иначе, еще выше, чем любовь, но как именно - я не ведал! Думал, что дарю Матронке величие и она будет довольна, но оставил ее наедине с пани Раиной, а у той душа оказалась мелкой, какой-то карличьей. Для людей с такой душой не существует величия. Они ценят только то, что мельче их самих. Виновата ли Матронка в том, что я толкнул ее в объятия пани Раины? Но неожиданно произошло чудо, что-то непостижимое, я простил пани Раину, простил Матронку, я возжаждал быть великодушным (а может, хотел отступить с достоинством), не скрывая тяжелого вздоха, промолвил пани Раине: - Согласен. Получите желаемое. Прошу успокоить Матрону. Мой поклон ей и высочайшее почтение. Так я освободился от страшного душевного бремени, снова обрел нужную мне волю и даже благодарен был пани Раине за ее ненависть ко мне, которой я мог бы сполна отплатить ей. Ведь ни в чем мы так не вольны, как в ненависти. Гетман убежал из своей столицы, не пробыв в ней и десяти дней. Славный победитель панства ясновельможного был побежден кобетой позорно и унизительно. В Чигирине мне было тесно, а душа жаждала неоглядного простора. Был бы этот простор возле Матронки, но где она? Теперь обречен был на покорность - состояние для меня странное и неестественное. Ну и что же! В терпеливости и покорности человек избавляется от вредных наклонностей и пристрастий: себялюбия, зависти, жадности, жестокости, лживости, трусости, глупости и подлости. Был ли я до сих пор еще подвластен этим порокам, падала ли их тень и на меня? Кто же мог это определить? Тень есть и при солнце и при луне, да какая же она разная! Выезжал из Чигирина при ясном солнце, в праздничности и приподнятости, снова били пушки, снова радостно люд кричал, золотая пыль ложилась на конские копыта, золотился весь простор перед нами, казаки пели бодро и беззаботно: Ой на нашiй на вулицi Ой на нашiй кручi Вигравали чорти куцi, Iз вулицi йдучи. А на нашiй на вулицi, Ой на нашiй рiвнiй Вигравали козаченьки Вороними кiньми... Возле моего правого стремени держался мой Тимко, молодой, лихой, красивый и пригожий, за левое стремя шло молчаливое соперничество между генеральным обозным Чарнотой и генеральным писарем Выговским, один на огромном коне вороном, сам большой и грозно-красивый, а другой на золотистом аргамаке, тонконогом, высоком, короткоголовом (может, чтобы легче было справляться с ним короткорукому пану писарю), отталкивали друг друга, отпихивали, молча, яростно, ненавистно, стремясь захватить каждый для себя второе место после гетмана, так, будто не ведали, что местами распоряжается судьба и история. Тимко смеялся, глядя на борьбу Чарноты и Выговского, не скрывал злорадства, хотя душою был на стороне бравого обозного, а писарскую душу Выговского презирал довольно откровенно, о чем говорил и мне: - Батьку, зачем ты подпускаешь к себе этого шляхтича овруцкого? Да он ведь только и норовит, чтобы побежать к своей каштелянше новогрудской, которая принесла ему, говорят, чуть ли не миллионное приданое! Какой же из него казак и зачем он тебе? - Гей, сын мой, - сказал я Тимошу. - Власть - это не одни лишь виваты да молодечество и размахивание саблей. Это прежде всего черная работа, страшная и бесконечная. Для нее нужны мне чернорабочие, волы серые. Самый же серый из них - Выговский. Уже убедился в этом. А за стремя пусть потягаются! Обиженный отойдет - туда ему и дорога. Кто же сможет стать выше напрасных обид и мелкой суеты - это человек настоящий. Может, еще придется мне потерять не одного и не двоих, готов я и к этому. Когда отворачиваются от тебя при жизни, это еще можно перенести. Если же изменяют после твоей смерти - этому нет прощения. Совершенно неожиданно Тимко сказал мне тихо: - Прости меня, батько. - За что, сынок? - Возненавидел я обеих этих женщин: и пани Раину, и Матрону. Возненавидел уже тогда, когда сказали мне, что Матрона стала гетманшей, а теперь возненавидел еще больше, когда они так поиздевались над тобой... Я ужаснулся за сына. Уже не столько и за него, сколько за всех тех, кто не может понять моей души, за всех моих современников и за тех мелких и трусливых потомков, которые испугаются моих страданий недержавных и выбросят их прочь или же опорочат, очернят ту женщину, которая была для меня целым миром, которую я любил больше всех на свете, а порой ненавидел ее за то, что вынужден был любить ее и ее душу, хотя и неуловимую, темную, таинственную, будто неразгаданные письмена. Но разве человек приходит на этот свет не для того, чтобы разгадывать его тайны или хотя бы дерзко посягнуть на это? 26 Ночь была светлая, я сидел в своем шатре при одной свече, читал цидулы, которые слетались сюда под Белую Церковь со всей Украины, а может, и со всего света, уже спал весь табор, только стража изредка перекликалась вокруг - и вот тогда светлая тьма в шатре внезапно сгустилась и из ядра ее темноты родилось видение Самийла из Орка. - Здоров будь, гетмане, - сказал Самийло своим глуховатым голосом. - Побудь со мною, - ответил я, ибо не мог ведь желать здоровья духу да и не ведал, как должен был с ним здороваться. Он то ли стоял, то ли повис в воздухе, тесное пространство моего шатра не давало ему возможности парить надо мною, да и захотел бы он возноситься над своим гетманом? - Может, сядешь? - спросил я Самийла. - Садится только нечистая сила, а я дух честный и чистый, гетман. - Знаю, потому и приглашаю. Разве не налетался еще? Вот у меня и то душа передышки просит. - Не рано ли, гетман? - Душа меру знает. - Для твоей души отныне мера не существует. - Может, и так. Тогда отдыха просит тело. - А ты соедини душу с телом в разуме. - Разум и держит меня под Белой Церковью. Засел тут и тяжко думаю себе, каким концом песню, начатую шляхтой, докончить. - Пока сидишь, что же происходит с народом? - спросил Самийло, и в его голосе звучала печаль. С народом! Слово молвлено. Слово, которого я больше всего боялся. Народ мой! Я вел свой народ еще и не зная куда. От Сечи до Желтых Вод, от Княжьих Байраков до Корсуня, до Резаного яра, от битвы к битве, от одной победы к другой, от убожества и низости до кармазинов, злата-серебра и воли безбрежной, дальше и дальше, еще не видя ничего впереди, еще не умея различить, что это на небе: полыхание кровавых пожаров или розовость утренней зари, ясный лик виктории или крик во тьму, кровоточащий и искренний, безумный и неистовый. Был еще мой Лист из Черкасс, но я не получил на него ответа, не настало еще время... - Кровь льется безвинная и напрасная, - снова подал голос Самийло. - Останови, гетман, это кровопролитие. - Не хочу я кровопролития и не хотел никогда, и не по моему велению она льется, Самийло. Но и сдерживать расклокотавшийся гнев смогу ли? Знаешь, что такое простой шаг, а что такое бег? Когда человек идет, он переставляет ногу за ногой, одной стоит на земле, другую поднимает. Когда бежит - то едва касается земли. До сих пор мы шли, тяжко увязая в земле, теперь побежали, сорвались до полета. Остановиться хотя бы на миг - значит снова увязнуть в земле ногой или даже двумя. Осмелюсь ли я сделать это? Сметут и меня, и каждого, кто сделает это. Тогда дух его вознесся под самый свод шатра, так, будто стремился вырваться отсюда, полететь и не вернуться никогда, я даже испугался от этой мысли и невольно поднял руки. - Куда же ты? Голос его бился в тесноте и в темноте, слышалась боль в этом голосе, боль и страдание. - Отвоевывать свободу - да. А жестокость? Как это можно? - Жестокость? - переспросил я. - А разве мы ее выдумали и разве мы первыми прибегли к ней? Ты ведаешь о шляхетской жестокости, которая и привела ко всему, что поднялось сейчас в нашей земле. А теперь, когда коронное войско разбито и можно бы начать переговоры, пошел против нас кровавый Ярема Вишневецкий - и что же он делает? Что он творил в Немирове? Выкалывал людям глаза, рассекал, разрубал пополам, сажал на колы, обливал кипятком, выдумывал муки, которых и поганые не могли выдумать, вымащивал детьми улицы и велел гарцевать по ним на конях, зашивал женщинам в животы живых кошек, еще и обрубывал пальцы, чтобы несчастные не могли высвободить ошалевших животных, и все ему было мало - он истошно кричал: "Мучайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают!" И все это, мол, ради шляхетского достоинства и ради добра Речи Посполитой. От Вишневецкого убегают даже собаки. Только ночью возвращаются на след его кровавый, чтобы рычать над трупами. Чем же мы должны платить ему за все это? - Ага, ты сказал: ему? На пытки отвечают пытками еще более ужасными. Режут, вешают, топят в воде, распиливают людей пилками, вырывают глаза тетивой луков, высверливают сверлами, сдирают с живых кожу. Что это, гетман? Что это? Где же милосердие христианское? Где человечность? - Эй, пане Самийло, видел ли ты это? Уже и после Желтых Вод говорили про Хмеля, что шел он дальше и шаги его выжимали кровь, а вздох вызывал пожары. А уже, мол, в Корсуни толпы бились между собою за останки тел вражеских, обмазывали себе, роскошествуя, кровью лица и грудь, обматывали вокруг шеи дымящиеся кишки, а потом доходили уже до такого исступления, что начинали взаимные истязания. Ты был под Желтыми Водами и видел, что там была честная битва - грудь против груди, меч против меча. А из Корсуня не мы бежали, бросая все на свете и топча что на глаза попадет, - делало это панство вельможное. И за Днепром не мы увешивали людьми каждое дерево в лесах, а злой палач народа нашего Ярема, к которому я послал своих послов, предлагая ему мир, он же послов посадил на колы, а сам кинулся истязать свой же народ. Свой народ, пане Самийло. Ибо Ярема не лядской крови, а нашей, украинской! Имеем своего пана ясновельможного! Своего! Само пекло отцепило с цепей все преступления и палачества и пустило их с Яремой. Так что же должны делать мы? Сидеть и молчать смотреть, что творится вокруг? Обо мне и так уже паны распускают слухи, что залег в Белой Церкви, награбил, мол, для себя богатств, отомстил врагам своим, отбил, возвратил свою любимую жену, теперь не знает, что делать дальше, и с горя пьет горилку, советуется со старшинами, с колдуньями, с господом богом, с чертом-дьяволом! А я вооружаюсь, универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю в твердое войско, замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного уважают. Сам воевода киевский Адам Кисель, этот лис коварный, который при всей своей ненависти к своему же народу, называемому им народом relidionis nullis - без веры, без пути, - но и тот понял, какая грозная волна поднялась против шляхты, и уже взялся быть посредником, уже готовит комиссаров для переговоров со мною. Но ведь переговоры - не ярмо мне на шею! Кисель написал Яреме, что тот, мол, второй Марий, отчизну от последнего потопа спасает (слышишь, пане Самийло, спасает!), но тут же просил прекратить свои разбойничьи налеты, принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в Белую Церковь для переговоров со мной. И что же Вишневецкий - послушался, перестал вешать и жечь? Он ответил киевскому воеводе, что предпочитает не жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был получить контентацию Хмельницкий. Пану Вишневецкому, видите ли, хочется контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей - свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы? Тогда снова подал голос Самийло: - Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других. Я молчал. Тяжкое молчание гетманское. Что я мог ответить всезнающему духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии. Дал недобитым шляхтичам честное слово: что отступят беспрепятственно, а потом закрыл глаза на то, как Тугай-бей по-волчьи напал на побежденных и безоружных. Тогда впервые почувствовал, какими тяжкими стали у меня веки. Такими тяжкими, что порой невмочь их поднять. Гетманские вежд