небо, то поворачивал голову к ярам, где с самого утра безумолчно строчили пулеметы. Но все это безмолвно, никто не демонстрировал видимого невнимания получалось даже как-то так, что все смотрели на профессора Шнурре, не спуская с него глаз, следовательно, у него не было никаких оснований жаловаться на неблагодарность аудитории, его лекции не прерывались ни малейшим инцидентом; спокойным голосом, не повышая тона, он отчитывал очередной кусок, поднимался, благодарил за внимание, денщик складывал его стульчик, переводчик снимал пенсне и протирал стеклышки, и вся троица, возглавляемая штурмбанфюрером, уходила, чтобы назавтра прибыть снова. Профессор Гордей Отава тоже стоял в шеренге обреченных и тоже вынужден был слушать бессмысленные лекции профессора Шнурре. Но слышал ли он их? Он, как и все, тоже смотрел на одутловатое лицо профессора-штурмбанфюрера, но видел не белое невыразительное пятно, в центре которого шевелились самодовольные губы, - он видел Киев. Киев окружал его со всех сторон, он был в его кратких, прерывистых, страшных снах под холодными дождями, он был сначала великим, теплым, живым, всемогущим и нерушимым, как стена Оранты в Софийском соборе; казалось Гордею Отаве, что Киев еще простирает к ним свои руки и что поддерживает их морально, поддерживает даже тогда, когда они уже падают, когда уже нет сил поднять измученное тело и только глаза устремляются вверх, и ищут, и спрашивают, и не верят: "Как же так? Почему?" Но дни двигались в неуклонной серости, тучи нависали над всем Киевом, нависали все тяжелее и тяжелее, и в сердце профессора Отавы тоненькими струйками начало прорываться отчаяние. Кто-то здесь уже был мертв: либо он сам, Гордей Отава, либо весь Киев, потому что ни один, ни другой не приходили на помощь друг другу, каждый боролся в одиночестве, быть может, боролся с одиночеством, а может, и со смертью? И когда Адальберт Шнурре каждое утро любовался завоеванным великим древнеславянским городом и растроганно вздыхал в непередаваемом восторге перед живописностью киевских круч и киевских соборов, Гордей Отава и его товарищи переживали самые тяжкие минуты. Потому что тогда Киев казался им великим, бесконечным кладбищем, а храмы, соборы, монастыри на его подернутых дождливым туманом возвышениях стояли будто часовни печали, и кресты на них - будто костлявые символы смерти. Профессор Шнурре мог видеть только то, что лежало перед глазами, ему и этого хватало для удовлетворения чванливости победителя, и победителя не простого, а с утонченными, высокоразвитыми художественными вкусами. А Гордей Отава видел весь Киев так, будто поднимала его дивная сила над городом, но все покрывалось для него серой мглой, все киевские горы были похожи почему-то на Байкову гору, в четкой расчерченности центральных кварталов и в милой путанице маленьких улочек и переулков опять было что-то от кладбищенского смешения порядка с беспорядком, он невольно переносился мыслью то к той аллее Байкова кладбища, где под черной каменной плитой похоронен его отец - Всеволод Отава, а еще раньше на этом самом кладбище нашел свой вечный покой и дед Юрий, существовала неписаная традиция в семье Отавы - называть сыновей только славянскими именами, - это шло от их патриотизма. Но такой ли уж это признак патриотизма - непременно умирать в том же самом городе и быть похороненным на том же самом кладбище? В свои сорок шесть лет профессор Отава был далек от мыслей о смерти. Теперь, здесь, в оккупированном и растерзанном Киеве он мог быть откровенным. Не хотел умирать прежде всего потому, что у него был маленький сын, и он просто не мог себе представить, что бы делал его Борис без отца. Во-вторых (а может, именно это и было во-первых?), не хотел умирать просто ради самого себя. Потому что хотел жить! Прежде всего жить, а уж потом все остальное: его работа, его теории, его мечты. Когда его неизвестно почему схватили и бросили за колючую проволоку, он сначала считал, что это ошибка. Но потом понял, что все, кто с ним был, думают точно так же, и должен был, как человек мыслящий, признаться самому себе, что нет никакой ошибки, - есть жестокая закономерность войны. Другое дело, что сама война - ужаснейшая ошибка человечества, но не здесь и не теперь доказывать кому-то эту истину. И, став жертвой стихийности, профессор Отава на долгое время сам поддался чувству неопределенности, он плавал в какой-то пустоте, из которой не видел выхода, с абсолютнейшим равнодушием встретил попытки немцев выудить его из лагеря для каких-то своих целей, и хотя это обещало, быть может, жизнь, хотя он мог таким образом уцелеть (предположительно, только предположительно!), - не откликнулся и даже мысленно дал себе обет, что если кто-нибудь выдаст его, то он не откроется фашистам, даже будучи распятым на кресте. Быть может, именно поэтому первые два или три дня Гордей Отава абсолютно не слыхал, не различал ни единого слова из "лекций" Адальберта Шнурре. Он стоял где-то сбоку, смотрел мимо профессора Шнурре, смотрел на свой Киев, и на устах его вырисовывалось нечто похожее то ли на боль, то ли на улыбку от дорогого воспоминания, то ли на насмешку, адресованную человеку в эсэсовском мундире, человеку, который перед войной, еще совсем недавно, называл себя профессором и с непостижимым жаром ввязывался на страницах научных журналов в острые дискуссии по вопросам искусства. Теперь его собственный научный спор, который он вел до войны с профессором Шнурре, казался Гордею Отаве совершенно чужим, ненужным, он стоял где-то сбоку мертвым упреком, спор стал словно бы живым существом, он обретал то вид грустной заплаканной женщины с беспомощно поднятыми руками, то становился странным двухголовым существом, будто древняя Горгона, и эти две головы пытались загрызть одна другую, а рядом с этим овеществленным спором вставали с одной стороны вежливые и взаимно предупредительные профессора Отава и Шнурре, в средневековых мантиях, отороченных горностаем, будто у владык, а с другой стороны тоже Шнурре и Отава, но уже в нынешнем своем состоянии, уже как смертельные, яростные враги, один там, на возвышении, охраняемый силой и оружием, а другой внизу, брошенный в глубочайшие глубины, где жизнь граничит со смертью. А когда-то все было так размеренно-корректно, так спокойно и неторопливо. Их статьи поочередно появлялись в журнале, выходившем один раз в квартал, то есть всего лишь четыре раза в год. Журнал, как большинство сугубо академических немецких изданий, рассчитанных на всеевропейскую аудиторию, имел название с непременным "фюр": "Цейтшрифт фюр..." Вот тебе и "фюр"... Спустить бы с тебя, гада, семь шкур! Кто бы мог предвидеть, что дело обернется таким странным образом? Профессора Отаву даже упрекали в том, что его научные интересы сосредоточены на слишком отдаленных во времени проблемах. Кого это может интересовать - первые шаги христианского искусства? Собственно, Отава и не стал бы встревать в спор с неизвестным марбургским профессором Шнурре. Но этот самый Адальберт Шнурре выступил в немецком журнале с небольшой статьей, в которой излагал "свою теорию" о характере живописи первобытных христиан в римских катакомбах. Теория была весьма примитивной. Шнурре утверждал о первоначально близкой связи искусства катакомб с языческой живописью эпохи императоров. Камеры в катакомбах, мол, украшались точно так же, как и вообще тогда украшались живописью различные помещения (к примеру, в Помпеях, где это можно проследить наиболее отчетливо: стены разделялись линиями и обрамлениями на разные поля, а уже эти последние оживлялись мифологическими фигурками. С этими чисто языческими декоративными схемами переплетались христианские мотивы, многочисленные символы и намеки, молельщики Оранты и другие фигуры, а также маленькие библейские сцепки по выбору, влияние на который оказывала литургия мертвых). Взгляды эти были ошибочными, к тому же принадлежали они вовсе не профессору Шнурре, а немецкому ученому Вильперту, который еще в 1903 году издал во Фрейбурге прекрасные цветные таблицы "Живопись катакомб Рима" и тогда же высказал свои соображения об этой живописи, которые теперь повторял профессор Шнурре, повторял во всей ошибочности, однако "забыв" упомянуть при этом о подлинном авторе. Свое письмо в редакцию журнала профессор Отава так и начал: "Еще Вильперт..." И именно эта первая фраза в публикации затерялась. Редакция напечатала существенные возражения киевского профессора, а чтобы хоть как-то оправдать свой поступок в отношении первой фразы, в конце было дано примечание, что, вероятно, киевский коллега в своих исследованиях пользовался недостаточно выразительными материалами и не имел под рукой прекрасных таблиц Вильперта, а потому, мол, профессор Адальберт Шнурре любезно согласился подарить своему оппоненту экземпляр фрейбургской публикации, за что редакция приносит ему глубочайшую благодарность. В самом деле, на киевский адрес Отавы пришла бандероль, в которой он нашел таблицы Вильперта и необыкновенно вежливое письмо от профессора Шнурре, извинявшегося за бестактность журнала и просившего принять этот искренний подарок от него как залог их творческой дружбы, эт цетэра, эт цетэра, эт цетэра*. ______________ * Эт цетэра - и прочее (лат.). Пришлось поблагодарить Адальберта Шнурре, хотя, конечно, профессор Отава отметил, что таблицы Вильперта он имел в своем распоряжении и ранее, кроме того, в Москве есть чудеснейшие акварели Реймана, дающие намного лучшее представление о характере катакомбной живописи, чем публикация Вильперта. И быть может, именно благодаря этим акварелям он пришел к выводу о резком отличии между характером искусства катакомб и помпейской стенописью. Так произошло раздвоение спора, его расщепление на часть видимую, публикуемую и дальше в квартальнике, и невидимую, замкнувшуюся в переписке. В журнале профессор Шнурре снова и снова говорил о непрерывности развития искусства, категорически отбрасывал понятие "новое искусство" на том основании, что всякое так называемое "новое искусство" гнездится в старом, выходит из него большинством своих элементов, рождается в старом, как ребенок в материнском лоне. Так из греческого вышло искусство Рима, а уже последнее родило искусство христианское. С другой стороны, можно проследить весьма любопытное соответствие между расцветом искусства и расцветом государства. И если расцвет одного строя автоматически перечеркивает все достижения предыдущего, как было с греками, римлянами, а потом с христианскими императорами, то искусство, которое гармонически отображает величие власти, подчиняется существующей власти, рождается из искусства власти отброшенной, уничтоженной. Это вечный парадокс искусства, и ученые должны примириться с ним. Профессор Отава и в мыслях не допускал разделять взгляды своего марбургского коллеги. Да и почему? Разве расцвет греческого искусства не относится к началу политического упадка некогда могущественной Греции? Разве Платон, стремившийся сконструировать теорию идеального государства, не объявил художников "сверхкомплектными гражданами" и не добивался остракизма всех подлинно талантливых художников? Где же тут гармония между властью и искусством, где соответствие их развития? Если взять греков и римлян, то при беглом взгляде в их искусстве вроде бы в самом деле прослеживается непрерывность развития. Но это только в отдельных элементах. Рассматривая целое, нетрудно заметить полную несхожесть, даже кричащее противоречие. Если у греков - абсолютный разрыв между властью и искусством, то искусство императорского Рима почти целиком порождено властью. Оно черпало все свое вдохновение, величие и чванство во власти. Рим господствовал над миром, он стремился противопоставить греческому научно-эстетическому восприятию жизни другое, которое базировалось на власти, государственном авторитете и правовом порядке. Поэтому появляются такие сооружения, как термы Тита, пристройки Домициана к императорскому дворцу на Палатине, дом Флавиев - гигантские залы, целые комплексы невиданных сводчатых помещений. Искусство словно бы ощущало избыток скрытых сил, которые хотя и господствуют, но уже ведут к гибели. Рвутся все гармонические связи, пропорции вырастают до гигантских размеров. Взять хотя бы арки Траяна в Анконе и Тимгаде, сооруженные Адрианом городские ворота в Адалии, Диоклетианов дворец в Сплите, строения в Герате, Пальмире, храм в Баальбеке с его невиданно гигантскими колоннами и скульптурными рядами, где скульптуры расположены в два этажа. Нарушается взаимодействие между архитектурными формами и окружающим простором, и, как кульминация этого разрыва, истолковываемого с почти примитивной ограниченностью, выдумывается триумфальная колонна, которая уже ничего не поддерживает, не имеет отношения к какому-либо сооружению и даже не пронизывает пространство, как это мы видели на примере египетских обелисков, а призвана служить дифирамбической, пропагандистской идее. И в то время как наверху утопал в роскоши и излишествах императорский Рим, внизу, в сухих каменистых подземельях, рождалось нечто новое, всемогущее, как эти фигуры орант с молитвенно поднятыми руками. Бойтесь поднятых в молитве рук! Рука поднятая - рука действующая, рано или поздно такая рука упадет вниз. А падающая десница если и не карающая, то непременно дерзкая, угрожающая. Рождается искусство совершенно новое, непохожее на какое-либо из существовавших прежде. Против тяжеленных идолов, гармонических героев и самодовольных, буйных в своей плотской силе богов здесь выступает бесплотная духовность, легкая окрыленность духа. Плоские, лишенные малейших намеков рельефности фигуры формируются, возникают из стен, будто тени или привидения, будто сконденсированные молитвы. Цель живописи - не давать глазам любоваться, роскошествовать, а призывать к молитве и поднимать души в ожидании предначертанного человечеству исцеления от грехов и страданий. Поэтому чрезвычайно ограниченное количество типов, почти отсутствуют подвижные, живые композиции, фигуры появляются перед нами в неподвижной фронтальности, господство шаблонов в изображении фигур, какая-то словно бы аббревиатура, художественный условный код. Что это? Обеднение существующего искусства? Бездарность художников катакомб? Но бездарности всегда пытаются копировать уже существующее. Следовательно, они должны были бы копировать античные образцы. Ничего подобного. Они были совершенно оригинальными. Не похожими ни на кого. Было новое искусство. Не примитивное, не древневосточное, не народно-обрядовое. Новое, революционизирующее, как всякое подлинное искусство. Самое же интересное заключалось вот в чем: оно не поддерживалось никем, прежде всего властями, ибо первобытные христиане вообще никакой власти не имели, преследовались. Императоры для забавы в цирках велели бросать их на растерзание диким зверям. Диоклетиан скомандовал целому войску выпустить стрелы в привязанного к столбу юного Себастьяна только за то, что он отважился сказать воинам слово в защиту новой веры. Но ведь после Константина христианское искусство проявляет свои неоспоримые связи с античностью, возражал Отаве профессор Шнурре. Святые, как и в античном мире, спускаются на землю. Вседержитель - Пантократор восседает на троне, судит, издает законы, подобно Зевсу, а также царю земному. Библейские сюжеты находят свое отражение в многофигурных композициях, очень напоминающих изображения подвигов античных героев. Очевидно, это можно объяснить фактом завоевания власти христианской церковью, высказывал предположение Отава. А новая власть всегда пытается заимствовать у старой все проверенное, установившееся, непоколебимое. Иногда она этим и довольствуется, иногда пытается выработать свои собственные ценности. То же получилось и с христианством. Если в четвертом столетии в самом деле ощущалась весьма выразительная реакция классического искусства, то уже в пятом столетии наступает перелом, частичное возращение к эпохе первобытных символов и чистой духовности. В мозаиках Равенны и миниатюрах кодекса Россано замыкается круг переоценки искусств, начавшийся в катакомбной живописи. Дискуссия продолжалась, а одновременно продолжалась переписка между Марбургом и Киевом, профессор Шнурре спрашивал, не приходилось ли профессору Отаве бывать в Равенне и любоваться чудом Сан-Витале и Аполлинария Нового; Отава, с сожалением отмечая, что в Равенну выезжать ему еще не приходилось, спрашивал, имеет ли его коллега представление о неслыханных богатствах киевских соборов и церквей, о мозаиках и фреска к Софии, Успенского собора, Михайловского монастыря. Ясное дело, профессор Адальберт Шнурре не имел никакого представления о том, что таится в золотом мраке киевских соборов, ибо все публикации, бывшие до сих пор, - это лишь жалкие крохи, просто ничто, и если коллега Отава будет столь любезен... Коллега Отава был столь любезен... А теперь нет ничего. Нет Киева, а есть только накрытое безнадежно-серыми тучами огромное кладбище. И не Гордей Отава стоит в измученной шеренге, а сама его эманация, невыразительная мгла, и Шнурре тоже не было, а было пустое место на возвышении, и с этого пустого места доносились бессмысленные слова, в которых безнадежно было бы доискиваться смысла. Длилось это обычно до тех пор, пока профессору Шнурре надоедало разглагольствовать, и он, ничего не добившись своими рефератами, просто махнул бы рукой, подавая знак на уничтожение неблагодарных слушателей, которые так и не сумели выделить из своей среды его дорогого коллегу профессора Отаву. Но примерно на третий, а возможно, на пятый день после начала "лекций" профессора Шнурре Гордей Отава вдруг впервые внимательно вгляделся в тех людей, которые собираются по ту сторону проволоки, и, не веря собственным глазам, заметил среди старых и молодых женщин, среди детей и седых стариков высокого худощавого мальчишку в сером пальтишке и надвинутой до самых бровей кепке. Ничего нового в том факте, что к лагерю приходят люди, для Гордея Отавы не было. Шли с первого дня, шли, несмотря на угрозу быть схваченными, брошенными за проволоку, шли в надежде увидеть родного или знакомого, найти дорогие глаза, посмотреть в них, шли с узелками и пакетиками, сами голодные, пытались перебросить через проволоку хотя бы отваренную картошину или краюху хлеба, такого теперь неожиданно редкостного в Киеве и на Украине. За проволокой люди стояли ежедневно, стояли с самого утра и допоздна, их не пугали угрозы охраны, их не могли отогнать выстрелы, им непременно нужно было найти, и никто не имел силы воспрепятствовать им в их великом, чаще всего безнадежном деле. И уж кто должен был найти, тот находил, а ненайденные смотрели на них, на тех, кто уже не мог найти, между ними устанавливалось странное сосуществование, какая-то параллельная экзистенция, и те и другие были невольниками, хотя одни были брошены за колючую проволоку, а другие пришли к ней добровольно и стояли там без принуждения, словно своеобразное отражение заключенных. Но ведь этот мальчик в кепке и в сером пальтишке - это был сын Гордея Отавы, Борис, Борисик, Боря! И как только профессор Отава увидел по ту сторону колючей проволоки своего сына, как только убедился, что это в самом деле он, как только заметил, что Борис немигающими глазами всматривается в своего отца, всматривается внимательно и укоризненно, так, будто спрашивает, почему все это случилось, почему он не смог вывезти его из Киева, почему сам очутился здесь, а главное - почему молча терпит эту несусветную болтовню эсэсовского офицера, который искажает все мысли профессора Отавы, присваивает его взгляды, - тогда он, Отава, решительно шагнул вперед из извилистой немертвой шеренги и, обращаясь к своим товарищам, тут и там, за проволокой, а прежде всего адресуясь к сыну Борису, громко воскликнул: - Вранье! Все он врет! А уже потом, видимо, поддавшись привычной для научных дискуссий сдержанности, уже более спокойно повторил: - Все, что он здесь говорил, - Отава кивнул в сторону профессора Шнурре, - неправда. Так произошло саморазоблачение профессора Гордея Отавы. Год 1004 ВЕСНА. КИЕВ И приидохом же в Греки, и ведоша ны, идеше слушать Богу своему, и не свеми, на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо на земли такого дива, ли красоты такоя, и недоумеем бо сказати... Мы убо не можем забыта красоты тоя... Летопись Нестора Около пристани на Почайне* толкался гулящий киевский люд, под надзором хозяев разгружались купеческие лодьи, лениво покрикивали маленькие радимичи, пригнавшие для продажи огромное множество самодельных челнов; выше, по склону горы, дымились кузницы, в больших закопченных котлах плавили олово и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и каменные глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по киевской моде, так, чтобы все было спрятано, даже лицо, открытыми оставались лишь глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая оружием, угрожающе оттопыривая вперед бороду, отращенную на греческий манер. Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому что слишком уж любопытно посматривают туда и сюда и, кроме того, имеют очень странный вид - с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже ощетинившиеся, будто дики из пущи, у одного через плечо лук и два пучка черных коротких стрел, у другого - тяжеленная суковатая палка, а на шее на крепкой бечевке висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив глаз, перевозчик заломил с пришельцев такое, что и самому стало страшно, однако они, видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом на шее, молча сунул руку в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги перевозчику дорогую шкуру, и оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх - в город. ______________ * Почайна - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром. (Прим. переводчика). Они шли по песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны вверх и глаза прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное облако. На самой вершине круглой горы, серебристой от песка внизу и ласково-зеленой по боковым склонам, недоступно возвышались дубовые клети, заваленные черной землей, а за валом белели чистым строганым деревом просторные строения, чуть-чуть выглядывая из-за прикрытия, зато другие строения, выложенные из серого, как соколиное крыло, и из розового, будто улыбка, камня, врезались в самое небо и тоже, как вся гора, поражали круглыми странными крышами, над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и схватил своего товарища за руку: - Посмотри. - Э, - сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, - еще и не то увидим... Оба остановились и долго смотрели на розовую каменную громаду, висевшую между небом и круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где перед этим хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багровым цветом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного города, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по узвозу или спускался по нему вниз. - Столько золота, - прошептал Лучук. Сивоок на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел на кресты, но они снова показались ему зловеще черными, и он невольно вздрогнул. Мимо них покатился возок с товарами кого-то из гостей, погонщик изо всех сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало. Потом прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хворосту, видны были только его доги, для равновесия расставлявшиеся широко и твердо, человек шел неторопливо, вязанка покачивалась в такт его шагам, так, будто этот человек приглашал хлопцев: "А ну-ка пошли, чего остановились?" И они пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче и круче, потому был вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз впереди тяжело загрохотал на деревянном помосте, напрягались, наверное, чуть ли не из последних сил, купец и его служка, подставляя плечи под ручицы, яростно покрикивали, поворачивали умоляющие красные лица назад, к хлопцам, к человеку с вязанкой хворосту, к кому угодно, лишь бы только помогли одолеть крутой подъем, но хлопцы не знали здешних обычаев и не решались бежать на помощь, а человек с вязанкой хворосту шел, как и прежде, медленно, как и прежде, широко расставлял для равновесия ноги, как и прежде, покачивалась в такт его шагам вязанка, и, оставаясь невидимым, человек этот обращался то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух высказывал свое мнение: "А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь все товары втиснуть в один воз, чтобы дать меньше мыта за проезд в наш Киев, а там будешь драть с людей три шкуры? Вот и надрывайся тут, на узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!" Город нависал над ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями, белые деревянные строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с крестами и без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались в небо, а сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами над круглыми крышами. Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем им Киев? Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать купеческие лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно избегая встреч с княжьими ловчими. Там господствовал еще прадедовский добрый обычай давать приют каждому, кто появлялся; на Днепре собиралось огромное множество всяких людей, смелых и честных, а главное, таких, которые, будучи вольными сами, умели уважать чужую волю, каждый здесь молился своим богам. Были там и пески и дебри, не было, правда, такого большого и дивного города, но не было и крестов вон тех, которые переливаются то золотом, то чернотой, от которой сердце стынет. А он никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом. - Попал бы хоть в один крест? - спросил Сивоок Лучука с нарочитой храбростью. - Не долетит стрела, - небрежно ответил тот. Купеческий воз уже проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных бревен, невесть какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в проруби вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с оглушительным скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было когда-то с Сивооком у Ситника. Но ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и человек с покачивающейся вязанкой хворосту на спине оказался между высокими дубовыми клетями, и только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот стоит стража. Два бородатых великана в толстых мисюрках на головах, увешанные толстыми досками, предназначенными для защиты спины и груди, стояли, опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно на них, равнодушно пропуская мимо себя и купеческий воз, и человека с вязанкой хворосту. Впечатление было таким неотступным, что Лучук непроизвольно подвинул свой лук дальше за спину, чтобы он не бросался в глаза, а Сивоок перебросил свою тяжелую палку из правой руки в левую, но вовремя смекнул, что это ничего не изменяет в его положении, потому что левый дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае чего правой рукой махнуть будет сподручнее, потому он снова взял палку в правую руку. Человек с вязанкой хворосту уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни живые ни мертвые, - давно уже они не ощущали себя такими еще совсем маленькими, как здесь, перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в собственноручно расставленные сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно молился своему богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной или водяной бог может тягаться с хищным и твердым богом, который попротыкал все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы. Однако сторожа, затиснутые между деревянными досками у ворот, продолжали и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо них, - кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры. А хлопцев от испуга бросило в новое недоумение. Потому что сразу за валом города, оказывается, и не было; чтобы попасть в город, им нужно было пройти еще через деревянный мост, тоже охраняемый стражей, а здесь, на детинце, стояло несколько крепких больших хижин, между которыми бродили точно такие же, как у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке, другие играли между собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая воображаемых противников. Сивоок и Лучук поскорее помчались следом за человеком с вязанкой хворосту, что тоже, видно, не намеревался задерживаться тут, среди вооруженных, изнывающих от безделья лежней, которым ничего не стоило проткнуть человека копьем или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость развлечься. В самый Киев вели еще одни ворота, окованные железом, черные, будто кажаньи крылья, какие-то нависающие, так что, наверное, закрывались они сами собой, как только отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через глубоченный отвесный обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже погромыхивала колесами на том конце моста, там какие-то ловкачи метали с купца раз и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями ворот, стояло еще двое сторожей, но уже не такие, как те, что у деревянных ворот, а закованные в железо, в крепких кольчугах, в острых шишаках, с булатными бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие у них было такое: у одного - широкий обоюдоострый меч, похожий на тот, кикой был когда-то у деда Родима, только короче и, наверное, легче, а у другого - острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой. Эти стояли не сонные, а истосковавшиеся, не замечали никого, не смотрели ни на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными прошмыгнули мимо разукрашенных железом болванов, тот, что с шестопером, топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул: - Почто не креститесь? Хлопцы остановились как вкопанные. Бежать вперед все равно было бесполезно, потому что разве найдешь спасение в таком огромном городе, поднявшемся над дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней. - Кто такие? - сурово спросил тот, что с мечом. - Мы суть... - Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что говорить, умолк, его выручил Сивоок. - С гостем прибыли, - сказал он спокойно, - проехал он на торг. - Ишь ты, сопляки, уже с гостем, - незлобиво промолвил тот, что с шестопером. - Ваш гость разве поганин, что не креститесь? - Не умеем, - мрачно сказал Сивоок, - имеем своих богов. - Покажу тебе, - подошел дружинник к нему и схватил за правую руку, чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения. Но руку Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник с трудом мог приподнять ее вверх. Забыв и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги. - Чудной силы отрок, - сказал он и оттолкнул Сивоока: - Иди себе, поганин! Лучук, вобрав голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул, сдерживая нервный смех: - Знал бы этот олух, как стреляю. Попал бы ему сквозь глазок его кольчуги прямо в пуп! Гы-гы! - Заткнись! - сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев. Если же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на них, спускался со своих холмов, ошеломлял, приводил в изумление. Их удивляло, как могло вместиться на таком скупом лоскуте земли столько строений, столько люда, столько движения, гомона, клокотания. Кто-то куда-то шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели возы, ржали кони на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода из переполненных ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над камнем зиждители, повсюду толпился люд торгующий, строящий, гулящий, работящий, - вот чем окружал Киев своих пришельцев. Сивоок продвигался вперед, будто лунатик, не чувствуя мощенной деревянными кругляками улицы под ногами, не видя ни просторных дворов с белыми деревянными строениями, ни больших и маленьких церквей, тыкавших ломаными пальцами своих крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни княжеского каменного терема, который стоял у самого края Киевской горы, будто желая поймать своими замысловатыми окошками все ветры с Десны и Днепра, - перед глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно: каменные громады, розово-серые, широкие и стройные одновременно, необозримые в своей огромности, так, будто собрали они в себе весь камень Русской земли, а одновременно воздушно-легкие, словно озаренное солнцем облако. Некогда острые камни теперь сгладились, а кое-где внезапно расступились, создавая причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными луками, похожими на вечно застывшие волны, поднятые над землей дивными силами. И над этим умиротворением и покоем кругло возвышались четыре меньших и пятая самая большая и высокая очаровательные шапки-крыши, а на каждой из них плавал в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все пять крестов заплетались в движущийся круг сияния, и не было в них ни корявости, ни черноты, ни испуга. Так, бредя во внезапной своей ослепленности, Сивоок натолкнулся на какого-то человека и остановился, со смущенной улыбкой проводя по глазам ладонью. - Бесноватый еси? - закричал человек, и только тогда Сивоок возвратился на твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого мужчину в расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была потная, поросшая светлыми волосами грудь, сорочке, в откуда-то знакомых истрепанных портах и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых. Тогда он посмотрел еще и увидел вязанку хворосту, лежавшую у ног мужчины. Это был тот самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился передохнуть. - Хотели на вас крест положить? - оживленно подергивая бородой вверх, спросил мужчина. - А ты что, видел? - полюбопытствовал Лучук. - Отчего бы и не видеть? - Как же? - А вот так. - Мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с хворостом на спине, и посмотрел на хлопцев снизу, сквозь широко расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели. - Головами по небу ходите, - закричал, не изменяя положения, человек, - а на ногах у вас земля! - Зачем такое вытворяешь? - засмеялся Лучук. - А любо мне так. - Человек выпрямился, снова подергал бородой. - Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто - как я! Сивоок, казалось, совсем равнодушно воспринял причуды и разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим. - Что это? - спросил глухо, указывая одними глазами на огромное каменное сооружение, поразившее его безмерно. - Это? - Человек даже не посмотрел туда. - Церковь Богородицы. - А что это - богородица? - вмешался Лучук. - Та, что родила бога. Звали ее дева Мария. Но она не выше бога, потому как бог самый высший и всемогущий, ему поклоняемся. А богородице ставили церкви. И в Корсуне, где наш князь Владимир крестился, церковь Богородицы, и в самом Царьграде, и всюду - самые большие. А ставили их гречины, наш люд таскал камень из земли Древлянской, а мастера греческие зиждили и изнутри украсили иконами, крестами, сосудами, взятыми князем Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой. - Да ты все тут знаешь! - воскликнул Лучук. - А почто хворост тянешь в город? Разве тут дерева мало? - Дурень еси, - незлобиво засмеялся человек, - не видел, что несу. А несу деду Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев, есть прут зеленый, а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и есть такой, как змея, а есть в чешуе, будто рыба, и древесина в одном хрупкая, а в другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом... И дым неодинаковый от каждого, и запах тоже неодинаковый... А дед Киптилый делает копченья для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как принесу ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму пива и меду. - Почему же сам не коптишь мясо, ежели знаешь все хитрости? - допытывался Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе совместную работу с этим человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах... - А еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а у одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только божий дух, - кичился он своей умудренностью перед диковатыми пришельцами, - и пахнет тогда копченье так, что слышно и за пять бросков стрелы. - Спрашиваем, почему же сам не коптишь? - встрял в их разговор и Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы. - А неохота, - блаженно вздохнул человек. - Так я себе потихоньку собрал хворостища да принес его в город, а по дороге насмотрелся, как люди ходят головами по небу, а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам деду Киптилому хворостища да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый день на торгу, аж пока свет пойдет кругом, кругом, кругом, и уже не отличишь, где земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где идолы... А ну-ка поддай! - внезапно толкнул он в плечо Сивоока. - Понесу, потому как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки, а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово! - Нет, мы вон туда, - поддавая ему вязанку, сказал Сивоок, - церковь посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень. - Не увидите такого нигде, - согласился человек, посматривая на хлопцев сквозь отверстие между своими широко расставленными ногами в изорванных портах и изношенных до основания лаптях. - А я на торгу буду. Он побрел, меся желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном водовороте Бабьего торжка, где Лучук сразу же разинул рот и готов был на каждом шагу застывать от удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где над выс