вается, воспринимал это как непоколебимую данность, теперь же от доброй сердцем старой женщины узнавал, что каждый случай требует своей масти, своего оттенка и что краски, подобно людям, бывают веселыми, чистыми, ласковыми, доверчивыми, невинными, грустными, скучающими, крикливыми, жалобными, холодными, теплыми, мягкими, твердыми, острыми, тихими, въедливыми, сладкими, терпкими, томящими, торжественными, достойными, тяжелыми, понурыми, убийственными. Он знал теперь, что красный цвет означает любовь и милосердие, небесный - верность, белый - невинность, радость, зеленый - надежду, вечность, черный - печаль, грусть, а желтый - ненависть, измену, золотой же - святость, совершенство, Мудрость, уважение. Он пробовал накладывать цвета на глину и на дерево, и у него получилось сразу, он даже не поверил, а Звенислава сказала, что у него что-то такое, чего нет ни у кого из людей, а именно этим и определяется тот, который может сотворить из небытия новый мир богов и узоров. По ночам, когда ничто не чинило преграды, к нему приходила Ягода. Снова между ними было то же самое, что в первую ночь в храме. Но на большее Сивоок не отваживался, а когда разгоряченная Ягода пыталась дознаться, почему она не мила ему, он рассказывал ей про Величку. - Да ее ведь нет! - удивлялась Ягода. - Где-то есть. - Но здесь, рядом с тобой, я! - Стоит она предо мною. - Какова же она? - Тоненькая и маленькая. Будто стебелек. - Глупый! Она целовала его, убегала, угрожая больше не прийти, но приходила еще, и снова начиналось то же самое, пока не случилось неизбежное. Тогда уже шла по лесам пестрая осень, играли в пущах туры, падали первые заморозки на землю, в Радогосте на ночь протапливались хижины, и Сивоок тоже разводил в своем жилище полыхающий костер, и вот рядом с ним, не выдержав пыла огня внутреннего и огня костра, Сивоок стал мужчиной. Ягода бежала от него, пообещав прийти еще и назавтра, но уже не пришла больше до скончания века. Утром у ворот Радогостя остановилась дружина с красными щитами. Внезапно и спокойно появилась ниоткуда, выступила из бора, словно бы рожденная им: окутанная сизой пеленой холодного тумана, то ли стояла неподвижно, то ли двигалась прямо к тому замшелому мосту и к тем воротам, сквозь которые входили когда-то в Радогость Какора и Сивоок. Но Сивоок еще не видел того, что происходило пред местом, у древних священных боров, подернутых холодным осенним туманом. Он увидел дружину несколько позже, а тут, в хижине, отведенной ему Звениславой, первое, что увидел, была серость, которая покрыла воспоминания о ночи, о том, что случилось ночью, серость стыда и отвращения. Он лежал на широкой дубовой скамье, покрытой медвежьей шкурой, остывшая хижина дышала на него холодным воспоминанием о том, что случилось ночью, а может, перед самым рассветом, он хотел бы, чтобы ничего этого не было, но хорошо знал, что возврата уже нет, что он никогда не вернется в детство, из которого сам выскочил, зато он мог хотя бы на какой-нибудь час спрятаться от самого себя, мог возвратиться в сон, он натянул на себя теплую шкуру, где-то были слышны крики и топот, столь непривычные и странные в тихом всегда Радогосте, и все это вгоняло его в сон, серая пелена заволакивала ему не только глаза, но и мозг, не верилось, что так недавно, еще только вчера, он жил в радушном свете наставлений Звениславы, а теперь была серая зола в угасшем костре, серость в окнах, серость во всем. Он уснул, и приснилась ему тишина, тишина на Яворовом озере, тишина в пущах, а в городе тишины не было, в городе били в деревянные била и колотушки, стучали в двери, кричали, бегали, топали. И Сивоок тоже должен был бежать; разбуженный кем-то, он толкнул тяжелые наружные двери, тревожный холод резко дохнул ему в лицо, он увидел людей, все бежали в направлении к охраняемым медведем воротам, дети еще где-то спали, здесь было много женщин и мужчин, бежали все: те, которые жили на бесплодных взгорьях, и те, которые на плодородных левадах, и те, которые в ярах; мужчины несли оружие - кто дубину, кто копье, кто меч или топор; у одних были большие кожаные щиты, у других - деревянные заслонки, у третьих - и вовсе ничего; мужчины несли оружие неохотно, так, будто там где-то должен был появиться разъярившийся вепрь, и никто не хотел торопиться к нему, надеясь, что кто-нибудь убьет его еще до того, как ты туда доберешься, ибо никогда не следует спешить к беде, а тем более искать ее - она сама найдет тебя быстро и беспощадно. Дурманяще пахли увядшие листья, хмель и калина, не хватало лишь привычного ежеутреннего дыма, но ни один очаг не был разведен сегодня в Радогосте, потому что все бросились навстречу опасности, еще не веря в нее, еще только пытаясь убедиться, еще проклиная не врага, который появился, подобно исчадию пущи, подобно глупой затее случая, а проклиная Родолюба, городского волокиту, старого проходимца, у которого была странная привычка не спать по ночам и бродить по борам и пущам, ибо, дескать, только там чувствовал себя свободно, только там дышалось ему вольготно и спокойно. Днем он приходил в город и спал на торговой площади, неподалеку от капища, а по ночам блуждал в лесах, и никакой зверь не трогал его, так, будто это вовсе и не человек, а тоже дик, по имени Родолюб, а рода своего он не имел и не помнил, все равно считал себя как-то и чем-то обязанным Радогостю, ибо, заметив, что к городу приближается чужая дружина, прибежал на рассвете и поднял всех на ноги. Выскакивая из хижины, Сивоок схватил свою палку просто для того, чтобы иметь в руках что-нибудь привычное, он считал это не оружием, а просто непременной принадлежностью самого себя, но когда увидел, что все, кто может, несут оружие, уже заблаговременно помахивая им в сторону невидимого противника, Сивоок тоже замахал палкой так, будто это должно было быть грознейшее оружие, хотел показать, что и он муж, что не чужой здесь, что и на него могут теперь положиться, ибо позади у него остается нынешняя ночь, ночь особая - ночь радости и горя. Он бежал, тяжело запыхавшись. Он утратил прежнюю легкость: видимо, человек обладает легкостью и живостью лишь до определенного предела. Потом он прирастает к земле, становится удивительно неповоротливым в движениях и поступках. Быть может, это и есть рубеж между юношеством и мужеством? Раньше он мог бы просто спуститься со склона, взглянуть, что там происходит, мог возвратиться оттуда, мог бы и просто себе спать. Но он уже был мужчиной, опасность становилась неотвратимой не только для кого-то, но и для него. Вместе со всеми Сивоок выскочил за ворота прямо к мосту, острый блеск солнца и оружия ослепил его на миг, солнце еще только пробивалось сквозь леса и туман, но уже несло в себе всю ярость, и этого было достаточно, чтобы огонь его собрался на кончиках вражеских копий, и эти копья продолжались в бесконечность и поражали каждого уже издалека, и прежде всего - в глаза. У кого был щит, тот прикрывался от проклятого блеска щитом, а кто и просто ладонью, и так стояли - с одной стороны конная дружина с красными щитами, подпираемая темными валами пеших воинов, а с другой - запыхавшаяся, клокочущая толпа радогощан, которая с каждой минутой росла и росла и от этого казалась еще более кипящей и шумной. В узком пространстве между воротами и мостом становилось все теснее и теснее, начиналась давка. На валу и забороле толпились женщины Радогостя, подбадривая своих мужей, ибо, как только появилась видимая опасность, сразу вошел в силу древний обычай, согласно которому мужчины должны воевать, а женщины только вдохновлять их на победу; правда, в Радогосте это правило последовательно не выдерживалось, многие женщины также были в толпе вместе с мужчинами здесь, внизу, зато на валу и забороле не было ни одного мужчины, - и самые старшие, и молодые бросились сюда, к воротам, все несли оружие, у кого какое было; самые храбрые выбежали аж на мост, на мосту тоже было полно народу, - быть может, это были и не самые храбрые, а просто вытолканные вперед, ибо все равно кто-то всегда должен быть впереди, а если уж ты очутился на виду и у своих и у врага" то должен показать все, на что способен, - так и начали передние радогощане свою дерзкую перекличку с дружиной. Сивоок тоже протиснулся вперед, тоже приблизился к тем, которые были перед самой дружиной, и от дружины отделилось несколько всадников, они прискакали на расстояние полета стрелы. - Кто такие? - закричали радогощане. - Великий князь Владимир. - Что за князь? - Из Киева! - Так и сидите себе в Киеве! - Все земли - киевские. - Да не наша. - Принесли вам крест. - Несите назад. - Князь шлет вам милосердие. - Обойдемся! Из толпы бесшумно вылетела стрела и вонзилась в землю перед одним из всадников. Пущена она была просто так, для испуга. Всадник вздыбил коня, круто повернул его, другие тоже стали поворачивать коней, поскакали к дружине. Вослед им сыпанули стрелы тоже без особой причины - лишь бы еще больше напугать непрошеных гостей. Однако из этого ничего не вышло. От дружины откололась изрядная часть, несколько сот всадников; выставив копья вперед, они помчались к мосту, все, кто был перед мостом, мигом кинулись убегать. Сивоок - вместе со всеми; и с этого момента течение событий для него утратило последовательность, лишь потом он смог понять, что случилось, но это было уже слишком поздно; да если бы это случилось и раньше, все равно он ничем не мог бы помочь радогощанам. Вот так они летели, чтобы присоединиться к своим, прежде чем их настигнут дружинники князя, а на мосту тоже не стояли сложа руки: чуть ли не из-под ног у Сивоока и его товарищей выметнулись бревна, служившие настилом моста; бревна, оказывается, лежали ничем не закрепленные, держались просто благодаря своей собственной тяжести, а теперь их легко и быстро столкнули вниз, в глубокий ров, и передняя часть моста сразу ощерилась голыми брусьями; всадники, достигшие рва, туго натянули поводья, кони затанцевали перед обрывом, дружинники застыли, а с этой стороны, с не разрушенной еще части моста, летели в сторону пришельцев насмешливые восклицания, едкие словечки: - Почему же вы не прыгаете? - Выпустите своего князя вперед! - Щитами заслоните дырку! - Они ведь у вас красные! - А у нас щиты из скоры! - Дудки вам войти в город! С вершины холма доносились выкрики женщин; глухо гудели и напирали задние, которым хотелось увидеть дружинников, быть может, подбросить и свое словцо, столь долго вынашиваемое и обдумываемое, ибо в повседневных заботах слов требовалось мало, как-то обходились двумя-тремя, а уж коль подвернулся случай, тогда каждый высыпал все, что у него было, в особенности же такой необычный случай, как теперь вот, потому и протискивались вперед те, которые минутой раньше колебались, пятились, не спешили вперед батьки в пекло, и теперь толкотня и неразбериха еще больше усилилась, кто-то уже взывал о помощи, кого-то придавили, кого-то, быть может, и топтали, а тут еще вал взорвался женским криком, перепуганным визгом, этот визг упал с вала вниз, и уже возле ворот раздались крики мучения, позора и боли; там происходило что-то страшное и неожиданное, такое, что все, кто был на мосту и у моста, словно бы качнулись в ту сторону и, оставив полуразрушенный мост, повернулись спинами к торжествующим дружинникам и ринулись к воротам и за ворота, и Сивоок пробился туда, опять-таки в числе первых, но лучше было бы ему и не пробиваться, ибо там кипел настоящий бой, там тоже, словно рожденные нечистой силой, гарцевали всадники с такими же самыми красными щитами, как и у тех, которые стояли у разобранного моста, а возле всадников рубились мечами и кололись длинными копьями пешие воины, тоже прикрываемые прочными щитами, воины умелые, безжалостные, жестокие. На дороге лежал, пробитый многими копьями, огромный медведь, который когда-то так напугал у ворот Сивоока, падали убитые и раненые радогощане; быть может, и Сивоок упал бы убитым или раненым, если бы он и дальше лез вперед, в самое пекло, но перед глазами у него появился огромный всадник: ни конь, ни одежда всадника не были знакомы Сивооку, зато слишком хорошо знакома была ему фигура этого человека; а когда он увидел толстенную морду, когда сверкнул широченный меч в руке всадника, хотя мечом этим он никого не рубил, ибо стоял в стороне на пригорке и только помахивал оружием, словно бы отгоняя от коня оводов или мух, то уже тогда хлопец сразу узнал пьяницу Какору и даже не удивился, что купец оказался здесь, так, будто он и не выезжал из Радогостя, спал себе где-то в укрытии, напившись крепкого меду, а теперь услышал шум, да и прискакал, чтобы не прозевать добычу, ибо купец должен иметь прибыль со всего, на то он и купец. И как только Сивоок узнал Какору, сразу же, не задумываясь, бросился к пригорку, еще издалека размахивая своей дубиной и примеряясь к передним ногам коня, ибо даже теперь, когда вокруг рубились и кололись люди, когда лилась кровь, когда падали убитые ни за что и ни про что люди, Сивоок все еще не мог отважиться бить человека, который его не бьет, даже такого человека, как Какора; он метил только в коня, хотел свалить его, поставить на колени, а потом выбить из рук Какоры меч и хотя бы этим отомстить за смерть Лучука. А может, и еще за что-нибудь? За это появление Какоры в Радогосте, за этот неожиданный удар в спину защитникам города? За то, что привел сюда князя? Если кто-нибудь был виноват в том, что происходило в это утро, так вот он - перед Сивооком. И если уж Сивоок хотел мстить, то должен был мстить безжалостно. Но в душе его жило слишком много детского, он не умел с холодным разумом наносить удар, а еще хуже: не смог сразу распутать весь тот клубок событий, который разрастался сегодня с самого рассвета" начавшись с той минуты, когда Какора со своим обозом впервые тронулся на поиски Радогостя, чтобы преподнести его в качестве подарка князю за какие-то там выгоды и прибыли. Если бы мог, если бы знал, он бил бы Какору еще до того, как тот спохватился, но Сивоок по-глупому подбежал к коню, метя ударить палкой по передним ногам, а Какора вовремя его заметил, поднял коня на дыбы, смял Сивоока, загремел: - Гоп! Гоп! Держите моего роба! Сивоок вывернулся из-под грузного коня, чтобы не быть раздавленным, побежал вниз, а за ним верхом на жеребце с ревом мчался Какора; кто-то пытался преградить путь хлопцу, и тут уже он, не глядя, махнул палкой, и тот кто-то, не охнув, упал на землю, потом хлопца хватали с двух сторон, и он бил своей дубинкой направо и налево, потом врезался в самую гущу схватки и стоял насмерть вместе с радогощанами, пока его не оглушили чем-то, и он долго лежал среди мертвых, и по нему топтались люди и кони, и он потерял сознание; когда же пришел немного в себя, увидел, как мимо него проносятся чужие всадники, а где-то по холмам и долинам Радогостя раздаются крики и стоны, - там бегали перепуганные насмерть женщины, за ними гонялись пришельцы, и над всем этим стлался дым, дыма становилось все больше и больше, - собственно, от дыма, наверное, Сивоок и пришел в сознание. Задыхаясь и кашляя, он поднял голову и увидел высокий столб яркого пламени над Радогостем, над самым высоким холмом, где должно было стоять капище, украшенное снаружи и изнутри невиданными узорами, резьбой и красками. Тогда он вскочил и побежал туда, и никто ему не мешал, никто не ловил его, ибо он был, наверное, единственный, кто бежал к пожару, все остальные удирали оттуда, пожар гнался за людьми, прожорливо набрасывался на все, что попадалось у него на пути: жилища, деревья, хлеб; ревела скотина, надрывно лаяли собаки, ржали кони, а над всем этим - сухой треск огня, полыханье пламени, черные столбы дыма. Потом все же на Сивоока набросились какие-то люди, он защищался, бил, быть может, и отнял даже у кого-нибудь жизнь, но сам остался цел, только избит до полусмерти и увязан крепкими ремнями так, что не мог и пошевельнуться. Его привели, как и многих других, в тихую долину, куда не достигал пожар, но оттуда он тоже был хорошо виден; в этой лощине расположилась дружина с красными щитами, будто перенесенная неземной силой от пущи прямо туда, в самую середину Радогостя. Впереди дружины стоял белый конь в дорогом уборе, но не коня прежде всего увидел Сивоок, не драгоценный нагрудник на нем и не шитую золотом и камнями попону, а старого человека, сидевшего впереди коня на кожаном раздвижном стульчике. И снова не дорогие наряды заметил Сивоок на этом мужчине, не шелковый заморский плащ поверх золотой чешуйчатой брони, застегнутый круглой драгоценной пряжкой, не шитые жемчугами сапоги из зеленого багдадского сафьяна, не меч в ножнах, украшенных золотой чеканкой, рубинами, яшмой и изумрудами, - все это он заметил потом, когда ему нечего было делать, а только стоять и слушать, как шла речь о его судьбе, как говорили о нем, подобно тому как говорят о куске дерева, о вещи, которую можно просто выбросить или отдать кому-нибудь. А в тот момент, когда его толкнули к сидящему старику, он увидел прежде всего его глаза. Он натолкнулся на твердые глаза, равнодушные, напоминающие выступающий из воды камень; эти глаза смотрели на него и не на него, они смотрели словно бы сквозь него, но и не сквозь него, они все видели и одновременно - ничего, для них не существовало ничего на свете, кроме них самих, они жили собственным светом, собственными хлопотами, усталостью, знанием, покоем. Эти глаза так поразили хлопца, что он даже не удивился появлению Какоры, уже не на коне, а пешего, хотя все равно назойливого и наглого. Какора крепко держался за ремни, которыми увязан был Сивоок; могло показаться, что Какору сейчас более всего интересуют именно эти ремни, а не хлопец; пока Сивоок оцепенело рассматривал холодные глаза старика, Какора склонил свою башку в поклоне, забормотал: - Великий княже, это - киевский отрок, прислуживавший мне, а ныне... Глаза старика по-прежнему жили своей отдельной жизнью, и голос, прозвучавший в ответ на запутанную речь Какоры, никак не вязался с этими глазами, - это был утомленный, приглушенный голос старого человека, в голосе чувствовалась сила, улавливалась многолетняя привычка к повелеванию, а еще пробивалась сквозь этот голос сытная еда и питье всласть. Но Сивоок, как и перед тем, не вслушивался в слова, он слышал все, но не углублялся в смысл, он видел теперь отчетливо и старого человека, которого Какора называл великим князем и который, следовательно, был князем Владимиром. Наверное, Сивоок видел и его коня, и богатую сбрую, и богатый наряд, но более всего интересовали его в тот момент твердые, почти нечеловеческие глаза. - А раз киевский, значит, крещеный, - бормотал Какора. - Хорошо, - промолвил князь. - А поелику имею свою добычу в городе, так пускай этот отрок... - Про что молвишь? - Пускай будет моим челядником. Робом. - Не твой отрок, а киевский. - Оставался здесь... - Все равно - киевский. - Но, княже. - Голос Какоры стал почти плаксивым. - А что киевское - то княжеское. - Имею добычу свою по повелению... - Имеешь - вот и имей. А отрок - княжий человек. Развязать. - Убежит! - закричал Какора. - Правда? - спросил князь, не глядя на Сивоока. - Убегу, - честно пообещал Сивоок. - Тогда развязывайте его! - велел князь и отвернулся, так, словно устал от созерцания такого необычного отрока, на самом же деле, наверное, он и не видел его, ибо разве можно что-либо увидеть такими твердо-холодными глазами? Если бы его держали, если бы пробовали повалить на землю, он защищался бы, кусался, рвался из всех сил, но ничего этого не случилось, просто старый человек с холодными глазами велел развязать, чьи-то руки умело распутали на нем ремни, Какора, правда, толкнул под бок, но сразу же и отскочил, опасаясь быстрой сдачи. Сивоок пошевелил затекшими руками, переступил с ноги на ногу. Был свободен, обидно свободен, бежать не хотелось, ибо некуда было бежать и причины для этого не было. Теперь его никто не трогал, потому что все каким-то образом узнали, что он был перед глазами князя и князь велел зачислить его к своим воинам. Сивоок мог толкаться среди всех, мог куда-то бежать, как все, мог что-то там тащить, с кем-то есть, пить. Но у него были свои заботы, он бросился к дому Звениславы - там все пылало, начал искать Ягоду, побежал к тому месту, где стояла его хижина, - и всюду огонь, огонь, огонь. Изорванный, избитый, в кровоподтеках, Сивоок натыкался то на один пожар, то на другой, кого-то спасал, а там кто-то спасал его, потому что сдуру сгорел бы, придя в отчаяние оттого, что не находит ни Ягоды, ни Звениславы; Сивоок не мог толком понять всего, что слышал, а слышал множество страшных рассказов, былей и небылиц; и так закончился день, и миновала ночь, а в Радогосте еще пылало, и дым расползался на окружающие пущи, и уже ползли новые слухи о том, как вчера сгорела в капище Звенислава и, может, еще кое-кто, и как дружина и вои погнали вечером всех радогощан к Яворову озеру, чтобы они приняли там крест, и как привезенные князем с собой киевские и греческие священники зашли под яворы и приготовили кресты и сосуды со священной водой и кропила, а люди не хотели идти в воду, и был крик, и были вопли отчаяния, а потом из Яворова озера поднялись руки, могучие и шершавые, как кора деревьев, сотни лет стоявших в воде, и схватили священников, а с ними и некоторых дружинников, и со всем, что у них было в руках: с крестами, кропилами, оружием, - втащили их в озеро, и воды навеки сомкнулись над ними, и ужас воцарился там, все бросились врассыпную, пока не узнал обо всем этом князь и не велел поставить новых священников и сам приехал на берег озера, чтобы проследить за крещением непокорных радогощан, а если нужно будет, то и встать на прю с их старыми богами. Однако боги, видимо, довольствовались первой жертвой, которую для себя избрали, и уже нечего больше не случилось страшного, и утром князь велел тушить пожары и ставить на месте Звениславина капища деревянную церковь. Люди князя не жалели ни сил, ни времени, лишь бы только была церковь; и она возвысилась на холме, острая и голая, как и крест над нею. И снова - в который уж раз - Сивоок должен был смотреть на тот крест, который забрал у него все самое дорогое. 1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ Луковица, брось дурить голову! П.Пикассо Из гестапо пришли спустя некоторое время; дали профессору Отаве передохнуть после концлагеря два дня, а может, наоборот, нагоняли страху, потому что все равно ведь он должен был вывести из этого лагеря наибольший страх перед таинственным гестапо, которого боялись больше, чем стрельбы в ярах, ибо там просто убивали, а в гестапо, как рассказывали, людей долго и жестоко мучили, чтобы потом покончить с ними каким-то особенно изощренным способом; вот они и не торопились, ведь профессору Отаве некуда было податься, каждое его движение прослеживалось, дом надежно охранялся не потому, что там находился Гордей Отава, а по другим причинам, но раз уж сюда попал и советский профессор, то он должен был сидеть там до тех пор, пока не придут за ним оттуда, откуда должны прийти, а тем временем пускай он сидит, малость отходит после пребывания в Сырецком концлагере и проникается испугом до мозга костей. Вероятнее всего, именно из этих "высоких" соображений гестаповцы и не торопились и пришли не первыми, даже профессор Шнурре не стал беспокоить Гордея Отаву в первые дни его пребывания в собственной квартире, ибо хотелось ему показаться не в качестве штурмбанфюрера, с чем он всегда успел бы, а прежде всего - в качестве профессора Адальберта Шнурре, давнего оппонента профессора Отавы, до некоторой степени коллеги, эт цетэра, эт цетэра. И вот пока в гестапо функционер, имевший в виду Гордея Отаву уже с того момента, как его вывели за колючую проволоку (точнее, из-за колючей проволоки) Сырецкого концлагеря, готовил еще только бланк для повестки, которую он должен был выписать и послать через вооруженного автоматом мотоциклиста, одетого в черный клеенчатый плащ, лоснившийся от дождя и твердо гремевший при каждом движении - мертвый звук обреченности, подчеркиваемый еще самой фигурой мотоциклиста, неуклюже корявой и зловещей, так вот, опережая всех: и Адальберта Шнурре с его остатками профессорской деликатности, и гестаповского функционера с его теорией неторопливого страха, и черного мотоциклиста в плаще с мертвым шуршанием, - в квартиру профессора Гордея Отавы заявился совершенно неожиданный человек. Собственно, и не заявился, а прибыл вполне осознанно, выбрав заранее адрес профессора, даже наверняка зная, что Отава не эвакуировался в тыл, более того, зная даже о том, что Отава выпущен из концлагеря, - следовательно, профессор стоял перед лицом неотвратимости, имел уже в одной руке жизнь, а в другой смерть, а если сказать точнее, то в обеих у него была уже смерть, и только чудом он временно отодвинул ее и очутился среди живых, а живой, как известно, думает о живом. Руководствуясь этим твердым принципом, и отыскал его небритый человек в старом кожаном пальто с поднятыми плечами, видимо, хорошенько набитыми ватой или еще чем-то, что в таких случаях подкладывают портные, в изрядно поношенных брюках, которые оставляли достаточный промежуток над затоптанными в грязи туфлями для того, чтобы охочие могли полюбоваться дырками в носках у человека, а уж заодно и его немытыми пятками. Первый его разговор состоялся с бабкой Галей, но велся этот разговор на такие странные и запутанные темы, что бабка Галя ничего не поняла и лишь выразила догадку, что гость, наверное, пришел к самому профессору, а не к ней, ибо она все-таки хотя и живет здесь дольше, чем сам профессор, но всегда была в нынче есть просто бабка Галя, а профессор - это все-таки профессор, к тому же у нее на кухне сидит кума из села Летки, а в Летки теперь попробуй доберись, куме нельзя задерживаться здесь долго, она привозила молоко тем супостатам, которые живут ниже этажом, только потому ее и пропускают в Киев и в этот дом, - чума на них всех! Профессора же она сейчас позовет, да вот он и сам идет. - Вы ко мне? - спросил Гордей Отава, услышавший мужской голос и немного заколебавшийся - выходить ли ему или нет; но потом все же решил, что лучше пойти и посмотреть. - Именно к вам, пан профессор, - наклонил нестриженую голову незнакомец. Свою фуражку он держал в руке (это было типичное довоенное изобретение наших портных: что-то полувоенное, полумилицейское, полужокейское, - но его охотно носили, особенно же те, кто уделял большое внимание одежде, надеясь с ее помощью возместить все то, чего не хватало в характере: прежде всего мужской твердости и мужества). Видимо, незваный гость тоже чувствовал себя увереннее в своей фуражке, но в чужой квартире полагалось ее снимать, а тут еще перед тобой сам хозяин, сам профессор Отава. - Добрый день, пан профессор, - добавил незнакомец почти льстиво и вроде бы торжественно, отчего Отаве уже и совсем стало смешно - он хмыкнул, как бывало на занятиях, когда студент отвечал ему какую-нибудь глупость; после небольшой паузы сказал: - К сожалению, никакой я не пан, а заодно и не профессор. Просто - один из граждан, оставшихся на оккупированной территории. Незнакомец посмотрел на Отаву с крайним изумлением. Видимо, в его задачу не входило вступать в терминологические споры с профессором, к тому же он напрасно потерял свое время на беседу с бабкой Галей, поэтому пришелец решил сразу же взять быка за рога. - У вас есть фарфор для продажи? - спросил он, оглядываясь по сторонам, хотя конечно же, кроме них, здесь никого не было и никто не мог их услышать. Однако некоторые движения действуют магически. Гордей Отава тоже оглянулся, пристально взглянул на незнакомца, шагнул к нему ближе и тихо, подавляя иронию, которая могла быть здесь уместной, спросил: - Это что? Пароль? Тогда мужчина испугался уже по-настоящему, отскочил от профессора, мгновенно вспотел, расстегнул верхнюю пуговицу кожаного пальто, открывая грязный, свернутый в трубочку воротник сорочки, и, держась пальцем за горло, поглаживая себе шею так, будто хотел вытолкнуть из себя слова, промолвил: - Я к вам с серьезным предложением. Если имеете фарфор или серебро, гобелены бельгийские тоже... меха идут в первую очередь... Но это так, главное же для меня фарфор... Тут я, - рука с фуражкой застыла в театральном жесте, - тут уж, будьте ласковы... Веджвуд, Копенгаген, Мейсен, Херенде... Можно и наш... Гарднера, Кузнецова... Вы не слыхали? - Он наклонился к профессору. - Они уже вывезли весь фарфор из нашего музея... Коллекцию графини Браницкой... Сказка! И все - в неизвестном направлении! - К сожалению, - сказал профессор Отава, - я не торгую фарфором и, кажется, даже не имею... Только иконы... - Иконы! - всплеснул руками мужчина. - Древнерусские иконы! Четырнадцатый век! Семнадцатый век! Слыхал! Ей-богу, слыхал! - Одиннадцатый, - сказал Отава, - одиннадцатый, на кипарисовых досках. Вас это устраивает? А теперь - убирайтесь вон! - Иконы они тоже вывезли из музея. Целая комната икон. Колоссальное богатство! И тоже - в неизвестном направлении. Но если вы... - Вон! - повторил Отава и пошел от незнакомца. - Послушайте, пан профессор, - пятясь, зашептал тот, - вы еще не ознакомились... Вам нужен деловой человек... В городе не хватает деловых людей... На Владимирской открылся антикварный магазин Коваленко... Вы, конечно, еще не слыхали... - Убирайтесь вон! - Я первым пришел к вам, не забудьте - я первый. Меня зовут... Отава не услышал, как зовут скупщика фарфора и икон, потому что захлопнул за ним двери. Тот называется так, другой называется сяк. Имеют ли теперь значение названия, в дни, когда человечество разделилось на порядочных людей и негодяев? А впрочем, разве оно не было разделено так всегда? - Попытаемся восстановить наш давний довоенный обычай, - сказал Отава бабке Гале, - всех посетителей приглашайте в мой кабинет. А то как-то неудобно здесь, возле дверей... Мотоциклист притащился через день после визита любителя фарфора и частной инициативы. В отличие от ненормального оборванца в кожаном пальто, этот оказался нормальнейшим во взбудораженном мире тревог и смертей. Рассыпая мертвый шорох своего плаща, твердо прошел по длинному коридору под немеркнущими взглядами древнерусских святых; на него не произвели никакого впечатления ни еще большая коллекция икон в кабинете, ни тысячи книг, многие из которых для знатока были бы настоящим праздником; мотоциклист никак не откликнулся на приглашение хозяина садиться, даже не взглянул на венецианское кресло, в которое неизвестно как бы и вместился со своим негнущимся, лощеным плащом, достал из полевой сумки какие-то две бумажки, одну подал Отаве, а в другую ткнул пальцем: - Хир. Унтершрибен!* ______________ * Здесь. Расписываться! (нем.) Отава поймал глазами на бумажечке, которую ему подали, несколько заголовков, следовавших один за другим, понял, откуда этот посланец, и, не читая дальше, спросил по-немецки: - Мне собираться или как? - Унтершрибен! - краснея, крикнул мотоциклист, которому от роду было девятнадцать лет и который имел неограниченные запасы не растраченного еще нахальства и с этим добром примчался в страну, где, как его уверяли, на богатейшей земле живут ни к чему не способные, почти дикие люди, и он охотно согласился с подобными утверждениями, но теперь оказалось, что его, похоже, обманули, ибо что же это за дикие люди, которые могли построить такой очаровательный город, как Киев, а теперь вот еще - украинский профессор, что уже вовсе не вяжется с утверждениями о дикости этих людей; к тому же профессор, видно, самый что ни на есть настоящий, ибо мотоциклист отродясь не видел подобных квартир, такого количества книг, а уж про коллекцию икон, то лучше и вовсе помолчать. - Унтершрибен! - выкрикнул он еще раз, потому что профессор колебался; глупый профессор, испугался обыкновеннейшего вызова в гестапо, где его о чем-то там спросят и выпустят, правда, могут и не выпустить, такое тоже часто бывает, но раз уж тебя вот так приглашают, а не забирают ночью, как сонную курицу, то это примета хорошая, следовательно: - Унтершрибен! Профессор наконец подписался в получении повестки, мотоциклист спрятал бумажку в свою сумку, загремел плащом, небрежно повернулся и ушел из кабинета через длинный коридор, усеянный, будто небо звездами, суровыми глазами святых; следовало бы, конечно, сказать "ауфвидерзеен", но до такой вежливости мотоциклист не снизошел, ибо это все-таки не Германия, и профессор хотя и настоящий, как видно, но большевистский, а с большевиками мотоциклисту приказано было бороться, а не раскланиваться. Гестапо помещалось в доме на Владимирской. Хотя снаружи стояла стража, за тяжелыми дверями Отава нос к носу столкнулся сразу с двумя автоматчиками, а еще два точно таких же стояли чуточку дальше от двери, на возвышении, проходившем через весь вестибюль в виде эстрады. На этой "эстраде" вертелось еще несколько людей в гражданском, и среди них - молодая светловолосая женщина. Один из часовых молча протянул руку, Отава положил ему в ладонь свою повестку. - Ждать, - сказал по-немецки часовой. Все они, начиная с мотоциклиста, начиная еще с охранников Сырецкого лагеря, в обращении к местному населению употребляли только инфинитивные формы. Не говорили: "иди", "садись", "работай", "жди", а - "идти", "садиться", "работать", "ждать". Видимо, этой безличностью в обращении они хотели подчеркнуть свое презрение к завоеванным или сразу же хотели приучить гражданское население к жандармскому жаргону. Часовой снял телефонную трубку, попросил какой-то номер. - К вам здесь, - сказал кому-то, взглянув на повестку, не без удивления произнес: - Профессор. Профессор Отава. Хорошо. Положил трубку, посмотрел на Отаву уже и вовсе дикими глазами, так, будто он причинил ему бог весть какое огорчение своим неожиданным здесь, в этом мрачном учреждении, званием, гаркнул: - Ждать здесь! С "эстрады" спустилась женщина, подошла к профессору, сказала ему по-украински: - Вас просят подождать здесь. - Благодарю, - ответил Отава, - в предложенном мне объеме я, кажется, могу очень хорошо понимать немецкий язык. - За вами сейчас придут, - не слушая его, заученно сказала женщина и отошла в сторону. На профессора смотрели все: часовые у дверей, часовые на "эстраде", несколько подозрительных типов в гражданском - то ли шпики, то ли палачи. Ему неприятны были эти смотрины, еще более неприятным было ожидание у дверей, унизительное и жалкое, он чувствовал себя сейчас в положении больного, которого разрезали на операционном столе и забыли или не захотели зашить. Если бы это было при других обстоятельствах, до войны в его родном городе (а теперь он стал чужим, чужим!), то он бы ни за что не стал ждать, сказал бы: "Что? Нужно ждать? Ну, так к в другой раз" - и немедленно ушел бы. Но тут ему некуда было идти, он был в западне, знал, что все равно отсюда его никто не выпустит; не прийти сюда тоже не мог, потому что все равно забрали бы, а так еще была какая-то надежда, он весьма недвусмысленно выразил ее сыну, когда шел в гестапо: попросил Бориса, чтобы тот ждал его, чтобы никуда не выходил из помещения, не лез на рожон, очень просил сына, и тот обещал, только уже когда отец был у дверей, Борис глухо спросил: "А если не вернешься?" Отава сделал вид, что не услышал вопроса сына, поскорее закрыл за собою двери: он хотел вернуться, верил почему-то, что вернется домой, а что дальше - не знал. Если бы не сын, то не было бы для него никакой трагедии даже в смерти. Но был сын. А еще было дело его жизни. Собственно, у каждого есть какие-то дела, но убивают людей, не спрашивая, что они оставляют после себя незаконченным, неосуществленным. Наверное, незаконченных дел гибнет с людьми больше, чем завершенных... Наконец за Отавой пришли. Невысокий черноволосый молодой человек с расчесанными на пробор лоснящимися волосами, густо смазанными бриллиантином, важно спустился по лестнице, подошел к часовому, отобрал у него повестку, небрежно помахивая ею, снова направился к лестнице, издали уже бросив через плечо Отаве: - Комм!* ______________ * Пошли! (нем.) Поднимались на третий или четвертый этаж, лестничная клетка была ограждена плотной проволочной сеткой, чтобы никто не попытался броситься с высоты и таким образом избавиться раньше времени от всех тех мук, которые ему уготованы; плутали по длинным коридорам с мертвыми дверями, профессору казалось, что они никогда никуда и не придут, он хотел, чтобы это была просто шутка, чтобы его так вот поводили-поводили, а потом и выпустили из этого мрачного здания, потому что и в самом деле - о чем он должен был здесь говорить, о чем давать показания? Но вот открылась одна из многих безликих дверей, он очутился в казенной, плохо побеленной комнате, в которой, кроме стола и двух стульев, ничего не было; черноволосый бросил ему: "Ждать!" - и исчез, но вышел не в ту дверь, через которую они вошли, а в другую, которая была в боковой стене и вела, как успел заметить Отава, в точно такую же мертвую, пустую комнату. Профессор немного постоял средь комнаты, надеясь, что к нему придут, но никого не было, зато появилось неотвязное ощущение, что за ним следят; оно было таким навязчивым, что он даже стал оглядываться вокруг, но нигде не увидел ничего похожего на устройство для слежки, на него могли смотреть разве что сквозь щель в дверях, но это было несерьезным для такого мрачного учреждения. Садиться на стул не хотелось, потому что если его начнут допрашивать (о чем? о чем?), то уж непременно посадят на стул в заставят сидеть долго-долго, прикажут думать, взвешивать. Не трудно себе представить ход такой процедуры. Отава прошелся по комнате, встал у окна. Надеялся, что увидит Киев, быть может, Крещатик, а возможно, и Софию, с высоты Киев еще прекраснее, хотя, конечно, не со всякой высоты, как он в этом уже убедился, сидя на сырецком холме. Однако не Киев увидел профессор Отава. Окно выходило в узкий двор, запертый с противоположной стороны зданием, похожим то ли на пакгауз, то ли на пожарное депо, такое оно было высокое и безликое, но, в отличие от хозяйственных помещений, здание это, как и основной корпус, делилось на этажи, только этажи были какие-то приземистые, так что трем или четырем этажам основного корпуса соответствовало примерно пять или шесть этажей того строения, и этажи в нем, как и в основном здании, обозначались окнами, один ряд таких окон проходил почти на уровне глаз профессора Отавы, он хорошо видел их со своей позиция и мог убедиться, что это, собственно, и не окна в обычном смысле этого слова, а просто отверстия, как в собачьей будке, с той лишь разницей, что собак никто еще не догадался прятать за стальными решетками, а тут все окошки был