ела спасти Капитана от побоев? И за то спасибо. Сначала выдать, потом пожалеть. Милосердие после предательства. Паралитик, бранясь, полез по лестнице туда, где лежали Профессор и Малыш. Тяжело шуршал сеном, сопел, топтался, шелестел, пырял во все стороны вилами, пробежал в один угол, потом в другой. Малыш почувствовал, как холодный стальной зубок пронзил ему ладонь, ждал, что вилы ударят еще раз, теперь уже в спину или в шею, но Паралитик выругался напоследок, бросил вилы на сено и побежал к лестнице. Снова били Капитана. - Где товарищи? - Не знаю. - Скажи, - кричала Криста, - скажи - и тебя отпустят! Я заберу тебя! Скажи им все! Она еще верила, что Капитан мог бы пойти за ней. - Ты, курва, - это уже не охранники, а Капитан. Видно, плюнул на нее или сбил на землю: там кто-то упал, падение тела услышали те, что в сене, явственно и четко, и сразу - выстрел, точно загремели все пушки мира, раскололась земля, и крик Капитана: "А-а-а-ой!" И стон. И тишина. Не сговариваясь, Профессор и Малыш вынырнули из сена и оказались у лестницы. Малыш пропустил Профессора, но спускались они вместе и выбежали из сарая плечом к плечу, еще надеясь своим появлением спасти Капитана. Опоздали. Капитан лежал мертвый, Криста стояла между двумя эсэсовцами не то перепуганная, не то удивленная, эсэсовцы уставились на двух беглецов с недоверием, граничащим с растерянностью. - Эх, не взяли мы вилы, Профессор, - пожалел Малыш. Он готов был броситься на убийц с голыми руками. Паралитик вскинул автомат. Боксер успел ударить по стволу, пуля звякнула о камень, высекла искры у ног Малыша, эсэсовец крикнул хрипло, показывая на тело Капитана: - Взять! Профессор и Малыш нагнулись над товарищем. Женщина молчала. Молчали даже эсэсовцы. Профессор опустился на колени, поцеловал убитого в лоб. То же сделал и Малыш. Потом осторожно взяли Гайли и понесли, хотя сами чуть держались на ногах. Ощущали под руками еще теплую кровь Капитана. Она казалась им их собственной кровью. Эсэсовцы в мертвом шорохе своих плащей шли позади. Женщина осталась на своем дворе. Никто не сказал ей ни единого слова. Никто не оглянулся. Никто не спросил ничего. Она стояла и тихо всхлипывала. ...У Карналя было несколько традиционных снов. Один из них: концлагерь. Будто снова война и снова фашисты бросают его за колючую проволоку. А за нею бродит Криста, показывает на него пальцем, истерично кричит: "Вот он, возьмите его!" Он часто ездит на симпозиумы кибернетиков. Бывал и в Западной Германии. Дважды был совсем недалеко от того гессенского городка, в котором застрелили Капитана, выданного Кристой. Можно было попытаться найти ту женщину, спросить через столько лет: "Зачем вы так поступили? Почему?" Не искал, не хотел спрашивать. Трава под ветром - так все они будут говорить о себе впоследствии. 4 Руководить в науке - самое популярное занятие. Нет другой сферы деятельности, где была бы такая концентрация людей, наделенных руководящими функциями. Каждый третий-четвертый уже руководитель. У старшего научного сотрудника - два-три подчиненных. У заведующего сектором - до десятка ученых, у начальника отдела - еще больше. Каждый руководитель должен давать задания, проверять их выполнение, объяснять, подсказывать, критиковать, разрешать споры, мирить, вдохновлять, обещать, подталкивать. Невероятные потери времени. Чем выше поднимается человек по ступенькам руководства, тем меньше у него остается времени для науки, для раздумий, уже не говоря о сугубо человеческой повседневной жизни, отнятой жестоко и навсегда. Время идет, летят годы, их не вернешь. А жизнь привлекательна не годами - днями, часами, мгновениями. Сколько помнит себя Карналь после университета, у него никогда не было ни единой свободной минуты. Его мозг работал даже во сне, это был какой-то сплошной кошмар, и кошмар тот с годами становился тяжелее, так как времени оставалось все меньше и меньше, приходилось чуть ли не красть крохи времени для размышлений - все остальное поглощала так называемая руководящая работа. Двадцать лет он начальник СКБ электронных машин. От зарождения, от первого дня, от нуля и вот до сегодня, когда уже изданы чертежи машин третьего поколения и на кульманах расчеты машин поколения четвертого. Теперь еще и завод электронных машин. То ли СКБ присоединили к заводу, то ли завод присоединили к СКБ, образовалось научно-производственное объединение, и Карналь вынужден был стать его директором. Его успокаивали тем, что дадут сметливых заместителей. Никогда нет недостатка в тех, кто умеет успокаивать. Так же никогда нет недостатка и в заместителях. Заместителем по общим вопросам сделали Кучмиенко. В СКБ он заведовал сектором общих разработок. Карналь мечтал выгнать Кучмиенко уже через год после создания СКБ, для такого человека там не было ни места, ни работы, он способен был только испортить сделанное другими, возле него самые талантливые, самые умные становились бездарностями и дураками, это был не человек, а какой-то ходячий нивелятор, интегратор в направлении исчезновения любых способностей, от таких следует спасаться, как от чумы, но кто-то выдумал для Кучмиенко сектор общих разработок, и Карналь был бессилен. Иногда Карналю казалось, что и директором он сам был поставлен именно для того, чтобы Кучмиенко стал его заместителем. Кучмиенко, как медведь из известной притчи, идти за тобой не хочет, но и одного тебя не пускает. Ты прикован к нему, как Прометей к скале. Казалось бы, что может быть проще: возьми порви цепь, стань свободным. Ничего не получалось. Кучмиенко позвонил по телефону: - Я слышал, Петр Андреевич, что у тебя компликации с журналистами. Он любил модные словечки. Карналь легко вообразил лицо Кучмиенко, широкое, тяжелое, от глаз тянутся какие-то странные валики жира, пивного цвета глаза не могут сосредоточиться ни на чем, так как их никогда не сопровождает мысль, дебелая спина угодливо выгнута даже перед телефонной трубкой, высокий, неуклюжий и... никчемный. Но его никчемность видит только Карналь, все другие почему-то ослеплены деланным добродушием Кучмиенко. Это длится уже много-много лет, целую вечность. - С журналистами мы как-нибудь договоримся. У меня для этого есть Алексей Кириллович, - сказал Карналь, чтобы отвязаться от Кучмиенко. - Мои кадры! - довольно засмеялся тот. Никогда не скрывал своих действий. Подсылая кого-нибудь к Карналю или подсаживая ему в ближайшие сотрудники, всегда хвалился: "Мои кадры!" Когда Карналь убирал этих людей из-за их непригодности, Кучмиенко находил еще похуже. - Ты вот что, - сказал ему Карналь, - за тобой план социального развития объединения. Где он? Или ждешь, пока начнется следующая пятилетка? Кажется, договорились, что перспективный план разрабатывает твое ведомство. Кучмиенко словно бы только и ждал этого, сразу зашуршал на том конце провода бумагами, стал перечислять: - План будет из нескольких разделов. Первый: общая социально-экономическая характеристика объединения и его перспективные научные задачи. Второй: совершенствование социальной структуры коллектива... - Погоди, - прервал его Карналь, - это я знаю. Все знают. А где разработки? Нужны конкретные разработки. Институт Патона, кстати, уже представил свой план. - Так то институт Патона... Карналь положил трубку, не слушая оправданий Кучмиенко, позвал Алексея Кирилловича. Тот вскользнул в кабинет, как тень, приблизился и не приблизился, был, наверное, между Карналем и Кучмиенко, между небом и землей, между присутствием и отсутствием, неуловимый и неопределенный человек, которого не обвинишь, но которым и не восхитишься. - Что у нас сегодня? - спросил академик. - Я связался с той журналисткой, - тихо сказал помощник. - Она уже здесь. - Где? - В приемной. - Почему же меня не предупредили? - Вы сказали, когда у вас будет "окно". Я выбрал. Странная жизнь. Тебя даже не спрашивают. Находят "окна" в твоем времени и пихают туда кто что хочет. Каждый что-то требует от тебя, каждому что-то надобно, каждому должен давать, давать, и чем дальше, тем больше, становишься как бы своеобразным устройством, автоматом, который приводится в действие уже и не монеткой, а самыми разнообразными способами: телефонным звонком, голосом, взглядом, желанием, капризом, улыбкой, неуловимым настроением. О твоем же настроении никто не спросит. - Хорошо, зовите, пусть войдет. Алексей Кириллович выскользнул из кабинета, подмигнул заговорщически Анастасии, успел шепнуть ей на ходу: "Не в духе!" Тихо прикрыл за нею дверь, оставив с глазу на глаз с академиком. Карналь встал навстречу молодой женщине, предложил сесть. - Меня вы знаете, - после первых слов приветствий сказал он, - позвольте спросить, как я должен обращаться к вам. - Меня зовут Анастасия. - То есть Настя. - Можно и так, но я бы хотела остаться Анастасией. Высокая, худая. Карналь не любил высоких женщин, и вообще сейчас ему это было все равно. - Слушаю вас. - Ваш помощник... - Оставим помощников. - Редакция имеет намерение открыть рубрику "Рассказы известных людей об одном дне войны"... - Как понимать: известных? - Буквально. - Но ведь я не маршал, не Герой Советского Союза. - Вы академик. Вас могли убить, человечество утратило бы редкостный ум. - Война не выбирала. Вполне вероятно, что миллионы намного более ценных умов утрачены трагически и бесповоротно. - Вот поэтому-то воспоминания таких людей, как вы, имели бы особую ценность... - К сожалению, моя профессия не дает возможности предаваться воспоминаниям. Не говоря уж о моем нежелании. Думаю, вы не станете меня вынуждать. Анастасия бросила на него быстрый взгляд, во взгляде была почти ненависть, Карналь уловил это, подумал, что мог бы вести себя с девушкой поприветливее, но что-то ему мешало. Это уж было совсем невыносимо! Мало из него тянули идей, разработок, теорий, это требовало энергии, бессонных ночей, постоянного сверхчеловеческого напряжения - теперь хотят еще воспоминаний! - Я слишком занятой человек, - сказал почти сурово. - Человек не может быть в едином измерении. - Спасибо, что объяснили. - Вы разрешите хотя бы сфотографировать вас? - Зачем? - Мы не смогли дать ваше фото к отчету о встрече ученых с журналистами. У меня просто не вышел ваш снимок. Вы показались мне... не очень фотогеничным. - Думаете, я стал фотогеничнее за эти дни? - Тогда я не очень-то и старалась. Теперь попробую. - Наверное, это страшно капительное дело: позировать. - Не беспокойтесь. Эта камера автоматическая. Она все сделает сама. - Тогда... - Вы хотите спросить: зачем я здесь? - Приблизительно. - Заодно вам хочется выбросить и мою японскую камеру? - Угадали. - Знаете, мне тоже как-то неинтересно здесь. Может, и... моей камере. Вы просто на редкость неинтересный человек. Ничего поучительного. Ваш мозг - вполне вероятно. Но как человек... Карналь засмеялся. Так с ним давно никто не разговаривал. Анастасия уже шла к двери. Так оно лучше. Он никогда не казнился, когда приходилось буквально выбивать себе крохи времени, отбиваясь от настырности и любопытства множества людей, которым просто нечего было делать. Эта девушка, похоже, принадлежит к той распространенной нынче категории людей, которые, абсолютно ничего не умея делать, готовы болтать обо всем на свете, выказывать информированность, делая вид, что именно они решают все проблемы. - Кстати, моей дочке, пожалуй, столько же лет, сколько вам, - неожиданно для самого себя сказал Карналь вдогонку Анастасии. Она остановилась у двери, глянула на него без любопытства. - Очевидно, я должна сказать, что моему отцу столько же лет, как и вам. К сожалению, это не играет никакой роли. - Ошибаетесь, в этом мире все играет роль и все имеет значение. Для начала вы могли бы записать воспоминания о войне вашего отца. - Он погиб. - На войне? Но ведь... - Вы хотите сказать, что тогда я не могла бы родиться? Он погиб, когда я училась в девятом классе. Испытывая новую военную технику. - Простите, если причинил вам боль. - Но о войне он не рассказывал мне никогда. Не знаю, почему. Может, собственным детям отцы никогда об этом не рассказывают. Мне кажется, что даже генералы рассказывают о войне лишь чужим детям - не своим. Пионерам, красным следопытам... - А ваш отец?.. - Он был полковник. Карналь вздохнул: - Я только лейтенант. - Но теперь вам, наверное, давно уже присвоили генерала? - Забыли так же, как забыли выслушать мои военные воспоминания. Кажется, никто, никогда, кроме... Он сказал "кроме" и замолк. Анастасия уже не могла так уйти отсюда, чувствуя, что их разговор из неприятно-официального неожиданно приобрел характер почти интимный. Уйти - означало оставить этого человека с его болью, а что Карналь был полон боли - это Анастасия видела отчетливо и безошибочно. - Знаете, - сказала она негромко, - может, вы когда-нибудь захотите рассказать мне что-то, хотя я и не имею права на такую дерзость, но уж так вышло... Ваш помощник легко найдет меня... Или же... может, я почувствую сама и приду... Хотя опять же и это почти граничит с нахальством. Простите за вторжение. Карналь подумал, что ему не мешало бы иногда чуть больше уравновешенности в обхождении с людьми. Всегда ловил себя на мысли, что слишком резок, но всегда запаздывал с этим выводом. Мысли на лестнице, как говорят немцы. Он пошел по отделам поглядеть, как там идут дела. Это называлось "профессорский обход". Когда к СКБ присоединился еще и завод, Карналь с ужасом стал ощущать, что из-под его влияния ускользает почти все. Уже не мог помнить всех людей, как это было когда-то, не охватывал всех проблем, не говоря о деталях, невольно становился главным специалистом по обобщениям, мог только сопоставлять факты и идеи и обобщать, за детальной же разработкой наблюдать не имел возможности. Перегруженность или склероз? Память начинала сдавать, работать только избирательно, сама отбрасывала множество ненужных вещей: номера телефонов, фамилии, имена, термины, всяческие данные, названия, формулы. Так дойдешь до того, что и таблицу умножения забудешь, если не будешь пользоваться ею месяц или два. Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу. Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью, подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам: нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков - обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни. Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько удачно сделан перевод на английский. "Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал Карналь. Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не академик - администратор. Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в спину, отложили журнал. - Дает старик? - спросил один. - Дает, - согласился второй. Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным. Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто сверхъестественная. Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына, а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя. ...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится, так и будешь", - спокойно ответил Попов. Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель - в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате, поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". - "А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его продал. Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не позволишь отравить остаток твоих дней. С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были свои причины опоздания, но это уже не имело значения. Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся к таинственному миру высоких чисел. Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких, и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в тот год окончания войны никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и нормальная. На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его, формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда. Хуже, когда все места заняты в жизни. Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик, орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий, бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках - загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к точным наукам вообще. Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя? Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол. - Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка. Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения: - В каких ты взаимоотношениях с этим населением? И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых боев с представителями семейства джутиковых. - Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится. - Но ведь ты был в Европе. - В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе помогает все это? - Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по параболе. На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то, что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину. Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев, недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. Незаметно каждый из них выбрал свой метод преодоления отставания, "догоняния" и "перегоняния". Карналь засел в читалках, сидел до тумана в глазах, спал по нескольку часов, часто просыпался, ночи для него превращались в кроваво-адовые кошмары благодаря крестовым походам войск джутиковых, убегал на кухню, из окна которой, как утверждал Кучмиенко, можно видеть Париж, садился возле того окна, читал при свече, а то и при луне, которая в Одессе светит довольно ярко. В науке нет широкой столбовой дороги... Кучмиенко все надежды возлагал на свой организаторский талант. Действовал стихийно, еще не умел точно определить характер своих поступков, не знал, наверное, что в науке организаторы нужны, может, еще больше, чел в других отраслях жизни, где-то бегал, суетился, встряхивал чубом, носил с собой загадочный томик, не боялся пропускать лекции, мог позволить себе роскошь поспать до обеда, сбегать с девушкой на кинофильм с Марикой Рокк (голую кинозвезду купают в деревянной бочке какие-то шикарные франты), иногда забегал и в читалку, набирал целые кипы книг, просматривал их бегло, углубляться не имел времени, все схватывал вполглаза; Кучмиенко уже везде знали, приглашали на вечеринки, танцы, туда, сюда, Карналь рядом с ним казался затурканной деревенщиной, в сущности, он и был таким, тут уж ничего не поделаешь. Зимнюю сессию Кучмиенко сдал успешно, правда, только на тройки, но и "хвостов" не было - вот так надо жить на свете и в науке. А Карналь? Этот сдуру получил по всем предметам пятерки, единственный на их курсе, в это никто и не поверил. На Карналя смотрели с еще большим сочувствием, мужская часть курса теперь уже окончательно махнула на него рукой, а если говорить о девушках, то эта лучшая часть, обладающая сверхчуткостью, проявила к Карналю внимание преступно-чрезмерное, проще говоря: все девушки их курса намертво в него влюбились. И что же Карналь? В своих увлечениях математикой он даже не заметил этого массового явления, чем воспользовались парни позорчее и попрактичнее, то есть стоявшие ближе к жизни. Кучмиенко был среди них. Успевал всюду. Наконец он определил основной недостаток Карналя: неповоротливость. Из-за этого так неудачно закончил войну. Вернулся без орденов, в чужой шинели. Раны? Они украшают лишь героев. Если же тебя причислили к жертвам, то уже не спасут никакие боевые раны. Карналь оборонялся вяло. Были ли ордена? Ну да, но ведь все утрачено, когда попал к фашистам. После возвращения попытался было напомнить о своих наградах. Мог бы раздобыть необходимые подтверждения. Ладно, а сами ордена? Не станет же Монетный двор изготовлять их для него специально еще раз! Он неповоротлив? Может, такова жизнь? Да и не могут все одинаково себя вести. Один такой, другой еще какой-то. Начинали с самих себя, а перескакивали незаметно, но неминуемо в сферы неприступно запрещенные. Молодость охотно судит обо всем на свете и щедро раздает оценки самым высоким личностям. Наверное, отплачивает миру взрослых за то, что он с детства приучает каждого к суровой ограниченности экзаменационного образа жизни. За все выставляют тебе оценки: за первый крик, за плач и смех, за послушание, бодрость, за умение сложить первые заученные буквы в слове. Кто привык получать, впоследствии сам будет раздавать направо и налево. Ничто не исчезает, но и не рождается из ничего. Вот так и Карналь с Кучмиенко, вволю наговорившись о собственных судьбах и собственных характерах, принимались за проблемы общие, упорно возвращались туда, где сгорела их юность, которую теперь упрямо и безнадежно пытались повторить и возродить, хотя и чувствовали страшную свою половинчатость, раздвоенность между вчерашним и нынешним. Война поселилась в их душах навсегда, выкинуть ее уже не могли, снова и снова вспоминали ее, оставаясь вдвоем в своей обшарпанной огромной комнате с видом на Стамбул и Париж, с бурбонскими лилиями, с клопами, с царским ложем Кучмиенко и раскладушкой Карналя, этим изобретением эпохи нехваток и руин. Начиналось с боевых эпизодов, на которые Карналь был не мастак, а Кучмиенко, хоть и принадлежал к мастерам похвастать, мог рассказать разве что чужое, поскольку сам ничем не отличился на фронте. Хотя честно отработал три года на передовой (собственно, и не на самой передовой, а в интендантских службах, обеспечивающих передовую всем необходимым) и относился к заслуженным ветеранам, к которым мог бы теперь относиться и Карналь, если бы удержался на уровне и не попал буквально перед концом войны в руки фашистов. Карналь вяло возражал, что фронтовые заслуги должны измеряться не тем, сколько ты продержался на передовой, а лишь ценностью твоих поступков. Сколько был на фронте Гастелло? Годы, месяцы, дни? А Матросов? Два или три года он был на передовой? Имеет вес не время, а величие подвига - вот! Ксенофонт в "Анабазисе" рассказывает, как Кир, чтобы отвоевать персидский престол, собрал десять тысяч греческих наемников и провел их через всю Переднюю Азию, вел несколько тысяч километров для достижения своей великой мечты, а затем в первом же столкновении с войском Дария был пронзен копьем и погиб, не промолвив ни слова. Что можно сказать через две с половиной тысячи лет про этот случай? Война, ради которой десять тысяч греческих воинов перемерили тысячи километров, длилась всего несколько часов, а этот поход человечество помнит и поныне. Кучмиенко не разделял такого взгляда Карналя. "Анабазиса" он не читал и не слыхивал о его существовании. И при чем тут греки и персы, когда речь идет о нас? Тот Кир был просто олух, если полез под вражеское копье, а десять тысяч греков - обыкновеннейшие дурни, раз они отдали на погибель того, кто им столько обещал. Кучмиенко со временем становился все неуловимее, он встряхивал чубом уже не так резко и категорично, как в первые дни, теперь это движение было замедленным, плавным, уже и не поймешь - отбрасывается ли голова назад или склоняется наперед для поклона. Кучмиенко становился прекрасным парнем, душой общества, хотел быть добрым для всех, к Карналю тоже добрым, а раз так, то мог бы предостеречь его от неосторожных поступков. Известно же, что поступки идут вслед за словами, вот Кучмиенко и спешил спасти товарища своевременно, предостеречь его на стадии слов, проявить необходимую заботу и бдительность, так сказать, авансом. Это прекрасно совпадало с невысказанным, но последовательно проводимым в жизнь постулатом того человека, о котором спорили по ночам два запальчивых студента-математика, о том, что после победы бдительность следует удвоить. Карналь чувствовал, что его как бы умышленно втягивают в опасные разговоры. Но он был слишком углублен в науку, изо всех сил пытался заполнить пустоты своего ума, нашпиговывал голову знаниями, иногда хаотичными, иногда даже ненужными, хватался за все, не удовлетворяясь программным материалом, завидовал Кучмиенко, умевшему с такой изысканностью обходиться тем потрепанным томиком, который он не выпускал из рук, да встряхиванием чуба, в чем приобретал все большую ловкость. Был Карналь словно бы и до сих пор тем Малышом из концлагерной команды, слышал голоса Профессора и Капитана, ощущал их присутствие, жизнь воспринимал с доверчивой наивностью даже тогда, когда видел всю ее безжалостную оголенность (а было это у него, наверное, чаще, чем у всех других, особенно же у таких, как Кучмиенко). Еще несознательно, но точно умел определить, что существенно, а что нет, и твердо верил в свое назначение. Потому и становился часто жертвой спровоцированных бессмысленных споров, а раз так, то что могло помешать ему? Кучмиенковы разглагольствования? Глупости и пустяки. Отдых для ума, один из способов лишиться избытка эмоциональной энергии, так как наука, пока ты ее поглощаешь, а не отдаешь, не творишь, часто может вызвать скуку и даже некоторую душевную ограниченность. Тогда Карналь недооценивал коварства Кучмиенко, потому что приехала Айгюль. Да и с самим Кучмиенко они рассорились по другой причине. Год был невероятно тяжелый. В студенческой столовой давали красную свеклу, облитую коричневым соусом, чтобы походила на мясо. Свекольная диета не способствовала полетам мыслей в высокие сферы, Карналя понемногу подкармливал Кучмиенко, которому время от времени привозили из далекого совхоза сало, мясо, яйца, мед. Тогда Кучмиенко собственноручно сооружал увесистые котлеты, каждой из которых можно было сбить с ног недокормленного студента, они загоняли на базаре полученную по карточкам пайку хлеба, разживались "горючим" и устраивали холостяцкий ужин. - Я добрый, - запихивая в рот котлету, мурлыкал Кучмиенко, - у нас все в роду такие добрые. У меня батько директор свиносовхоза, знаешь, скольким людям он помогал и помогает? Эвакуировал свой совхоз, кормил людей в тылу, в сорок четвертом вернулся домой, на голом месте вновь организовал совхоз, как и в тридцатые годы, снова кормит людей... Карналь помалкивал. Что скажешь, когда не ты, а тебя кормят? Кабана подкармливают, чтобы заколоть. А человека? Мучился унизительностью своего положения, хотел бы сам быть таким добрым, как Кучмиенко, но не мог. Для увесистых котлет не имел мяса, а для уступчивости в спорах не обладал мягким характером. На зимние каникулы Кучмиенко пригласил Карналя в гости к своему отцу. Расписал, как поедут они поездом до Вольных хуторов, как встретят их там на пароконных санях, как перескочат через Днепр, ну, а уж в совхозе - там рай!.. До своего батька Карналь из-за зимнего бездорожья добраться все равно не мог, так что согласился без особых уговоров. Кучмиенко взял с собой два фанерных сундучка, словно набитых кирпичом, так они были тяжелы, нагруженные ими, студенты втиснулись в бесплацкартный вагон и поехали через заснеженную степь от моря до Днепра. Замерзшие, затаившиеся степи лежали точно чужие, в балках и на склонах навеки застыли не виданные тут звери: "тигры", "пантеры", фашистская мразь, побитая советским металлом. Гигантский музей войны, мемориал подвигов советского солдата, а где-то под глубокими снегами - вечно живые и молодые надежды земли и ее хозяев. - Люблю степь! - стоя у вагонного окна, патетически восклицал Кучмиенко. - Ну и степи же у нас, нигде в мире таких нет! Карналь как-то не нашелся сказать что-нибудь лучше, а повторять за Кучмиенко не захотелось. Рассказать, как гонял тут на своей трехтонке от складов боеснабжения до батарей? Но этим Кучмиенко не удивишь. Всю войну пробыл на складах, отправлял оттуда машины, ждал новые. Не все возвращались? На то война. На Вольных хуторах очутились под вечер, никаких саней там не оказалось. Чтобы не терять времени, решили идти пешком, к тому же Кучмиенко обещал путь легкий и короткий. Мешали тяжелые сундуки. Не приспособишься, как взяться получше. Пока под ногами была наезженная полозьями дорога, можно было как-то тянуть, а когда спустились с высокого берега на днепровский лед, весь в струпьях, в лишаях из намерзшего снега, в предательских проталинах, сквозь которые ты мог спокойно отправиться на дно без оха, без вскрика, тут Карналь уже потихоньку начал проклинать и сундук, и Кучмиенко, и прежде всего самого себя за то, что поддался уговорам и поехал. Все же они перебрались через Днепр, уже и сами не понимали, как это им удалось в сплошной темноте, в завывании ветра, в снежной вьюге, среди сугробов с реденькими кустиками краснотала. Занудливо завывал ветер, посвистывали тоненькие прутики. Ни тебе стежки, ни следа, куда тут идти, как, до каких пор? Если бы еще не было этих трижды проклятых сундуков. Получалось, что они мучительно мечутся среди зловещего свиста ветра, без сил, без надежды. Конечно, Карналь уже давно мог бы отшвырнуть тот сундучок, проявив тем самым свою волю и независимость, швырнуть прямо под ноги Кучмиенко, никогда бы не стал нести, если бы его заставляли, а тут получалось так, что взялся добровольно, согласился поехать с товарищем, товарищ тоже тащил такой же сундук, не бросает его, не жалуется, не ропщет, хоть устал не меньше, так же часто останавливается, так же пробует то нести сундук на плече, то тянуть его, зацепив ремнем от брюк, то даже толкал перед собой, когда переходили Днепр. Кучмиенко точно рисовался своей выдержкой, своим упорством, и Карналь не хотел ему уступать. Если уж на то пошло, разве он не выносливее, разве не выстоял в испытаниях, какие Кучмиенко и не снились! - Тут недалеко село, - сказал Кучмиенко. - Переночуем, а наутро дозвонюсь до совхоза, вызову сани. Сани - это красота! Карналь молчал. Никогда не рассказывал он Кучмиенко о том, что два года был на фронте водителем трехтонки, возил снаряды на батарею, привык, собственно, больше к машинному, а не к пешему передвижению по этой земле, хоть со временем и стал лейтенантом пехоты... - Где село? - спросил отрывисто. - Да уж скоро. Где-то тут сразу за сугробами. Как засветятся в долине огоньки, то оно и есть. Вон там, прямо. Он махнул рукой, и они немного бодрее пошли куда-то вверх и вверх, точно под самое завьюженное небо, черное, холодное, неприступное. Пока барахтались в снегу, боролись с ветром и своими сундуками, блеснули откуда-то сбоку чуть заметные огоньки. Огоньки появились совсем не там, где Кучмиенко ждал, были какие-то неверные, блеснули и исчезли, словно бы кто-то зажег спичку, а ветер ее мгновенно загасил. Но потом снова блеснуло желтым, только теперь огоньки словно бы перебежали на другую сторону, то могло быть и село, разбросанное вольно по широкой балке, но ведь ни балки, ни села - сугробы, дикий свист ветра и мелькание холодных светляков в неопределенно-угрожающих перескоках, приближениях и удалениях. А потом в ледяной посвист ветра вплелся прерывистый, безнадежный вой, вырвался словно бы из-под земли, ветер швырял тот вой прямо в лицо двум заблудившимся путникам, рвал его, уносил в бесконечность, а он снова пробивался сквозь темную сдавленность, были в нем отчаянье, голод, страшное одиночество. - Волки! - закричал Кучмиенко точно бы даже с