ления. Поэтому перемены всегда к лучшему, потому и забывается все недоделанное, все неоплаченные долги, собственные и чужие. Отцовы письма как бы всегда напоминали Карналю, что не следует забывать о своем происхождении, он, как ни был занят, все больше погружаясь в беспредельность проблем, которые возрастали, модно выражаясь, по экспоненте, иногда невольно уже и не уходил мыслью в прошлое, а как бы проваливался в пропасть воспоминаний, чтобы удовлетворить исконное человеческое стремление поглядеть на себя со стороны, определить масштабы перемен собственных. И всякий раз убеждался: видишь вокруг множество людей, но не себя самого. Себя все же выдумываешь, так же, как и собственный голос, которого почти никогда не слышишь и не узнаешь, когда звучит он, к примеру, по радио. От этого неумения увидеть себя самого порой рождается ощущение бессилия. Ты только такой, как есть сегодня, а не такой, каким был и когда-то будешь. Ты похож на время, отмериваемое часами: часы показывают только эту минуту, и ничего больше - ни назад, ни вперед. Люди, от природы не наделенные силой превышать самих себя, охотно подчиняются автоматизму времени; и тогда воцаряется настроение жить только нынешней минутой, плыть по течению, полагаться лишь на собственные усилия, забывая о корнях, не заглядывая на вершины. Тогда думать о жизни своей страшно, потому что схватываешь лишь концовку, лишь ближайшее, все предыдущее тонет в целых океанах событий, которые ты и не берешься вообразить, ни перечесть, и такой человек как будто и не жил, а лишь присутствует нынче при развязке собственной жизни. Все уже произошло будто за пределами его опыта: любовь, ненависть, мужество, страдания, измены, дружба, выдержка. И не понимают такие люди, что, возвращаясь к самому себе, жаждешь снова сравняться с собой в минуты наивысших взлетов и чувствуешь всякий раз, как это мучительно трудно, а то и вообще невозможно. Так идешь вперед, вечно возвращаясь назад, отбегая, чтобы разогнаться, как маленький мальчик, чтобы перепрыгнуть лужицу, или чемпион мира, который, прежде чем осуществить прыжок за отметину мирового рекорда, отходит назад, для разбега. Есть ли у нас история, корни, обладаем ли мы богатствами многовековыми и неохватными - или только примитивная электронность, машинная оголенность, безжалостная функциональность, где умирают все мечты, где нет воспоминаний, передышек? Твое происхождение, твоя история, история твоего народа как бы подпирают тебя, умножают твои силы, ты приобретаешь многомерность, тебе кажется, будто жизнь твоя не ограничивается скромными измерениями, которые разрешают законы природы, - ведь ты овладел еще и законами истории, и вот уже тебе тысяча и десять тысяч лет, а впереди - беспредельность и неограниченность. И горько становится, когда, оглядываясь назад, замечаешь нерадивость и пренебрежение опытом народа даже на примере небольшого твоего мирка детства. Кто-то же бился в тринадцатом столетии с татарами на Химкиной горе, раз там и теперь еще стоят Татарские могилы, кто-то не пускал татарских всадников в плавни пасти коней, а может, не пускал и на Киев - ведь Батый шел на золотой город русичей вдоль Днепра? Кто? Ни имени, ни воспоминания. Да что тринадцатый век? Даже те порубленные махновцами возле Олейнички красные бойцы - кто они, как их имена, каково происхождение, откуда они? Никто не знает, все смыто весенними днепровскими водами, все проросло травой, разносится ветрами, только безымянные следы, как те глубоченные, точно на лунной поверхности, метровой глубины колеи в плавнях посреди тальника, что были выбиты советскими танками, шедшими в сорок третьем на Куцеволовскую переправу. А кто шел, кто пал, чьи могилы разбросаны в степи, позарастали после войны буйной пшеницей, а потом, распаханные равнодушными тракторами, и совсем исчезли так же, как залитые танковые неизгладимые следы в плавнях водами Днепродзержинского моря? Теперь даже юные озерянские следопыты не установят имен, кроме тех немногих, которые уже во время войны погибли в самом селе и были похоронены там с упоминанием, кто они и откуда, и теперь перенесены на новое кладбище, на которое в День Победы приезжают их родные с Волги, Урала, Сибири, с Кавказа и стоят, печалясь, у красных обелисков, вокруг которых зелено струятся прекрасные просторы степи. Все, что живет с человеком, принадлежит ему. И те гуси, которые спасли когда-то Рим; и краковский трубач, который известил о приближении татарского войска и погиб от вражеской стрелы в горло, падал, захлебываясь кровью, и трубил, трубил и не упал - падает уже семьсот лет и никогда не упадет; и та отважная девушка, которая похитила у татарских жен зернышко мальвы, чтобы украсить ею фасады всех хат Украины; и Александр Невский, что и доныне смотрит, как ломается под псами-рыцарями лед на Чудском озере; и днепропетровский парень Саша Матросов, закрывший грудью амбразуру фашистского дзота; и молодогвардейцы - дети, которые своим героизмом превзошли даже взрослых борцов. Разве все это можно забыть? И разве не странны те люди, которые время от времени поднимают разговор о том, что не нужно-де нам ни скифов, ни муромцев, ни казаков, ни участников восстаний, а только и знают, что почаще заглядывать в подойник, чтобы установить, сколько дала корова молока, или караулить курицу, пока она снесет яйцо. Не забыть Карналю никого и ничего. Ни лейтенанта Ковалева, с которым стоял в окопе, когда вдруг с пришепетыванием прилетела фашистская мина и взрывом свалила обоих. Ковалев упал, накрыл его своим телом, когда же Карналь, окровавленный и оглушенный, освободился, удивляясь, почему не шевелится Ковалев, то с ужасом увидел, что у него миной снесло голову. Не забыть однокурсника Васю Юбкина, у которого всегда нестерпимо болели перебитые в танке ноги, и он матерился от этой боли в самые неподходящие моменты: перед девушками, перед преподавательницей, перед строгими экзаменаторами. Не забыть сирот из колхозного патроната и послевоенных вдов. Всех помнить будешь, не перешагнешь, не перепрыгнешь ни через год, ни через день, ни через час! Если бы попытался перечислить или хотя бы определить в общих чертах те перемены, что умещались в двадцатилетнем промежутке между двумя отцовыми письмами (промежуток, надо сказать, наполненный и другими письмами отца, в которых умело и мудро определено главное, что произошло в его мире), то, наверное, не хватило бы самой объемной памяти ни одной из созданных им вычислительных машин. Одно мог сказать наверное: никто не сидел сложа руки, ибо время летит одинаково неудержимо для всех и затягивает нас в свое движение и ритм даже тогда, когда кажется нам, будто мы сами создаем то время. Карналь летал в стратосфере между материками, спускался под воду на атомоходе, присутствовал при старте космических ракет, на Байконуре, ходил по царским палатам в Московском Кремле, видел тайгу, пустыню, океаны и Гималаи, поднимался на пирамиду Хеопса по темной стометровой штольне и спускался в угольную шахту с крутопадающими пластами по еще более крутой и длинной штольне, слушал работу миллионокиловаттной турбины и пытался расслышать, как растет под землей слабый побег пшеницы, выступал перед пионерами, перед государственными комиссиями, с кремлевской трибуны и с трибуны ООН. Достаточно? Он был трижды в Стокгольме, четыре раза в Хельсинки, шесть раз в Париже и Белграде, сто раз в Москве, двенадцать раз в Будапеште, пять раз в Праге, дважды в Пекине (дважды!), шестнадцать раз в Нью-Йорке (шестнадцать!), трижды в Дели, в Бонне, Берлине, Токио, Амстердаме, Лондоне, Копенгагене, Риме. Перечень можно еще продолжить, но надо ли? Изменилась ли от всего этого в Карнале хоть жилка? Если что и изменилось, то разве что под действием законов природы, под влиянием лет, то есть, откровенно говоря, старости. Всегда молоды только стюардессы в самолетах, в которых ты летишь над миром. Жизнь или полет? Человек становится великим тогда, когда он лучше других понимает нужды своего времени, пока он направляет все общественные силы на осуществление этих потребностей, за ним все идут, охотно предлагают свои силы, помогают действовать для всеобщего добра. Но бывает, что такой человек на этом не останавливается и начинает осуществлять уже свои собственные планы, которые ему, вполне вероятно, кажутся и мудрыми, и грандиозными, но, к превеликому сожалению, не базируются на истинном положении вещей. К примеру, кто станет отрицать, что кукуруза - прекрасный злак? Или что горох - чрезвычайно полезное растение? Но попробуйте засеять кукурузой и горохом всю нашу страну от Кушки до Мурманска - что получится? Всегда находятся люди, которые подпрыгивают при каждом случае: ах, как это прекрасно! Ах, как грандиозно! Ах, какая мудрость! Но народ никогда долго не сможет жить в разлуке с истиной. Он никому не позволит злоупотреблять его терпением. Неминуемые перемены, этот закономерный результат усилий целого народа, устраняют с дороги все. История творится не на безлюдных просторах. Единственное место исторического действия - это жизнь каждого отдельного человека, человеческие судьбы, жизнь не дает возможности пребывать в роли наблюдателя. Государственная дисциплина предусматривает уважение к людям, наделенным на то или иное время властью, но законы хозяйственной жизни, к сожалению, не всегда совпадают с требованиями морали, даже самой высокой. Рано или поздно должен был вступить в действие закон, сформулированный когда-то Пронченко: все будут сняты или умрут. Но между тем сам Пронченко, не соглашаясь с некоторыми почти бессмысленными замыслами одного из государственных мужей, вернулся на работу по научной специальности. Карналь ездил к Пронченко в гости, не имел намерения отказываться от знакомства с этим прекрасным человеком только потому, что у того изменилась, и не к лучшему, должность, они ездили по городу, Пронченко рассказывал академику (Карналь уже был академиком на то время, недопустимо молодым академиком, следует заметить!), что бы ему хотелось еще сделать в жизни, однако сделано уже было и так немало, - и ни единого слова ни о государственном муже, ни о их немного странной и внешне почти непрослеживаемой дружбе. Пронченко не спешил благодарить Карналя за верность, тот не носился со своим благородством. Ибо разве же не так должны вести себя все честные люди? Кучмиенко в те годы вспомнил свой давнишний опыт - в соответственную минуту торчать перед глазами - и вновь очутился на трибунах. Было впечатление, что он и спит на трибуне. Записывался на выступление всюду и записывался первым, чтобы перед ним не провели ту всемогущественную черту, которая кое-кому закрывает рот даже и тогда, когда он может сказать что-то стоящее. Правда, Кучмиенко использовал трибуны только местного значения. Выше его не пустили. Опять же нашлись мудрые люди, - если посмотреть, то во все времена в таких людях нет недостатка. Суть всех выступлений Кучмиенко сводилась у одному и тому же: вот есть солидные научные, а то и научно-производственные учреждения. Кто их возглавляет? Те или иные люди. А если присмотреться к тем людям, то что мы увидим? Мы увидим, что их поставили другие люди. Работники. Ответственные, можно сказать откровенно. Теперь встает вопрос, где те работники сегодня? Удержались они на своих высоких должностях или государственная мудрость распорядилась переставить их несколько ниже? Кто захочет, тот убедится. Как сказал поэт: "Иных уж нет, а те далече". Истина неопровержимая. Однако поставленные теми снятыми продолжают возглавлять, остаются на своих должностях безосновательно, незаконно, противоестественно. Какой вывод? Заменить их людьми более достойными, по-настоящему идейными, преданными делу, проверенными на деле. Ни одного имени, а все понятно. Все сводилось к обыкновеннейшему примитивно-логичному треугольнику: Пронченко - Карналь - Кучмиенко. Пронченко поставил Карналя, теперь Пронченко снят, следовательно, надо снять и Карналя, а вместо него - третий угол - Кучмиенко. Довольно с него неизвестности и возмутительной недооценки! Он готов наконец возглавить! Что? Карналь академик, а есть еще немало докторов наук? Ну и что? Он охотно возглавит и докторов, и академиков! Разве важны образования и звания? Главное - идейность! Однажды Кучмиенко получил записку. Спрашивали, бывают ли идейные дураки. Кучмиенко неосторожно прочитал записку и, потрясая листочком, сказал: "Счастье, что этот человек не подписался под таким провокационным вопросом!" Зал загремел от хохота, похоронив Кучмиенко под его могучими обвалами. Когда Пронченко вернулся в столицу, они встретились с Карналем опять же не так, как это водится между друзьями, не за столом, не в мирной беседе, исполненной воспоминаний, вздохов, сожалений и подбадриваний. Снова был звонок, снова неожиданный, снова Карналь узнал, что Пронченко уже несколько дней в столице, хотя семья еще в Приднепровске, живет пока в гостинице, но уже есть рабочее место, кабинет, телефоны, обычная обстановка и, что всего главнее, масса нерешенных проблем, которых с каждым мгновением становится все больше и больше. Но и не ради этого позвонил Карналю Пронченко. - Угадай, - сказал он с доброй таинственностью в голосе, - угадай, кто тут у меня сидит. - По-моему, это невозможно, - ответил Карналь. - Либо кто-то из сорока пяти миллионов жителей Украины, либо кто-то из двухсот пятидесяти миллионов советских граждан, либо, если брать глобальные масштабы, один из трех с половиной миллиардов жителей земного шара. Этих вариантов не сможет рассчитать никакая электронная машина. - А еще кибернетик! - засмеялся Пронченко. - Коли так, придется тебе приехать ко мне. По телефону больше ничего не скажу. - Приехать? А куда? Карналь ехал не столько для того, чтобы увидеть неведомого гостя, сколько самого Пронченко. Сожалел, что не обладает умением бурно высказывать свою радость. А как он действительно счастлив, что снова обретает высокую радость общения с этим человеком, рядом с которым нельзя мыслить мелочно, неинтересно, приземленно, который сам горел и зажигал тебя, который светился такой чистотой и честностью, что как бы просвечивал и тебя самого, сам умел увлекаться и поддерживал это умение и способность к увлечениям и в тебе. А что за человек без увлечений? Помощник у Пронченко был новый. Скуластый, проворный, с умными внимательными глазами, с приветливой, несколько несмелой улыбкой, он сразу узнал Карналя, хотя вряд ли видел его когда-нибудь, не стал по обычаю помощников пугать и предупреждать, чтобы не задерживался и не отнимал много времени, а как бы даже обрадованно сказал: "Прекрасно, что вы так скоро приехали, Петр Андреевич!" Карналь переступил порог хорошо знакомого ему кабинета, простого, скромного, со столом для заседаний, портретом Ленина над столом, еще были там кресла для посетителей, селектор и телефоны на специальном столике, ковровая дорожка на полу - больше ничего. Пронченко уже шел навстречу, но шел не один - рядом с ним была женщина, которую Карналю не надо было и узнавать, так как видел ее каждый год, приезжая в гости к отцу. Зинька. Председатель колхоза "Днипро". Ничего в ней от бывшей Зиньки, так же, как ничего не осталось в нем от бывшего чувства к ней. Разве что глубоко теплилась искорка чего-то горестного, затерянного под напластованием лет. Зинька изменилась почти до неузнаваемости. Когда-то она носила с собой запах школы, тот вечный запах кислородного голодания, точно у подводников. А теперь несла с собой ароматы степи, молодой озими, густых ветров, крупных дождевых капель, щедрот земных и небесных и сама была точно воплощение щедрости - пышная, полногубая, большеглазая, голосистая. На импортном темно-синем костюме красиво выделялись ордена, и Карналь успел подумать, что Зиньке, или, как ее теперь зовут, Зинаиде Федоровне, ордена идут, они как бы созданы для такой вот украинской красоты. - Узнаешь? - спросил Пронченко. - Да мы два месяца назад виделись, - вырвалось у Зиньки, - с чего бы это Петру меня забыть. - А ты что, сразу к начальству, к земляку и не показываешься? - обиделся Карналь, который никак не мог понять, как и почему очутилась Зинька у секретаря ЦК по промышленности. - Я же не в гости к землякам, а на совещание председателей колхозов, - лукаво повела она глазами на Пронченко, мол, видите, еще и до сих пор ревнует. А может, Карналю это только показалось. Да и не мог Пронченко знать об их прошлом. Карналь поздравил Пронченко с возвращением. Вышло это у него неуклюже и как бы натянуто. Зинька смотрела на него вполглаза, улыбаясь, она знала Карналеву несмелость еще вон с каких лет, но что он и поныне, уже став академиком, не избавился от своего мальчишеского недуга, этого никогда бы не могла подумать. А Карналь смущался еще больше от присутствия здесь Зиньки. Слишком хорошо знал Пронченко, чтобы поверить, будто тот вот так просто решил свести у себя в кабинете земляков. Поэтому вел себя сдержанно, настороженно усаживался рядом с Зинькой за стол напротив Пронченко, неохотно потягивал чай, отводя ложечкой кружочек лимона, который все время лез в рот, а лимонов Карналь не терпел, считая этот фрукт несвойственным для жителей умеренного пояса, привыкших к яблокам и хрену, этому универсальному витамину, открытому каким-то мудрым предком. А Зинька сидела, попивала чай, рассказывала об урожае, о том, как утаила поле черного пара и этим летом пшеница у нее вышла - на весь район. А чернозем у нее - полтора метра толщиной, к нему лишь по-хозяйски подойти, на нем черти рогатые вырастут, не то что пшеница или кукуруза. Карналь не стерпел: - О толщине ваших черноземов я знаю, а Владимиру Ивановичу это неинтересно, у него голова забита другим. Пронченко, видимо, забавляло смущение Карналя. - Отчего же, - поддержал он Зиньку, - нас еще в школьных задачках заставляли считать размеры земного шара, будто мы должны шить на него одежду или что-то в этом роде. Думаю, не грех нам знать и какой толщины бывают на Украине черноземы. - Так ведь... - опять хотел было удивиться Карналь. Но Пронченко угадал его слова и возвратил их ему обратно: - При чем тут промышленность? Это ты хотел сказать, Петр Андреевич? Так я могу тебе сообщить: Зинаиду Федоровну привел ко мне секретарь по сельскому хозяйству. Она обратилась к нему. Но он ей помочь не в силах. И вот просят моей помощи. А я в свою очередь - твоей. - Моей помощи? Для тебя, Зинька? - А хотя бы и для меня? - Почему же ты не сказала мне об этом? - Не знала, кому говорить. Ты же в селе никогда о своей работе... Разве мы там знаем, что ты и как. Академик - и все тут. А в остальном - Петько как был, так и остался. Как вот я - Зинька. Да еще у тебя тот черт из-за воротника выглядывает. - Черт? Какой черт? - весело удивился Пронченко. - Это моего помощника в селе так окрестили, - пояснил Карналь. - Я уж его уговаривал не ездить за мной, а он заупрямился: это мой долг - и все тут. Да еще имел неосторожность назваться референтом. У нас же в селе еще до войны ругательство было такое: "Ах, ты ж, референт паршивый!" Никто не знал, что это за слово, но где-то услышали - и сразу заверстали его в бранные слова. - Тут вам никто не помешает, Зинаида Федоровна, - повел рукой по кабинету Пронченко, - ни помощников, ни референтов. А меня считайте посредником. Расскажите Петру Андреевичу обо всех своих планах, требованиях, претензиях и мечтах. - Не много ли на один раз? - хмыкнул Карналь, еще не догадываясь, что от него может понадобиться Зиньке. - Мое дело - вычислительные машины, а не колхоз... - Интересно, - вспыхнула Зинька, и в лице ее промелькнуло что-то давнишнее, пионервожатовское, дерзкое, - интересно, а откуда ты такой взялся, если не из этого колхоза и не от этой земли? - Никогда этого не скрывал. - Почему же так сразу: я - только к машинам, к вычислительным! А если мы попросим и нам эти твои вычислительные? - Вам? В Озера? - А что? Видел наше новое село? Не нравится? Плохо спланировано? Карналь вспомнил отцово письмо о том, как планировали переселение. Привыкшие к озерянским просторам, к беспредельным берегам, широким левадам, ничьим холмам, клинцам, озеряне не могли представить себе, как они поместятся в том удлиненном, но страшно тесном четырехугольнике степи, где должно было разместиться их новое село. Вместо огородов на гектар каждому теперь полагался участок в двадцать пять соток - только и разницы, что одному мог выпасть квадратный, а другому - прямоугольный. Но эта проблема отступила перед более важной: какие брать участки? Каждый боялся прогадать, пошли в ход заслуги, знакомства, хитрости, плутовство, словно бы мобилизовалось невольно все дурное перед тем, как оставить его навеки на старом месте, но новое место все-таки заполучить при помощи старых, проверенных на протяжении столетий способов. Соответственно тому, как некто сумел получить участки под застройку, новое село самими же озерянами, от рождения обладавшими заостренным чувством юмора, делилось на три части. Первую - возле колхозного сада, где построились самые горластые крикуны, захватившие участки первыми, назвали Горлохватовка. Ту, что вокруг председателя колхоза Зиньки Лебедевой и бухгалтера Федора Левковича, - Лизковка (намек на нездоровую страсть кое-кого к униженности, которой никто не требует). Под самой горой, собственно, уже на склоне, открытом всем ветрам, выпали участки вдовам да старым людям, лишенным энергичности то ли от природы, то ли еще по каким причинам. А поскольку первым поселился там дед Пакилец, то и часть села названа была Пакильцовкой и считалась поначалу участком людей, так или иначе обиженных. Больше всего переживал сам дед Пакилец, который всякий раз ловил Карналя, когда тот приезжал к отцу, и, пожевывая свои длинные седые усы, излагал одну и ту же жалобу: - Вот ты, Петрик, в столице, знаком со всеми большими людьми, сам большой человек... Не перебивай, послушай, что я тебе скажу... Ты, наверное, не знаешь, и там, в столице, не знают, а я, брат, тут по району целую неделю фашистскую танковую дивизию гонял! Да еще как гонял! Как рыбу в верше! Они, значит, фашисты, как вскочили сюда в сорок первом, то сразу - что? - пронумеровали всех людей, и весь скот, и весь инвентарь, и все села понадписывали по-своему. При въезде и при выезде железные колышки повтыкали и на них железные дощечки с надписью: село такое-то. Ну, поставили, они и стоят. Когда-то были деревянные - то корова дочешется, то конь сбрыкнет, - упадут и затопчут их в грязь. А эти железные. Стоят, еще немцы и пригрозили: расстрел тому, кто дотронется. Ну, а тут в наши Озера вскакивает целая танковая дивизия. Набилось танков под каждым навесом. Картошку всю повыкопали, где теленок, поросенок, всех переловили, все в котлы, варят, жрут, танки урчат, дымом стреляют, да таким смердючим, точно из самого пекла. И слышу: готовятся дальше рвать навстречу нашим, уже наши к Днепру, значит, приближаются. Вот тут я и думаю: как же их пустить туда, этих зарезяк? Пусть уж докапывают нашу картошку и доедают наших телушек, не пускать же их на наш фронт!.. Дудки!.. И значит, иду я к твоему тату Андрию Корниевичу и говорю: дай, дружище, Петьков еще довоенный велосипет, хоть ты его и спрятал, но я ж знаю. А мне он - для военной надобности. Ты думаешь, дед Пакилец не умеет на велосипете? Раз вы на фронтах кровь проливали, то чего бы это я не умел? Вот же и сумел! Сел, значится, ночью да как махнул по всему району! Одна нога тут, а другая аж под Кременчугом! Да два ведерочка краски с собой, да помазок. За одну ночь все объехал и все перерисовал. И по-ихнему, значится, и на всех селах понаписывал: Озера. До рассвета уже и домой, упал и сплю, а велосипет в соломе, еще и веник сзади таскал всюду, чтобы следы замести. А дивизия гыр-гыр, поперла дальше. Вышла, значится, с Озер, по степи ударилась, глянь, а оно снова Озера. Они назад - Озера. В сторону - Озера. Они на карту глядь, зырк, села называются так и этак, а кинутся ехать - Озера, и все тут! Так неделю и крутились по району, пока наши самолеты не засекли да не разбомбили до цурки! А мне хоть бы медаль какую! И теперь еще загнали на бугор на проживание. Разве ж это порядок, Петько? Подходит ли к такому высокому кабинету история про деда Пакильца, который целую неделю гонял по своему району фашистскую танковую дивизию? Но Зинька вспомнила про планировку нового села, и Карналь не мог не вспомнить о деде Пакильце. Правда, впоследствии оказалось, что планировка-то была сделана не без предусмотрительности. На сухом бугре поставили не только хату деда Пакильца, но еще и сельскую водокачку - так что верхний участок новых Озер становился как бы хозяином воды, от того, сколько здесь потребят воды, зависело снабжение двух других участков, расположенных ниже. В старом селе этой проблемы не существовало. У каждого был свой колодец, полная независимость и довольно скромные потребности, потому что из колодца воды не натаскаешься. Кому приходилось поливать капустную или помидорную рассаду или табак, тот знает, какая это каторга - таскать из колодца ведро за ведром и, обрывая руки, носить воду на грядки. В новом селе все было иначе. Во дворе - колонка. Открутил кран - и течет, журчит тебе и в огород, и в сад, и под виноградные лозы - будто в Греции, а земля такая жирная, что и бананы, пожалуй, выросли бы, не то что виноград. Зазмеились по дворам толстенные резиновые шланги, лилось, поливалось, мылось, вымывалось, вода своя, чистая, прохладная, из артезианских глубин, с самого дна степи, грех не воспользоваться, росло все на новом месте так, что страх брал. Сады на третий год уже давали плоды, вербы и осокори вымахали за пять лет такие, будто им было по пятьдесят лет, зелень била из земли такая неистовая, что кое-кто уже стал с опаской присматриваться; не темные ли силы разбудили люди в своей ненасытной жажде выращивания. Максим Живодер, сосед деда Пакильца, выставляя локти, висел целыми днями на воротах, любопытный ко всему, что происходит на улице, выглядывал из зеленых чащ, буйствовавших в его дворе, бранился: "Так-перетак, прет из земли - света божьего не видать! Хоть бери топор да вырубай!" Но крана никто не закручивал, поливать не переставал, добывали новые саженцы, доставали редкостные сорта, уже и калину заставили расти на сухом когда-то холме, у кого-то завелась черноплодная рябина, кто-то привез грецкий орех, который, как говорят, выгоняет своим духом с усадьбы и мух, и комаров, и всякую нечисть. Хвастались друг перед дружкой невиданными помидорами, синие баклажаны росли, как глечики, перец величиной с Омельков ботинок, а известно ведь, что для Омелька обувь шьют по специальному заказу, потому что ни под какие государственные стандарты его ножищи не подходят. И пока разливалась так буйно и весело вода наверху, возле самой водокачки, нижние поселенцы сидели у сухих своих шлангов и кляли на чем свет стоит деда Пакильца, законы земного притяжения и чью-то коварную планировку, которая, оказывается, благоприятствует не добычливым и нахрапистым, а скромным и затурканным, или так называемым честным. Горлохватовка, которая роскошествовала когда-то, соседствуя с колхозным садом, теперь проклинала все на свете, потому что между садом и ею пролегла бригадная дорога и по ней шла вся техника, а техники в колхозе было навалом: тракторы, комбайны, бульдозеры, канавокопатели, десятки грузовых машин, автопогрузчиков, самоходных возков; все это днем и ночью в течение всего года только то и делало, что двигалось, наполняло хаты грохотом, сотрясением, чадом, взбивало пыль до самого неба, а смыть ее было нечем, потому как Пакильцовка забирает всю воду, чтоб они там утопли в ней! Не лучше было и в Лизковке, очутившейся в деловом центре села. Там школа, магазины, клуб, колхозная контора, автобусная линия, соединяющая Озера с райцентром, магистрали и артерии и тоже грохот моторов, чад, пылища и безводье, как в Сахаре, потому что Пакильцовка преступно наслаждалась своею близостью к водокачке, главное же: ссылалась на действие законов земного притяжения. Вода течет сверху вниз, сколько ее дотекает на низ, тем и довольствуйся. Старый Карналь предусмотрительно поселился между Лизковкой и Пакильцовкой, обеспечив, таким образом, себя и от безводья, и от упреков в жадности к общей воде. - Да ты, Петр Андреевич, в делах своего колхоза сведущ едва не больше, чем в основной своей работе! - слушая эти истории, воскликнул Пронченко с доброй завистью в голосе. - А у меня уже не выходит. - Иногда мне кажется, что я до сих пор живу там, в селе, а сюда только наведываюсь время от времени, - раздумчиво молвил Карналь. - Неужели над нами так тяготеет место рождения? Ведь я в родном селе прожил только первые шестнадцать лет своей жизни, а последующие тридцать четыре - носило меня по свету. Так вот же - все время возвращаешься туда, и впечатление такое, будто и не выезжал оттуда. Да и в моем селе меня как-то никогда не воспринимали всерьез как ученого или там какого-то директора, руководителя, светила-пресветила. Так и остался для всех Петьком, Петриком, вот и наша дорогая Зинаида Федоровна... - Которая для тебя осталась Зинькой, - засмеялась та. - Ну, так Зинька. Но ведь ты председатель колхоза, и я это знаю, и ты всякий раз делишься со мной своими заботами... - А ты - делишься? - Зинька наставила на него могучую, всю в орденах грудь, так что Карналь даже сделал движение, будто хотел отодвинуться. Женщина, за которой может спрятаться целое государство. - А мы когда-нибудь слышали от тебя о твоей работе, о твоих проблемах? Как же можно всерьез относиться к тому, чего не ведаешь? У тебя, Петро, знаешь, нехлюдовский комплекс! - Какой комплекс? - Пронченко откровенно забавлялся этой перепалкой. - Вы что, Зинаида Федоровна, его к князьям приписали?.. - Так он же как тот толстовский князь Нехлюдов. Приедет в село, походит, повздыхает по каким-то бересткам или осокорям - и снова на год пропал в своей столице, спрятался за свои электронные машины. Не то чтоб сказать: черт-бес, Зинька, давай тебе всучим какую-нибудь машину, пусть твоя голова хоть немного отдохнет. А то ведь хоть разорвись. Хлеб давай, молоко давай, мясо давай, овощи дай, фрукты дай, а в колхозе привыкли как? Чтобы все было: и пшеница, и постное маслице, и сахар, и мед, и смушки, и поросятки, и яички, и редька. Тысячеотраслевое хозяйство. Разве тут успеешь? Разве охватишь? - Ты же сама не захочешь узкой специализации, - сказал Карналь. - Привыкла, чтобы все было в твоем хозяйстве, все свое, свеженькое. Что для передовиков механизаторов, что для детсадика, что для стариков. Там тебе медок, там мясо, там маслице, там подсолнечное. Конечно, так не нахозяйничаешь, неминуемо распыление сил и средств, но вы все к этому попривыкли, главное же - нет еще у нас координирования, нет точного распределения функций между колхозами в пределах района, области, республики. - Специализации еще нет, - признал Пронченко, - хотя это и не моя отрасль, но знаю, потому что и в промышленности мы еще не всегда этого достигаем. - Так вот пусть Карналь нам и поставит свои машины, пусть они все вычислят, все скоординируют, - сказала Зинька. - Я своему секретарю ЦК только намекнула, а он сразу и вспомнил о нем. И удивился: почему же это академик не попробует помочь землякам? - Машины еще дороги для отдельного колхоза, - заметил Карналь. - Попросим у государства кредит. - Кроме того, что тебе дадут машины? Ну, создашь ты колхозный вычислительный центр. У тебя в конторе сейчас сколько людей? - Трое. От силы четверо. - А понадобится при машине десять или двенадцать человек. - Вот тебе раз! Что же это за машины такие? Все говорят о высвобождении рабочих рук, а оно выходит - какое-то машинное закабаление? - Для машины нужно собирать информацию. Сама она этого не сделает. Ее надо кормить информацией, закладывать в нее данные, а уж она обрабатывает их и выдает результаты, делая это в тысячи и миллионы раз быстрее самых опытных работников. Когда мы устанавливаем машины на заводах или в учреждениях, мы имеем дело с компактностью, с большой концентрацией рабочей силы и материальных средств. А в колхозе? Разбросанность техники, людей, огромные пространства, неповторимость, нестандартность операций... масса вещей, которые не поддаются математической формализации. Как ты переведешь на язык математики, к примеру, процесс прорастания пшеничного зерна? А машина понимает только математический язык. - Вы ученые - вам и знать, - решительно заявила Зинька. - От нас требуют хлеб и мясо, а мы от вас потребуем... Вот ту, как ты сказал, формализацию или мобилизацию. - Это задача на целое десятилетие. - А ты подумай, Петр Андреевич, - вмешался Пронченко, - может, и в самом деле пора уже начать думать в этом направлении? Может, мы принадлежим к последнему поколению, которое тяготеет к природе, не может представить себя оторванным от беспредельных полей, мечтает о травах в росе, весенних лесах, о тихих водах с зелеными вербами над ними... - А еще промытая дождями листва на деревьях, - подсказала Зинька, - да и шелест кукурузы ранней осенью, да запах конопли. А для меня оно все сливается еще и с другим, уже с новым. Уже это и не просто степь, а гектары зерновые и гектары кормовые. Уже не просто жаворонок над весенней бороздой, а пахота и сев. Казалось бы, простые слова: "пахота", "жатва", "молотьба". А так и звенят в сердце. - Я лишь могу добавить вслед за моим любимым писателем, - охотно поддержал эту своеобразную грусть о прекрасном Карналь: - "Теперь мы ездим на автомобилях, ездим все быстрее и быстрее с каждым годом, так как дороги становятся лучше, расстояния - больше, а Великий лес, где еще бывает зверь, с каждым годом все сжимается, как моя жизнь..." - Ладно. Творческая пауза закончена, - рубанул воздух рукой Пронченко. - А как насчет дела, Петр Андреевич? Что ты можешь пообещать? Автоматические системы управления неминуемо должны обратиться и к земле. Чтобы взять от нее максимум и одновременно сберечь максимум ее красоты и нетронутости, без которых человек не может жить так же, как без хлеба. На механизированных комплексах автоматизировать сможем все так же, как в заводских условиях, а вот когда дело дойдет до бесконечных нолей, до хлеба, до овощей, до фруктов, цветов? Как тут? Не посадишь же возле каждого кустика информатора, который будет питать твои машины? Сам понимаешь, что это ничего не даст. Формальное выполнение плана по автоматизации управления, а пользы - нуль. - Так ты для этого приехала? - снова спросил Зиньку Карналь. - Сказано же: совещание председателей колхозов. - И ты для выступления выбрала именно эту проблему? - Еще чего? У меня проблем и без этой хватает! Вот говорили тут в Центральном Комитете, а я возьми да и похвались своим славным земляком. Меня и спросили, а если и в колхозе автоматическую систему управления? А я не знаю, с чем ее едят и какой ложкой. Ты и объясни. Карналь не объяснял. Не умел и не любил популяризаторства. Он представил себе: тысячи лет сеют хлеб и тысячи лет набирают опыт, встревоженно поглядывают на небо, мнут в пальцах комочки почвы, пробуют на зуб молодое зернышко, взвешивают на ладони колосок. Собирается и всякий раз теряется бесследно со смертью каждого носителя запас опыта горького и радостного, всякий раз каждому приходится добывать утерянное вновь, годами, десятилетиями, разгадывать тайны, чтобы с одного лишь взгляда угадать, когда снега сползут с гор, как перезимовала озимь, где лучше сеять ячмень, а где просо, что вещают сорок дождливых дней, а что - сорок знойных, что будет, если сады зацветут вторично? И как солнце всходит, и как заходит, и какие облака, и как плывут по небу, и куда летят птицы, и как поет петух, и почему свинья мостит под себя соломку - никакие институты никогда не склассифицируют все то, что сохраняется в памяти народной и теряется без конца, а потом снова рождается. Достижения наконец возобладают, но ведь и утраты неисчислимы, иногда просто трагичны. Проще с тем, что проверено столетиями. К примеру, в их местах все знают, что сливы наилучшие - в Лучках, а вишни - в Мишурином, арбузы - в Келеберде, пшеница - в Рябцевом. Но когда налетает стихия... Вот была бесснежная зима со страшными морозами, все поля к весне стали черными, не зазеленело, не пробился ни единый росток, страшно было смотреть. Карналь летел в Ростов, пролетел над всей Украиной - и все внизу было черным) как на пожарище. В районе всех председателей обязали: пересеивать ячменем и овсом. Завезли посевматериал, установили сроки. Проще всего было выполнять указания. Но вырастет ли хлеб после указаний? На это никто в районе ответа не давал. Да и спрашивать никто не решался. Зинька тоже не спрашивала, но дома собрала старых колхозников: пришли дед Гнат, Андрий Карналь, Петро Загреба, долго сидели, молчали, думали. - Оно может быть, а может не быть, - сказал наконец дед Гнат, самый старший. Потом все молча пошли в степь, бродили по черному озимищу, докапывались до корешков, нюхали землю, брали на язык, садились на корточки, словно бы к чему-то прислушивались. Со стороны это могло показаться совершенной нелепостью. Что можно искать в почерневшем, вымороженном за зиму поле? А ведь нашли. Закрылись с Зинькой в ее кабинете, долго взвешивали все возможности. Можно и пересеивать, но если сухая весна, все пересеянное погибнет, выгорит, и соломы не соберешь. А озимь еще живая, еще корешок держится. Сухая весна для него даже полезна, потому что он прогреется и пойдет в рост. А там в мае пойдут дожди, пусть и с небольшим, но все же будем с хлебом. С посеянным - будем, а с пересеянным - вряд ли. - А если весна выдастся холодная и дождливая, и зальет те корешки, и они не отойдут? - спросила Зинька. - Нет, - сказали деды, - приметы указывают на весну теплую и сухую. - А если случится вопреки приметам? Ведь бывало и такое? - Бывало, и не раз. Все может быть. - Тогда что же? - снова спросила Зинька. - А что? - откровенно сказал Андрий Карналь. - Будет с тобой то, что однажды случилось со мной. Снимут с работы. Может, и из партии исключат. За невыполнение указаний. Если же рискнешь и вырастет у тебя пшеница на весь район, а то и на целую область, - орден дадут. Зинька рискнула и получила орден. Но ведь не все же могут рисковать, не везде есть мудрые деды, да и деды тоже не везде одинаковы. Зато указания действуют неумолимо и постоянно, как законы природы. И бывает, указания неразумные. Сей в холодную землю, начинай собирать недозревшее, пусть доходит в валках, молотить мокрое, высушить потом. А только попробуй себе представить: все поля, все фермы, все деревья, реки, ручьи, земли подчинены единой системе точного, безошибочного автоматического управления. Проложены глубоко в земле кабели, зоны их охраняются, от кабелей отходят разветвления с сверхчувствительными датчиками, от которых целыми потоками идет информация к электронным мозгам, охватывающим колхоз, район, область. Для каждого поля, для каждого участка определяются все показатели: ветры господствующие, переменные, неожиданные, холодные, теплые, влажные, сухие; угол, под которым падают солнечные лучи на поверхность земли, прогретость земли на заданных глубинах, в разные времена года, в разные месяцы, дни, часы и даже минуты; циркуля