было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы. В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи. Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг - почему я, как он сказал, "уже сделал ее". Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам. Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное предпочтение ей - доставляло ей удовольствие. Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал. Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей. Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре. Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано, как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье. 6. Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми. Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага. В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д. Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать. Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать. Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать. На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью. Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок. Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д. Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого - я все еще чувствовал, что это было честью. Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены. Лето еще было в самом разгаре, когда вся моя домашняя работа начала принимать действительно большие размеры. Вследствие его писания, в его комнате бывало намного больше посетителей - людей, которые работали над переводами его книг, так как он писал их на французском, английском, русском и, возможно, других языках. Я понял, что оригинал был комбинацией армянского и русского языков: он говорил, что не мог найти ни одного языка, который давал бы достаточную свободу выражения его усложненных идей и теорий. Моей главной дополнительной работой было выполнение обязанностей прислуги. Это подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также значило, что комната должна быть по крайней мере приведена в порядок после этих конференций. Гурджиев во время таких встреч предпочитал ложиться в кровать. Действительно, если он не входил или не выходил из комнаты, я едва ли помню, чтобы он когда-либо не лежал в большой кровати, когда я его видел. Даже питье кофе могло потребовать последующей уборки - он пил кофе повсюду в комнате, обычно в кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый раз свежим полотном. Были слухи тогда, и я не был в состоянии отрицать их, что в его комнате происходило гораздо больше, чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное состояние его комнаты по утрам указывало на то, что ночью там могла происходить почти любая человеческая деятельность. Было несомненно, что его комнаты были обитаемы в полном смысле этого слова. Я никогда не забуду, как первый раз я был вовлечен в инцидент в его комнате, который был чем-то большим, чем обычное исполнение моей домашней работы. У него был почетный посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек, которого мы все хорошо знали и считали, уполномоченным учителем теории Гурджиева. После завтрака в тот день они вдвоем удалились в комнату Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести обычный кофе. Орадж был такой фигурой, что все мы обращались к нему с большим уважением, несомненно, из-за его ума, преданности и честности. Вдобавок, он был сердечным, сострадательным человеком, к которому я имел большую личную привязанность. Когда я подошел к двери комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я заколебался, испуганный сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри. Я постучал и, не получив ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в состоянии, как мне показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в ярости на Ораджа, который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у одного из окон. Я должен был пройти между ними, чтобы поставить поднос на стол. Я так и сделал, чувствуя, как мурашки бегают по коже, при яростном голосе Гурджиева, и затем вернулся, стараясь быть незаметным. Когда я дошел до двери, то не мог удержаться, чтобы не посмотреть на них обоих: Орадж, высокий, казался засохшим и съежившимся, а Гурджиев, в действительности не очень высокий, выглядел огромным - полным воплощением ярости. Хотя ярость выражалась по-английски, я не мог разобрать слов - выражение гнева было слишком сильным. Внезапно, в одно мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его вид изменился, он подарил мне широкую улыбку - посмотрев невероятно спокойно и внутренне тихо - показал мне жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с неослабевшей силой. Это случилось так быстро, что я не думаю, что мистер Орадж даже заметил нарушение в ритме. Когда я впервые услышал звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я ужаснулся. То, что этот человек, которого я уважал больше всех других человеческих "существ, мог так полностью потерять контроль, было ужасным ударом по моему чувству уважения и восхищения им. Когда я проходил между ними, чтобы поставить поднос на стол, я не чувствовал ничего, кроме жалости и сострадания к мистеру Ораджу. Теперь, выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще испуган яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном смысле, я даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял, что это было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под огромным контролем и при совершенно сознательном его участии. Я еще чувствовал жалость к мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть, сделал что-то ужасное - в глазах Гурджиева - чтобы дать право на вспышку. Мне вообще не приходило в голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было ошибаться - я верил в него всем своим существом, совершенно. Он не мог ошибаться. Довольно странно, и я нахожу трудным объяснить каждому, кто не знал его лично, но моя преданность к нему не была фанатичной. Я не верил в него, как верю в Бога. Он всегда был правдив со мной, прост, логичен, разумен. Его обычный "образ жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его комнате, требование кофе в любое время дня и ночи, казался значительно более логичным, чем так называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он делал, когда он хотел или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и внимателен к ним. Он никогда не забывал, например, поблагодарить меня или извиниться, когда я, полусонный, должен был принести ему кофе в три часа утра. Я знаю подсознательно, что такое внимание было чем-то значительно большим, чем обычной приобретенной учтивостью. И, возможно, это был ключ, он был заинтересован. Когда бы я не видел его, когда бы он ни приказывал мне, он совершенно знал меня, был полностью сосредоточен на каждом слове, которое он говорил мне; его внимание никогда не блуждало, когда я разговаривал с ним. Он всегда знал точно, что я делал, что я сделал. Я думаю, что мы все должны были чувствовать, когда он был с кем-нибудь из нас, что получаем его полное внимание. Я не могу придумать ничего более лестного для человеческих отношений. 7. В середине лета Гурджиев спросил меня однажды утром, несколько резко, хочу ли я еще учиться. Он напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании изучить "все" и спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что нет. "Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?" Я сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по нескольким причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и предполагал, что он не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят писанием и совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет времени. Он сказал, что я должен изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны спросить. Вы должны работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много работаю, намного больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы также, если ожидаете, что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он добавил, что я ошибся в предположении, что он был слишком занят. "Если я занят, то это мое дело, а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны напомнить мне, помочь мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите учиться". Я согласился, робко, что я ошибался, и спросил, когда мы начнем "уроки". Это было в понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним в его комнате в десять часов на следующее утро, во вторник. Когда я пришел туда на следующее утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, - я постучал и вошел. Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он посмотрел на меня, как будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" - спросил он неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня, как иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня прежде. "Вы решили, что прийти нужно этим утром?" - спросил он, как будто совершенно забыв. "Да, - сказал я, - в десять часов". Он посмотрел на часы на своем ночном столике. Они показали около двух минут одиннадцатого, а я был там по крайней мере целую минуту. Затем он обернулся ко мне, смотря на меня, как если бы мое объяснение сильно помогло ему: "Этим утром, я помню, должно было быть что-то в десять часов, но я забыл что. Почему вы здесь не были в десять часов?" Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что я был здесь в десять часов. Он покачал головой. "На десять секунд позже. Человек может умереть за десять секунд. Я живу по своим часам - не по вашим. Если хотите учиться у меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают десять часов. Сегодня нет урока". Я не спорил с ним, но набрался смелости спросить его, означало ли это, что я никогда не получу каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак удалиться. "Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять часов. Если необходимо, можете прийти раньше и ждать - это способ не опоздать, - добавил он затем, и не без злобы, - если вы не слишком заняты, чтобы ждать Учителя". В следующий вторник я был там в четверть десятого. Он вышел из своей комнаты, когда я был готов постучать - за несколько минут до десяти, - улыбнулся и сказал мне, что рад, что я пришел вовремя. Затем он спросил меня, как долго я ждал. Я ответил ему, и он покачал головой, раздраженный. "Я сказал на прошлой неделе, - сказал он, - что если не заняты, то можете прийти раньше и ждать. Я не говорил терять почти час времени. Теперь мы поедем". Он велел принести термос с кофе из кухни и встретиться с ним у автомобиля. Мы проехали очень короткое расстояние по узкой, наезженной дороге, и Гурджиев остановил машину. Мы вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы пошли, чтобы сесть на упавшее дерево, недалеко от края дороги. Он остановился примерно в ста ярдах от группы работающих, которые выкладывали камнем канаву в стороне от дороги. Их работа заключалась в перенесении камней из двух больших куч в стороне от дороги к незаконченной секции канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы безмолвно наблюдали за ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал мне ничего. Через некоторое время, по крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его, когда начнется урок. Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой. "Урок начался в десять часов, - сказал он. - Что вы видите? Замечаете что-нибудь?". Я сказал, что я вижу людей, и что единственной необычной вещью, которую я заметил, было то, что один из людей ходил к куче, которая была дальше, чем другие. "Почему, вы думаете, он это делает?" Я сказал, что не знаю, но кажется он создает себе лишнюю работу, так как должен носить тяжелые камни каждый раз дальше. Ему было бы намного легче ходить к ближней куче камней. "Это верно, - сказал тогда Гурджиев, - но нужно всегда посмотреть со всех сторон, прежде чем делать выводы. Этот человек также совершает приятную короткую прогулку в тени вдоль дороги, когда он возвращается за следующим камнем. К тому же, он неглуп. За один день он не носит так много камней. Всегда есть логическая причина, почему люди делают что-то определенным способом; необходимо находить все возможные причины, прежде чем судить людей". Язык Гурджиева, хотя он уделял очень мало внимания именам собственным, был всегда безошибочно ясным и определенным. Он не сказал больше ничего, и я чувствовал, что он, отчасти своей собственной сосредоточенностью, заставлял меня наблюдать все, что происходило вокруг, с возможно большим вниманием. Остаток часа прошел быстро, и мы вернулись в Приэре: он - к своим писаниям, а я - к своему домашнему хозяйству. Я должен был прийти в следующий вторник в то же время на следующий урок. Я не жил тем, что я учил или не учил; я начал понимать, что "обучение" в гурджиевском смысле не зависело от неожиданных или очевидных результатов, и что никто не мог ожидать никаких немедленных прорывов знаний или понимания. Больше и больше я чувствовал, что он расточал знание тем, как он жил; рассеянное, оно принималось и направлялось кому-нибудь во благо. Следующий урок был совершено непохож на первый. Он велел мне убрать все в комнате, кроме кровати, где он лежал. Он наблюдал за мной все время, не делая замечаний, пока я не разжег огонь - было дождливое, сырое летнее утро, и в комнате было холодно, и, когда я зажег огонь, он безжалостно задымил. Я прилежно добавил сухих дров, подул на угли - но с небольшим успехом. Он не стал наблюдать мои усилия слишком долго, а внезапно встал с кровати, взял бутылку коньяка, потеснил меня и плеснул коньяком на угасающий огонь - огонь вспыхнул в комнате, и затем дрова разгорелись. Безо всяких объяснений он пошел затем в туалетную комнату и оделся, пока я убирал его кровать. И только, когда он был готов выйти из комнаты, то сказал мимоходом: "Если Вы хотите получить нужный результат немедленно, то должны использовать любые средства". Затем он улыбнулся. "Когда меня нет, у вас есть время - нет необходимости использовать превосходный старый арманьяк". И это был конец того урока. Уборка туалетной комнаты, которую он безмолвно разрушил в несколько минут, заняла остаток утра. Как часть "полной реорганизации" школы, мистер Гурджиев сказал нам, что он собирается назначить "директора", который будет наблюдать за студентами и их деятельностью. Он объяснил, что этот директор будет регулярно докладывать ему, и что он будет полностью информирован относительно всего, происходящего в Приэре. Однако, его личное время будет посвящено почти полностью писанию, и он будет проводить намного больше времени в Париже. Директором стала некая мисс Мерстон - незамужняя дама (как все дети называли ее), которая до того времени заведовала главным образом цветочными садами. Для большинства детей она всегда была немного комической фигурой. Она была высокой, неопределенного возраста, костлявой, угловатой формы, завершающейся до некоторой степени неопрятным гнездом поблекших красноватых волос. Она обычно шествовала по цветочным садам, неся садовый совок, украшенная нитками рафии, привязанными к ее пояску и ниспадающими потоком от талии при ходьбе. Она взялась за директорство с рвением и увлечением. Хотя Гурджиев сказал нам, что мы должны оказывать мисс Мерстон всяческое уважение, как если бы она была им самим, я, по крайней мере, сомневался, вполне ли она заслуживает этого уважения; а так же подозревал, что Гурджиев не будет так же хорошо информирован, как когда он лично наблюдал за работой. Во всяком случае, мисс Мерстон стала весьма важной фигурой в нашей жизни. Она начала с учреждения ряда правил и предписаний - я часто удивлялся, не происходила ли она из английской военной семьи - которые официально должны были упростить работу и, вообще говоря, ввести эффективность в то, что она называла бессистемной работой школы. Так как мистер Гурджиев теперь отсутствовал по крайней мере половину каждой недели, мисс Мерстон почувствовала, что мне не было достаточно просто заботиться о курятнике и его комнате. Кроме этого, я был назначен ухаживать за одной из наших лошадей и ослом, а так же выполнять некоторые работы на цветочных клубах под непосредственным личным наблюдением мисс Мерстон. В добавление к этому, я был подчинен, как и все, большому количеству обычных мелких правил. Никто не должен был покидать территории без специального разрешения мисс Мерстон; наши комнаты должны были осматриваться через определенное время; короче говоря, была усилена обычная дисциплина военного стиля. Дальнейшим изменением, вызванным "реорганизацией" школы, было прекращение ночных демонстраций танцев или гимнастики. По этой гимнастике все еще были классы, но они длились только приблизительно час после обеда в те дни, когда Гурджиев привозил на выходные гостей в Приэре, и мы "выступали", и были редкими событиями. Из-за этого наши вечера были свободны все лето, и многие из нас ходили вечерами в город Фонтенбло - пешком около двух миль. Детям нечего было делать в городе, кроме как пойти иногда в кино, на местную ярмарку или на карнавал. Это последняя ненаблюдаемая - в действительности, неупоминаемая - привилегия была важной для всех нас. До этого времени никто не беспокоился о том, что кто-нибудь из нас делал в свое свободное время, если мы присутствовали утром и были готовы работать. В соответствии с новым порядком, мы должны были иметь какую-нибудь причину, чтобы получить "разрешение" пойти в город - нам было сказано, что мы должны представить "уважительную причину" для каждой отлучки с территории школы - мы протестовали. Был общий договор противодействия или игнорирования этого правила. Индивидуально никто не повиновался ему; никто никогда не просил "пропуска". Мы не только не спрашивали разрешения, чтобы уйти с территории, но ходили в город даже тогда, когда у нас не было причины и желания идти. Мы, конечно, не уходили передними воротами, где надо было показывать "пропуск" тому, кто выполнял обязанности швейцара - мы просто лазили через стену, при уходе и возвращении. Мисс Мерстон не отреагировала немедленно, но мы вскоре узнали, хотя и не могли представить себе как это было возможно, что она имела точные данные о каждом отсутствовавшем. Мы узнали о существовании этих данных от м-ра Гурджиева, когда, в одно из его возвращений в Приэре после нескольких дней отсутствия, он объявил всем нам, что мисс Мерстон имеет "черную книжечку", в которую она заносит все "проступки" студентов. Гурджиев также сказал нам, что пока держит при себе свое мнение о нашем поведении, но напоминает нам, что он назначил мисс Мерстон директором, и мы обязаны слушаться ее. Хотя это казалось технической победой для мисс Мерстон, эта победа была совершенно пустой; она ничуть не способствовала усилению ее дисциплины. Мои отношения с мисс Мерстон осложнились из-за кур. Однажды после обеда, как раз после того, как Гурджиев уехал в Париж, я узнал от кого-то из детей - я убирал его комнату в это время - что мои цыплята, по крайней мере несколько из них, нашли лазейку с птичьего двора и случайно поклевали цветочные клумбы мисс Мерстон. Когда я пришел на место разрушения, мисс Мерстон неистово преследовала цыплят по всему саду, и вместе мы сумели вернуть их всех назад в загон. Ущерб цветам был нанесен небольшой, и я помог мисс Мерстон, по ее приказу, исправить все повреждения. Затем она сказала мне, что это я виноват в побеге цыплят, так как не содержал забор в должном порядке; а также, что мне не будет позволено покидать территорию Института одну неделю. Она добавила, что если обнаружит цыпленка в саду еще раз, то лично убьет его. Я исправил изгородь, но, по-видимому плохо - один или два цыпленка убежали на следующий День и пошли опять на цветочные клумбы. Мисс Мерстон сдержала свое обещание и скрутила шею первому пойманному цыпленку. Так как я был очень привязан к цыплятам - у меня было личное отношение к каждому из них, и я даже дал им имена - я отомстил мисс Мерстон разрушением одной из ее любимых посадок. Вдобавок, чисто для личного удовлетворения, я также ночью ушел с территории в Фонтенбло. Мисс Мерстон подвергла меня серьезному испытанию на следующее утро. Она сказала, что если мы не можем прийти к пониманию вместе, она должна будет иметь дело с м-ром Гурджиевым, и что она знает, что он не допустит никакого пренебрежения ее авторитетом. Она также сказала, что я, в то время, занимал первое место в списке нарушителей в ее черной книжке. В свою защиту я сказал ей, что цыплята полезны, а сад - нет; что она не имела права убивать моего цыпленка. Она возразила, что я не могу судить, что она вправе делать, и также, что м-р Гурджиев ясно заявил, что ей надо повиноваться. Так как мы не пришли к примирению или согласию, инцидент был вынесен на рассмотрение м-ра Гурджиева, когда он вернулся из Парижа в конце недели. Сразу же после возвращения, он пригласил, как обычно, мисс Мерстон и закрылся с ней в своей комнате на долгое время. Я беспокоился в течение всего этого времени. В конце концов, каковы бы ни были мои доводы, я подчинялся ей, и не был уверен, что Гурджиев посмотрит на все это с моей точки зрения. В тот вечер, после ужина, он заказал кофе и, когда я его принес, велел мне сесть. Затем он спросил о моей жизни в его отсутствие и об отношениях с мисс Мерстон. Не зная, что она рассказала ему, я ответил осторожно, что жил хорошо и полагаю, что мисс Мерстон мною довольна, но что Приэре стало другим с тех пор, как она стала заведовать. Он серьезно посмотрел на меня и спросил: "Теперь другое?" Я ответил, что мисс Мерстон ввела слишком много правил, слишком много дисциплины. Он ничего не ответил на это замечание, но затем сказал мне, что мисс Мерстон рассказала ему о разорении цветочных клумб, и что она убила цыпленка, и он хотел бы знать мой взгляд на эту историю. Я рассказал ему о своих чувствах по отношению к ней, и, особенно, что я считал, что мисс Мерстон не имела права убивать цыпленка. "Что вы сделали с убитым цыпленком?" - спросил он меня. Я сказал, что очистил его, и отнес на кухню для еды. Он обдумал это, кивнул головой и сказал, что, в этом случае, я должен понять, что цыпленок не был потерян; а также, что в то время, как цыпленок, хотя и умер, был использован, погибшие цветы, которые я вырвал с корнем в гневе, не могли служить такой цели - не могли, например, быть съедены. Затем он спросил меня, исправил ли я изгородь. Я сказал, что исправил ее второй раз, после того как цыплята снова выбежали, он сказал, что это хорошо и послал меня привести мисс Мерстон. Я пошел за ней, удрученный. Я не мог отрицать логику того, что он сказал мне, но я еще чувствовал, обиженно, что мисс Мерстон не была полностью права. Я нашел ее в ее комнате, и она бросила на меня всезнающий, полный превосходства взгляд и проследовала со мной в комнату Гурджиева. Он велел нам сесть, а затем сказал ей, что уже рассказал мне о проблеме цыплят и сада, и что он уверен - он посмотрел на меня, говоря это - что здесь не должно быть больше затруднений. Затем он сказал неожиданно, что мы оба обманули его ожидания. Я обманул его ожидания тем, что не помогал ему повиновением мисс Мерстон, так как он назначил ее директором, а она обманула его ожидание тем, что убила цыпленка, который был, между прочим, его цыпленком; он не только был в его курятнике, но был моей ответственностью, которую он поручил мне, и что, когда я держал их в загоне, она не имела права брать это убийство на себя. Затем он сказал мисс Мерстон удалиться, но добавил, что он потратил много времени, хотя был очень занят, на объяснение этих вещей о цыпленке и саде, и что одной из обязанностей директора было освободить его от таких занимающих время, незначительных проблем. Мисс Мерстон покинула комнату - он показал, чтобы я остался, - и он спросил меня, чувствовал ли я, что я что-нибудь узнал. Я был удивлен вопросом и не знал как ответить, кроме как сказать, что не знаю. Именно тогда, я думаю, он впервые упомянул прямо об одной из основных задач и целей Института. Он сказал, пренебрегая моим неудовлетворительным ответом на его вопрос о знании, что в жизни наиболее трудной вещью, которую надо успешно выполнять в будущем, и, возможно, наиболее важной надо научиться уживаться с "неприятными проявлениями других". Он сказал, что история, которую мы оба рассказали ему, была, сама по себе, совершенно незначительной. Цыпленок и клумба не имели значения. Что было важно, это поступки мои и мисс Мерстон; что, если бы каждый из нас "осознавал" свое поведение, а не просто реагировал на поведение другого, проблема была бы решена без его вмешательства. Он сказал, что, в известном смысле, ничего не случилось, кроме того, что мисс Мерстон и я уступили своей обоюдной враждебности. Он ничего не добавил к этому объяснению, и я был смущен и сказал ему об этом. Он ответил, что я вероятно пойму это позже, в жизни. Затем он прибавил, что мой урок состоится следующим утром, хотя это и не вторник; и извинился, что из-за другой своей работы он не может проводить уроки регулярно по расписанию. 8. Когда я пришел на урок следующим утром, Гурджиев выглядел очень утомленным. Он сказал, что очень тяжело работал - большую часть ночи, - что писание является очень сложным делом. Он был еще в кровати и оставался там весь урок. Он начал рассказывать мне об упражнении, которое всем нам дали, и на которое я ссылался выше, как на "самонаблюдение". Он сказал, что это очень трудное упражнение, и он хочет, чтобы я делал его, со всей своей концентрацией, как можно более устойчивой. Он также сказал, что основной трудностью в этом упражнении, как и во многих упражнениях, которые он давал - или даст - мне, - было то, что, чтобы делать их как следует, необходимо не ожидать результатов. В этом особом упражнении важным было то, что нужно было видеть себя, наблюдать свое механическое, автоматическое, противодействующее поведение без толкования, не делая какой-либо попытки изменить это поведение. "Если меняете, - сказал он, - то никогда не увидите реальность. Будете только видеть изменение. Когда вы начнете изучать себя, тогда изменение придет, или вы сможете измениться, если захотите - если такое изменение желательно". Он продолжал говорить, что его работа не только очень трудна, но может быть также опасной для некоторых людей. "Эта работа не для каждого, - сказал он, - например, если кто-нибудь хочет учиться, чтобы стать миллионером, необходимо посвятить всю раннюю жизнь этой цели, а не другой. Кто хочет стать священником, философом, учителем или бизнесменом - не придут сюда. Здесь учатся только возможности стать человеком, таким, которого не знают в новое время, особенно в западном мире". Затем он попросил меня посмотреть в окно и рассказать ему, что я увидел. Я сказал, что из этого окна я могу видеть только дуб. "А что на дубе?" - спросил он. Я ответил: "Желуди". "Как много желудей?" Когда я ответил, несколько неуверенно, что не знаю, он сказал нетерпеливо: "Не точно, я спросил не это. Предположите, как много!" Я сказал, что полагаю на нем было их несколько тысяч. Он согласился, а затем спросил меня, сколько желудей станут взрослыми деревьями. Я ответил, что, полагаю, только пять или шесть из них в действительности разовьется в деревья, не больше. Он кивнул. "Возможно только один, возможно даже ни одного. Нужно учиться у Природы. Человек это тоже организм. Природа делает много желудей, но возможность стать деревом существует только для немногих желудей. То же и с человеком - рождается много людей, но только некоторые прорастают. Люди думают, что остальные теряются, думают, что Природа приходит к концу. Не так. Остальные становятся удобрением, идут назад в землю и создают во