о он коротко прервал меня: "Я сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы стоите здесь и не слышите. Идите назад". Он не повышал голоса, но несомненно был очень сердит на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, решив, что я не уйду с поста снова, невзирая ни на что. Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем этаже, мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою "жертву" для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ему или кому-нибудь еще; также, что Рождество никогда не будет значить что-нибудь для меня снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на следующий день, что Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом "компенсирует это мне". Я все еще выделял себя, как вид "любимца", вследствие того, что я работал в его комнатах, вследствие моего особого положения. На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату, и я мог приготовить кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс экземпляр книги Жюль Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это был конец Рождества, за исключением бесконечного обслуживания за рождественским столом всех студентов и разных гостей. Так как я был в это время не единственным ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз, отделенным или "наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей ночью. Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал изменение в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с ребенком, и мои личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом ничего, а я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у меня было тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время. 22. Однажды осенним утром я проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства, ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента - примерно шести часов утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно - в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите приведите доктора Шернвал немедленно", - приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам Островская умерла". Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р Шернвал - к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал, вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить м-ру Гурджиеву, что он выходит. Когда я вернулся в главное здание, м-ра Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз. Это был долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал, когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь время дня. На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она решила, что не будет беспокоить его. Позднее, после полудня, когда все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ, вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же страшным, как и временами - Гурджиева, и я не мог восстать против его очевидной важности. Немного позже она нашла меня снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок; что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату. М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел на меня без удивления. "Филос впустил вас?" - спросил он. Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он прервал меня взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день сегодня?" Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: "Если я выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по ступенькам. Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился - казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем я когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе. Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться. 23. Турецкая баня состояла из трех комнат и маленькой котельной, в которой брат м-ра Гурджиева, Дмитрий, разводил огонь. Первой комнатой, в которую входили, была раздевалка; затем - большая круглая комната, оборудованная душем и несколькими водопроводными кранами, скамейками вдоль всех стен и массажным столом в центре комнаты; третьей комнатой была парилка, с деревянными скамейками на нескольких уровнях. В раздевалке было два длинных ряда скамеек вдоль одной стены, а напротив них - большая высокая скамейка, где всегда сидел м-р Гурджиев, повернувшись лицом и смотря вниз на других мужчин. Из-за большого числа мужчин в Приэре в первое лето, когда я был там, м-р Гурджиев приказал Тому и мне разместиться на его скамейке позади него, где мы сидели, рассматривая из-за его плеч собравшихся. Какие-нибудь "важные" гости всегда сидели прямо напротив него. Теперь, даже хотя баня не была больше переполнена, так как в Приэре не было много студентов после реорганизации школы, Том и я продолжали занимать наши места позади м-ра Гурджиева; это стало частью ритуала, связанного с субботней баней. Приходя туда, мы все раздевались обычно на это тратилось около получаса; большинство мужчин курили или разговаривали, в то время как Гурджиев побуждал их рассказывать ему истории; истории как и в плавательном бассейне, обычно должны были быть неприличными или непристойными. Неизбежно, перед тем, как мы проходили в парную комнату, он рассказывал каким-нибудь вновь прибывшим долгую, запутанную историю о его высокопоставленном положении как главы Приэре, и история всегда содержала упоминания о Томе и обо мне, как о его "Херувиме" и "Серафиме". Общепринято, вследствие моих предубеждений о смерти и так как м-м Островская умерла только около тридцати шести часов назад, я ожидал, что ритуал бани этим особым субботним вечером будет печальным и мрачным. Как я ошибался! Прийдя в тот вечер в баню, несколько позже, чем большинство других, я обнаружил всех еще в нижнем белье, а м-р Гурджиев и архиепископ были вовлечены в долгий спор о проблеме раздевания. Архиепископ настаивал, что он не может мыться в турецкой бане, не прикрытый чем-нибудь, и отказывался принимать участие в бане, если другие мужчины будут совершенно голые. Спор продолжался около пятнадцати минут после моего прихода, и Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил многочисленные упоминания из Библии и, особенно, подшучивал над "ложной благопристойностью" архиепископа. Архиепископ оставался непреклонным, и кто-то отправился назад к главному зданию, чтобы найти что-нибудь, что все могли бы надеть. Очевидно, проблема возникала и прежде, так как последний вернулся с большим количеством муслиновых штанов, которые извлекли откуда-то. Нам всем посоветовали надеть их здесь как можно благопристойнее. Когда мы, наконец, вошли в парную, чувствуя неудобство и стесненность в нашем непривычном наряде. Гурджиев, как будто он теперь имел архиепископа в своей милости, постепенно снял свои штаны, и один за другим остальные сделали то же самое. Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свои штаны одетыми. Когда мы вышли из парной и вошли в среднюю комнату мыться, м-р Гурджиев снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта частичная одежда была не только видом ложной благопристойности, но что психологически и физически она вредна; что древние цивилизации знали, что наиболее важные очищающие ритуалы должны производится с так называемыми "тайными частями" тела, которые не могут быть как следует очищены, если на них есть какая-нибудь одежда, и что, в действительности, многие религиозные церемонии в прежних цивилизациях подчеркивали такую чистоплотность, как часть их религии и священных обрядов. Результатом был компромисс: архиепископ не возражал против его аргументов и согласился, что мы можем мыться, как и раньше, но что он не будет снимать своего прикрытия. После бани спор продолжался в первой комнате, туалетной, во время "охлаждающего" периода, который также длился около получаса; Гурджиев решил не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани. Холодный душ был существенным элементом процедуры, но холодный воздух - запрещен. В ходе дискуссии в туалетной комнате м-р Гурджиев поднял вопрос о похоронах и сказал, что одним из важных проявлений уважения, даже по отношению к умершим, должна быть забота об их погребении полностью очищенными в уме и теле. Его тон, который был неприличным вначале, серьезным в комнате для мытья, стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что он не намеревался показать неуважение к архиепископу. Каковы бы ни были различия между ними, они, очевидно, уважали друг друга; за обедом, который был почти банкетом, архиепископ оказался общительным и хорошо воспитанным крепко пьющим человеком, который доставлял удовольствие м-ру Гурджиеву, и они казалось наслаждались компанией друг друга. После обеда, хотя к тому времени уже было очень поздно, м-р Гурджиев собрал всех в главной гостиной и рассказал нам длинную историю о погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал, что, как хотела м-м Островская, она будет иметь надлежащие похороны, как учреждено церковью, но добавил, что другие обычаи, которые существовали в великих цивилизациях в далеком прошлом, цивилизациях, которые были буквально неизвестны современному человеку, были уместны и важны. Он описал один такой похоронный ритуал - обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться вместе на три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и разговаривали всей компанией обо всем, что считалось злым и вредным - короче говоря, грехом - что совершил покойный в течение его или ее жизни; целью этого было создать сопротивление, которое усиливало бы душу, чтобы бороться вне тела покойного, и открыть ей путь к другому миру. Во время похорон на следующий день м-р Гурджиев оставался молчаливым и отдалился от всех нас, как будто только его тело действительно находилось среди присутствовавших на похоронах. Он вмешался только в одном месте церемонии, в момент, когда тело должны были вынести из дома изучения и поместить на катафалк. В тот момент, когда носильщики собрались, женщина, которая была очень близка к его жене, бросилась на гроб, истерически, буквально, завыла и с горем зарыдала. Гурджиев подошел к ней и говоря спокойно, отвел ее от гроба, после чего похороны продолжались. Мы следовали за гробом к кладбищу, пешком, и каждый из нас бросил небольшую горсть земли на гроб, когда он был опущен в открытую яму недалеко от могилы его матери. После службы м-р Гурджиев и все оставшиеся из нас почтили молчанием могилы его матери и Кэтрин Мэнсфильд, которая также была похоронена там. 24. В то время, когда м-м Островская болела и м-р Гурджиев ежедневно бывал у нее, одна особа, которая была близким другом его жены многие годы, серьезно возражала против того, что делал м-р Гурджиев; ее доводом было то, что м-р Гурджиев бесконечно продлевал страдания его жены и что это, возможно, не могло служить какой-нибудь достойной или полезной цели - невзирая на то, что он говорил об этом. Эта женщина была м-м Шернвал, жена доктора, и ее гнев против м-ра Гурджиева достиг такой степени, что, продолжая жить в Приэре, она никогда не появлялась в его присутствии и отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она доказывала свои соображения относительно него всякому, кому случалось быть в пределах слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве иллюстрации его вероломства. По ее словам, она и ее муж, доктор, были двоими из первоначальной группы, которая прибыла с Гурджиевым из России несколько лет назад. Мы слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались, избегая различных сил, вовлеченных в русскую революцию, и как они, наконец, совершили путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который м-м Шернвал приводила против м-ра Гурджиева как доказательство его ненадежности и даже его злой натуры, было то, что то, что их спасение в то время было в значительной степени ее заслугой. Очевидно, в то время, когда они достигли Константинополя, они были совершенно без запасов, и м-м Шернвал помогла им уехать в Европу, дав взаймы пару очень ценных серег м-ру Гурджиеву, которые позволили им нанять судно и пересечь Черное море. Даже м-м Шернвал признавала, однако, что она не предлагала серьги добровольно. М-р Гурджиев знал об их существовании и, как последнее средство, попросил их у нее, пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и вернуть их ей как-нибудь - как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа. Прошло несколько лет, а она так и не получила серег обратно, хотя м-р Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было доказательством отсутствия у него хороших намерений; кроме того, она всегда поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал - не купил ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы, чтобы выкупить ее драгоценности? Эта история рассказывалась большинству из нас в различное время, и ко времени смерти м-м Островской я полностью забыл ее. Через несколько недель после похорон Гурджиев спросил меня однажды, не видел ли я недавно м-м Шернвал, и справился о ее здоровье. Он выразил сожаление о том, что давно не видел ее, и сказал, что это очень осложняет его отношения с доктором, и что это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о причудах женщин и сказал, что он, в конце концов, решил, что это был знак ему приложить усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность м-м Шернвал. Затем он вручил мне часть плитки шоколада, в разорванной обертке, как будто кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я должен был сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он ее уважает и ценит ее дружбу, и что этот шоколад является выражением его уважения к ней. Я взглянул на разорванную обертку и подумал, про себя, что это едва ли было хорошим способом снова завоевать ее дружбу. Но я научился не выражать таких реакций. Я взял это у него и пошел повидать ее. Перед тем как вручить сверток, я передал ей его послание, цитируя его так точно, как мог, что заняло некоторое время, и затем вручил ей маленький разорванный сверток. Она слушала меня, очевидно, со смешанными чувствами, и ко времени, когда я вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда она увидела его, черты ее лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что он никогда не был серьезным в чем-нибудь, и что он заставил меня передать ей это длинное, пространное послание только как шутку, чтобы передать ей полусъеденный кусок шоколада, который она в любом случае не любит. Я сказал, что удивлен, так как по его словам, она любит этот сорт шоколада, как ничто другое в мире. Она бросила на меня странный взгляд, когда я сказал это, и затем поспешно открыла пакет. Гурджиев выбрал хорошего посыльного - я настолько забыл ее рассказ о драгоценностях, что так же, как и она, удивился, когда она нашла там, конечно же, серьги. Она разразилась слезами, крепко обняла меня, стала почти истеричной; она подкрасила свое лицо, надела серьги, и затем принялась рассказывать мне всю историю с самого начала, но на этот раз с существенным различием, доказывающим то, каким замечательным человеком он был, и что она всегда знала, что он исполнит свое обещание. Я был так же удивлен изменением направления ее чувств, как и тогда, когда увидел серьги. Я вернулся к нему, как он указал мне, и рассказал ему всю историю подробно. Он очень забавлялся этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по крайней мере частично, его историю. Он сказал, что ее факты были точными, но что она не представляла трудностей, которые он испытал, пытаясь вернуть серьги назад. Он "заложил" их за очень крупную сумму денег верному другу в Константинополе, и, когда он, наконец, смог вернуть деньги, вместе с надлежащим процентом, он узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить драгоценности и убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть их за сумму, намного превышавшую их стоимость отняли у него несколько лет неотступных усилий. Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: "Почему вы сделали это? Были ли какие-то драгоценности достойны такой цены, и представляла ли себе м-м Шернвал, что, какой бы ни была цена серег, сами жизни людей группы Гурджиева в то время, вероятно, зависели от них?" Тогда он сказал мне, что цена серег не была важным элементом в истории. Одной причиной, по которой он выкупил их, было то, что его жена дружила с м-м Шернвал; что дружба не могла быть оценена, и что было необходимо сделать в память о жене. Далее, он сказал, что всякий человек обязан исполнять обещание, которое было дано правдиво и серьезно, так, как он дал это обещание. "Я сделал это не только для нее, - сказал он, - но и ради моей души". "Вы помните, - спросил он затем, - как я говорил о добром и злом в человеке - подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же верно для мужчины и женщины. Мужчина - это активное, положительное - добро в природе. Женщина - это пассивное, отрицательное - зло. Не зло в вашем американском смысле, подобно "несправедливости", но очень необходимое зло; зло, которое делает мужчину добрым. Это подобно электрическому свету - один провод пассивный или отрицательный, другой - активный, положительный. Без этих двух элементов нет света. Если бы м-м Шернвал не держала зла на меня, может быть я забыл бы то серьезное обещание, которое я ей дал. Поэтому, без ее помощи, так как она не позволяла мне забыть то, что я обещал, я не сдержал бы обещание, не сделал бы добро для своей души. Когда я вернул серьги - я сделал хорошую вещь: хорошую для меня, для памяти о жене и для м-м. Шернвал, у которой теперь огромное угрызение совести в сердце за все плохое, что она говорила обо мне. Это важный урок для вас". 25. Отношение м-ра Гурджиева ко мне, хотя оно продолжало быть тем же в поверхностном смысле, претерпело определенное изменение, которое, я чувствовал, началось с предыдущего Рождества. Я продолжал убирать его комнаты, приносить ему кофе и исполнять его поручения, но непринужденное, нежное чувство, которое существовало между нами - почти подобное чувству отца и сына - казалось, исчезло; как будто он намеревался создать некоторое расстояние и сдержанность между нами. Когда он говорил со мной прежде, каков бы ни был предмет наших разговоров, он часто ссылался на тот факт, что я еще ребенок, и что многое из того, что он говорит, я пока не могу понять. Но со временем, в процессе наших разговоров, его тон стал более серьезным, и он перестал относиться ко мне, как к мальчику. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам позабочусь о себе, используя свой собственный разум - он, в действительности, убедил меня стать взрослым. Он часто обсуждал человеческие отношения вообще, специфические роли мужского и женского пола и человеческую судьбу; также часто эти рассуждения не были адресованы исключительно мне, а ко всей группе, членом которой я был. Он старался, чтобы мы поняли, что, когда бы он ни обращался к кому-нибудь из нас по поводу чего-нибудь в присутствии других, для каждого из присутствовавших могло быть полезным слушать то, что он говорил. Многие из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично, он говорил не столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог чувствовать, что разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что он разговаривает с определенным человеком через кого-нибудь еще; как будто намеренно не обращаясь к человеку прямо. Он возвращался к теме добра и зла, активного и пассивного, положительного и отрицательного очень часто. На меня произвело впечатление то, что он сказал о м-м Шернвал и о себе в этом отношении, когда он рассказывал мне о возвращении серег; это казалось мне продолжением темы, на которую он говорил периодически: двойственная природа человека и необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами; во "внутреннем" аспекте, она должна быть приобретена или создана внутри человека как часть его собственного развития и роста. Одной из наиболее важных вещей в заявлениях, рассказах, лекциях или обсуждениях Гурджиева (который имел свое собственное название для них), было громадное влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера выражать себя, невероятный диапазон тона, динамика его голоса и применение чувства - все казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может быть, загипнотизировать их до такой степени, чтобы они не были способны спорить с ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов, которые могли прийти на ум слушателям, когда Гурджиев кончал говорить, всегда, прежде чем такие вопросы возникали, создавалось глубокое и длительное впечатление. Мы не только не забывали то, что он говорил нам, но было обычно невозможно забыть то, что он сказал, даже если кто-нибудь и хотел забыть это. Короче, после эпизода с серьгами м-м Шернвал он однажды снова поднял вопрос о мужчинах и женщинах, об их ролях в жизни и, в дополнение, об особых ролях полов в его работе или в какой-нибудь религиозной или психологической работе, которая имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлен и озадачен тогда, и много раз позднее, когда он затрагивал эту тему, повторением того, что его работа была не только "не для каждого", но что "женщины не нуждаются в ней". Он говорил, что природа женщин была такова, что "саморазвитие", в смысле этой фразы, было нечто, чего они не могли достигнуть. Среди всего прочего, он сказал: "Природа женщины очень сильно отличается от природы мужчины. Женщина - от земли, и единственная надежда для нее, чтобы подняться к другой стадии развития - достичь Небес, как вы говорите - это с мужчиной. Женщина уже знает все, но такое знание бесполезно для нее, в действительности может быть почти подобно яду для нее, если с ней нет мужчины. Мужчина имеет одну вещь, которая не существует в женщине никогда - то, что вы называете "стремление". В жизни, мужчина использует эту вещь - это стремление - для многих вещей, все не для тех, которые нужны для его жизни, он должен использовать, так как имеет такую потребность. Мужчина - не женщина - поднимается в горы, ходит под океанами, летает в воздухе, потому что должен делать подобные вещи. Для него невозможно не делать; нельзя сопротивляться этому. Посмотрите на жизнь вокруг вас: мужчина пишет музыку, мужчина рисует картины, пишет книги - всякие такие вещи. Это путь, думает он, найти Небеса для себя". Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в конце концов, ограничены исключительно миром мужчины, Гурджиев смеялся: "Вы задаете вопрос о женщине-артисте, женщине-ученом. Я говорю вам - мир все смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина это не только один пол - не только мужское или женское. Истинное человеческое является сочетанием этих двух начал: активного и пассивного, мужского и женского. Даже вы, он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, - иногда понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда вы видите мужчину, который чувствует что-то подобно женщине, или женщину, которая действует подобно мужчине; или даже когда в себе переживаете чувства, присущие противоположному полу". "Все мы живем в том, что мы называем Вселенной, но это только очень маленькая солнечная система, самая маленькая из многих, многих солнечных систем, - даже очень неважное место. Например, в этой солнечной системе люди двуполы: необходимо иметь два пола для воспроизведения рода - примитивный метод, который использует часть стремления человека для создания большего количества людей. Человек, который знает как достичь вершины себя - как прийти к собственным Небесам - может использовать все это стремление для своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В мире, как он теперь существует, нет человека, способного сделать это: единственной возможностью для бессмертия является воспроизведение. Когда человек имеет детей. Со смертью тела, умирает не все". "Для женщины нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если женщина может найти истинного мужчину, тогда женщина также становится истинной женщиной без необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан. Сегодня в мире нет истинного мужчины, поэтому женщина пытается стать мужчиной, делает работу мужчины, которая является вредной для природы". 26. Вскоре после смерти м-м Островской атмосфера в Приэре, казалось, изменилась; отчасти это было несомненно из-за ее смерти (Гурджиев, например, жил с женщиной, которая стала беременной несколько месяцев спустя); отчасти это было просто потому, что неизбежно когда-то становишься взрослым. Вопросы, которые ранее не возникали в моем уме, очевидно, приняли теперь преувеличенные размеры: что я делаю в этом месте, какова цель школы, какого рода человеком после всего является Гурджиев? Я полагаю, что ранняя юность это "нормальное" время, когда ребенок начинает оценивать свое окружение, своих родителей, людей вокруг него. Для меня было достаточно легко ответь на свои вопросы относительного того, почему я был там: бесцельные случайные серии событий, которые руководили мной там, были свежи в моем уме. Но к тому времени, вопрос о том, хотел или не хотел я быть там, стал другим вопросом. До того времени я не контролировал ход своей жизни, мне не приходило на ум, что я могу иметь какое-нибудь влияние на ее ход. В тринадцать, я еще не имел ни голоса, ни власти над моей "судьбой" или моим будущим, но меня это и не беспокоило. По мере того, как люди всех типов - посетители, полупостоянные жители - посещали Приэре, постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях и/или значении его работы. Было очень много "студентов", которые покинули Приэре после более или менее насильственных эмоциональных обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там оставались, иногда из-за их собственных отношений и чувств к Гурджиеву как человеку. В течение двух лет, которые я был там, я чувствовал, и непременно соглашался, и верил, что Гурджиев не может поступать неправильно, что все, что он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, "правильным". До того времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время, когда я начал рассматривать в соответствии с моими собственными несознательно приобретенными ценностями и пытаться оценить человека, студентов, школу. Появилось большое количество вопросов, главным образом, без ответа. Что было силой этого человека, чье слово было законом, который знал больше, чем кто-нибудь еще, который имел неограниченную власть над своими "учениками"? У меня не возникало вопросов о моем личном отношении к нему. Я любил его, он занял место моих родителей, был несомненным авторитетом для меня и вызывал во мне чувства преданности и привязанности. Точно так же, было ясно, что во многом его влияние на меня и власть надо мной были вызваны чувствами других - обычно чувствами почтения и уважения - и моим собственным естественным желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним. Страх стал, несомненно, тем более реальным, чем больше я узнавал Гурджиева. Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже интересно наблюдать за ним, в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как он сделал в случае с м-ром Ораджем, в моем присутствии. Но было ли это таким уж незначительным, что м-р Орадж вскоре после этого уехал из Приэре и не вернулся? Мне сказали, что он изучал "работу" Гурджиева в Нью-Йорке с того времени, возможно, она и была необходима, что бы Гурджиев ни сделал м-ру Ораджу; но кто, в конце концов, должен определять это? Сам Гурджиев не мог помочь мне прояснить это. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил и повторял много раз, было то, что он называл "добро" и "зло" в человеке, растут вместе, одинаково: возможность человека стать либо "ангелом" либо "дьяволом" всегда одна и та же, равная. Когда он говорил, часто, о необходимости создать или приобрести "примиряющую силу" внутри себя, для того, чтобы иметь дело с "позитивными" и "негативными" или "хорошими" и "плохими" сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба, или "война", бесконечна; что, чем больше она изучается, тем более трудной, неизбежно, станет жизнь. Перспектива казалась одной - "чем больше вы учитесь, тем труднее это становится". Когда он изредка противостоял протестам против этого несколько мрачного взгляда в будущее, он, казалось, неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, - что мы - индивидуально или как группа - не способны думать ясно, не являемся достаточно взрослыми и выросшими, чтобы судить так или иначе от том, является ли это будущее действительным и реалистичным для человека; тогда как он знает, что говорит. У меня не было аргументов, с которыми я мог бы защищаться от обвинений в своей некомпетентности; но у меня совсем не было безусловной уверенности в его компетентности. Его сила, магнетизм, власть, способность и даже мудрость были, возможно, неоспоримы. Но создает ли сочетание этих свойств, или качеств, автоматически качество компетентного суждения? Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным, было бы потерей времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда "относились к одной из двух категорий: они были или за него или против него; они или оставались в Приэре, продолжали посещать его "группы", в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то еще, потому что были, по крайней мере разумно, убеждены, что он имеет некоторый ответ; или они покидали его и его "работу", потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или - более просто - что он причиняет зло. Задавшись целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он становился невероятно убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм были несомненны и обычно непреодолимы. Его логику. - в практических областях - невозможно было опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией; в чисто практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он также играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения, такого как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть его нечестным. Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам как мои переживания с мисс Мерстон, что он сделал ей? Каково было воздействие на нее, когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно, мисс Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его магнетизмом, его силой? Тогда я чувствовал - и у меня не было действительной причины изменить это чувство или мнение почти сорок лет - что он, возможно, искал какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы противостоять или противостояли бы ему действительно. В Приэре не было, конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение относительно униженной преданности его последователей или "учеников". Они говорили о нем пониженным тоном; когда они не понимали определенных утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он делал, они винили себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие проницательности - короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей, которые "поклонялись" личности или философии, казалось тогда - и еще кажется теперь - тем самым несла зародыш своего собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, был собственный смех Гурджиева над его наиболее убежденными и преданными последователями (свидетельство этому - случай с дамами и "знаменитым старым вином"). В моей простой детской манере я чувствовал, что он, вероятно, делает вообще все ради "шутки", используя для этого других. По моему мнению, он не только играл в игры со своими студентами, но игры всегда "складывались" в его пользу; он открыто играл против людей, которых он называл "овцами"; людей, которые, вдобавок, принимали этот термин без протеста. Среди благоговейных учеников там было мало тех, кто фехтовал с ним устно, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее "одержим" или "предан"; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним - привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями - а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приэре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы бросить вызов или противиться ему - "философское диктаторство" не выносило сопротивления. То, что начало мучить меня в тринадцать, было серьезным и, для меня, по крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать с этим? Я допускал, что он, может быть, сделал таким же большим дураком меня, как, казалось, он делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал, я хотел знать почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку, видеть как Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но служило ли это какой-нибудь конструктивной цели? Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло могло, возможно, производить добро. Когда Гурджиев говорил об "объективной" морали, я не оставался совершенно в темноте. В простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял случай, тогда как то, что Гурджиев называл "объективной моралью", было делом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с определенными моральными привычками и обычаями общества, в котором живете - он очень любил фразу: "Когда вы в Риме - живите как рим