ервом пункте своего руководства. Дальнейшие его рекомендации излагаются в стихах: У Гальяни иль Кольони Закажи себе в Твери С пармазаном макарони Да яишницу свари. Радищев в той же Твери также сидит в трактире за обедом (только не у Гальяни, гостиницы которого еще не существовало), но предается там более возвышенным занятиям, чем приготовление яичницы: беседует с "пирным" (от слова "пир" - архаизм, вообще говоря, крайне сомнительный) своим товарищем-стихотворцем, который читает ему свою оду "Вольность". Пушкин продолжает: На досуге отобедай У Пожарского в Торжке, Жареных котлет отведай (именно котлет) И отправься налегке. Именно от этого Пожарского (а не от того, который вместе с Мининым спас Россию), содержателя трактира в Торжке, и пошло название знаменитых "пожарских котлет" из телятины и курятины. В самом деле, грех было бы не отведать - пил же Карамзин рейнское вино на берегу Рейна! Радищев в Торжке, однако, ведет себя совсем не так легкомысленно: он слушает там долгую и страстную речь некого неназванного противника цензуры, и приводит даже девятистраничное "краткое повествование" о происхождении оной. Пушкин, увлекаясь все больше, пишет: Как до Яжельбиц дотащит Колымагу мужичок, То-то друг мой растаращит Сладострастный свой глазок! В Яжельбицах Радищев, как мы помним, рассуждает о том же самом, но несколько в другой тональности - он пишет о "смрадной болезни", которая "делает великие опустошения, не токмо пожиная много настоящего поколения, но сокращая дни грядущих". Поднесут тебе форели! Тотчас их варить вели, Как увидишь: посинели, - Влей в уху стакан Шабли. Чтоб уха была по сердцу, Можно будет в кипяток Положить немного перцу, Луку маленькой кусок. "Яжельбицы - первая станция после Валдая", пишет Пушкин дальше уже прозой. "В Валдае опроси, есть ли свежие сельди?", продолжает он; если же сельдей не окажется: У податливых крестьянок (Чем и славится Валдай) К чаю накупи баранок И скорее поезжай. "На каждой станции советую из коляски выбрасывать пустую бутылку; таким образом ты будешь иметь от скуки какое-нибудь занятие", заканчивает Пушкин свое письмо к Соболевскому. Радищев не меньше Пушкина и Соболевского увлекался валдайскими девками; как сознавался он в черновых набросках к своему "Путешествию": "и я в молодые мои лета парился у них в бане". Но в окончательном тексте книги первый русский революционер уже избегает столь низменных занятий; голос его гремит и вещает, изобличая нравы: "Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и валдайских разрумяненных девок? Всякого проезжающего наглые валдайские и стыд сотрясшие девки останавливают и стараются возжигать в путешественнике любострастие, воспользоваться его щедростью на счет своего целомудрия". В том же 1826 году, в котором Пушкин совершил свое поэтическое путешествие, по тому же тракту, только в обратном направлении, проехался и Александр Дюма, позднее описавший этот вояж в романе "Le maоtre d'armes" ("Учитель фехтования"). Любопытно, что и у него не обходится без мотива "податливых крестьянок". Въехав в Валдай, Дюма увидел "толпы молодых девушек в коротких юбках, которые, как мне показалось, занимаются тайным ремеслом, не имеющим ничего общего с торговлей". Верно показалось! Несколькими годами позже, как бы вслед за Дюма, Пушкин отправил по той же дороге и своего любимого героя. Перед Евгением Онегиным "мелькают мельком, будто тени" все те же Валдай, Торжок и Тверь; вот он покупает баранки "у привязчивых крестьянок", но кажется, этим и ограничивается... Примеров такого рода путешествий можно было привести еще множество; основав Петербург, Петр I тем самым "учинил" (если воспользоваться его любимым словцом) стержневую культурную ось, вдоль которой - в том или противоположном направлении - и двигались русская мысль и русское искусство на протяжении двух столетий. Пока столица России находилась в Петербурге, вся эта система была устойчивой и равновесной (потому что как ни хирела Москва, как ни склонялась она перед "блестящим Петербургом", Северная столица все равно оставалась лишь искусственным образованием, удерживаемым лишь волей Петра и инерцией его дела). С перенесением столицы в Москву это равновесие нарушилось, хотя Петербург (называвшийся тогда Ленинградом) и оставался официально признанным вторым городом в стране. Разгромив остатки петровской Империи, власти постарались бы вытравить и все ее следы из русской культуры, если бы не осознали в самом скором времени, что попытки такого рода обречены на полную неудачу. Сам город Петра еще можно было стереть с лица земли; но к какому культурному механизму следовало прибегнуть, чтобы выкорчевать из сознания русской читающей публики пушкинского "Евгения Онегина" и "Медного Всадника", "Петербургские повести" Гоголя, петербургские романы Достоевского, "Анну Каренину" Толстого, стихи Блока, Мандельштама и Ахматовой? Нельзя сказать, что московские власти совсем не пытались это сделать, но большого успеха они здесь не достигли. В этой области (и, пожалуй, только в этой), им постоянно приходилось идти на компромисс - полузапрещать, полупозволять, с чем-то смиряться, что-то терпеть, что-то подвергать обессмысливающим трактовкам. Дело в том, что в каждой культуре, точно так же как в обычной человеческой памяти, все "первое", "начальное" фиксируется необыкновенно ярко и запоминается очень прочно. Если золотой век русской культуры произошел в Петербурге, был связан с Петербургом, вскормлен и вспоен им, то отменить это досадное упущение позднее было уже невозможно. В новой, советской и постсоветской культуре, с падением Петербурга и угасанием его прежнего значения, теряла значение и та "ось", по которой, как поезда между двумя столицами, сновали наши культурные явления. Но в любой культуре главное - это преемственность, и поэтому творческие проявления русских авторов не могли не опираться на то, как это прозвучало в их культуре в первый раз. Если мотив "путешествия" был задан в 1790-1791 годах в произведениях Карамзина и Радищева, то, по одной из бесчисленных нитей, связывающих современных авторов с прошедшими, влияние этих двух первых романов будет заметно и дальше, в любую эпоху вплоть до современности. Два лучших литературных произведения, написанных на русском языке во второй половине ХХ века - это "Москва - Петушки" Венедикта Ерофеева (1970) и "Чапаев и Пустота" Виктора Пелевина (1996). Внутренняя топография обоих этих произведений, также построенных на мотиве "путешествия", удивительно перекликается друг с другом, а также с романами Радищева и Карамзина, особенно если брать последние в совокупности. Герой Венедикта Ерофеева, alter ego автора, отправляется в свое последнее путешествие из Москвы, с Курского вокзала. Сам писатель, как мы знаем из его биографических данных, родился и вырос на Севере, в Мурманской области, и поэтому, перебираясь в советскую столицу, просто вынужден был проехать по маршруту Ленинград-Москва. Но об этом северном прошлом в книге говорится только пародийно ("я ведь... из Сибири, я сирота..."). О герое Пелевина прямо сказано, что он только что явился (а точнее - бежал) из Петербурга. Роман и начинается с его московских мытарств, после которых он также уезжает из Москвы (которая зимой 1918 года еще не была столицей Советской России) на Восток, только не с Курского вокзала, а с Ярославского. Пережив множество необыкновенных приключений, в конце обеих книг их герои возвращаются обратно в Москву, причем оба - на электричке. Повествование заканчивается в одном случае гибелью героя, а в другом - полным помрачением его рассудка. О Пелевине еще рановато говорить в таком обобщающем тоне, который принят у меня здесь, а о Ерофееве - уже вполне возможно. Мне трудно сказать, в какой степени сознательно этот последний автор ориентировался на образцы, оставленные Карамзиным и Радищевым, но это, в общем, не так уж и важно - как я уже упоминал, смысловые переклички нередко с легкостью проникают и через голову одного-другого литературного поколения. Итак, рассмотрим, как "корешки" этой культурной традиции сказались в ее "вершках" - в относительно недавней (в масштабе нашего рассмотрения) "московской повести", с одной стороны, противопоставленной длинному ряду "петербургских повестей" нашей литературы, а с другой - завершающей этот ряд. Поэма Ерофеева названа "Москва - Петушки"; это можно было бы счесть простой перефразировкой радищевского "Путешествия из Петербурга в Москву", если бы не несколько уточняющих обстоятельств. Во-первых, лапидарный стиль автора не позволяет ему назвать свою книгу так протяженно, как у Радищева - деликатный Веничка старается не занимать внимание читателя пустяками, хотя вместе с тем и сказать обо всем важном. Во-вторых, ни о каком Петербурге, как мы видим, здесь нет уже и речи (хотя само название "Петушки" можно счесть пародийным передразниванием величественного наименования "Петербург"; так Достоевский называет своего героя Лев Николаевич Мышкин). Это очень существенно: уже то, что Веня едет из Москвы не в Петербург, а в какие-то "Петушки", как бы подчеркивает изображение "культурного небытия" этого города в новой России. Это демонстративное пренебрежение очень рано началось у москвичей (особенно у пришлых, провинциалов) с перенесением столицы из Петербурга. Михаил Булгаков, например, уже в 1928 году писал (в первоначальной редакции "Мастера и Маргариты"), что "количество советских писателей к тридцатым годам поднялось до угрожающей цифры 4500 человек, из которых 3494 проживали в городе Москве, а шесть человек в Ленинграде". Это соотношение - 6 на 3494 должно было наглядно продемонстрировать культурное ничтожество, в которое впал город на Неве; а ведь тогда, когда писались эти строки, прошло всего десять лет с того момента, когда популярный русский литератор и общественный деятель В. И. Ленин, взяв с собой ближайших соратников и сервиз из Зимнего Дворца, проехал по маршруту, указанному его предшественником Радищевым. Поэма Ерофеева, так же, как поэма его предшественника, Гоголя, разбита на главы, и каждая из этих глав (за исключением начальных и конечных) названа по железнодорожным станциям между Москвой и Петушками. Это сразу вызывает в памяти аналогичный прием, примененный Радищевым и Карамзиным. У этих последних авторов есть и другое сходство - явный перенос акцента в их повествовании с описания городов и людей, встречающихся на пути их героев, на впечатления и переживания самих этих героев, которые, захваченные своими мыслями и чувствами, часто вообще не замечают, что творится у них под носом. Впрочем, эта особенность объясняется уже очень просто - оба русских автора XVIII века пользовались одним и тем же первоисточником: знаменитейшим "Сентиментальным путешествием по Франции и Италии" Лоренса Стерна (Laurence Sterne, "A Sentimental Journey through France and Italy"), которое было переведено на русский язык в 1793 году и имело шумный успех в России. И Карамзин, и Радищев, разумеется, читали эту книгу еще до 1793 года (первый - в подлиннике, второй - в немецком переводе), и она оказала настолько мощное воздействие на концепцию их произведений, что ее можно рассматривать как их прямой прообраз или - по желанию - зеркальный двойник в западноевропейской литературе; точно так же пушкинский "Евгений Онегин" и лермонтовский "Сашка" были литературными отражениями в России байроновского "Дон-Жуана". Фирменное "стернианское" соединение иронии и чувствительности также проявилось по-своему в книгах Радищева и Карамзина; последнего вообще долго называли потом "русским Стерном". Вот занятный пример того, как литературно воспринимал Карамзин свое путешествие по Европе. Он попадает в Кале, порт во Франции, с которого начинается заграничная поездка Стерна, и тотчас же идет в гостиницу, в которой некогда останавливался Йорик, герой "Сентиментального путешествия": "Что вам надобно, государь мой?" спросил у меня молодой офицер в синем мундире. "Комната, в которой жил Лаврентий Стерн", отвечал я. - "И где в первый раз ел он французский суп?" - сказал офицер. - Соус с цыплятами, отвечал я. - "Где хвалил он кровь Бурбонов?" - Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем. - "Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?" - Где приходил к нему отец Лорензо с кротостию святого мужа. - "И где он не дал ему ни копейки?" - Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых. - "Государь мой! эта комната во втором этаже, прямо над вами". Обратим внимание здесь на многочисленные тире - именно Карамзин ввел этот знак препинания в русскую письменность, заимствовав его у Стерна. Дальнейшие диалоги в главке "Кале" продолжаются в том же духе - в виде перебрасывания цитатами и реминисценциями из "Сентиментального путешествия". Карамзин глядит в окно того номера, в котором останавливался Стерн, и видит там горшок с розами, а рядом с ней молодую женщину, читающую книгу. "Верно, "Sentimental Journey"", вздыхает чувствительный путешественник. В "Москве - Петушках" все характерные приемы Стерна, отобразившиеся и преобразившиеся у Карамзина и Радищева, доводятся уже до полного абсурда. Стерн мог назвать главу своей книги "Кале" или "Париж", а порассуждать в них о разновидностях путешественников или о разительном несходстве французских и английских парикмахеров. Радищев в "Путешествии" часто не утруждает себя даже беглыми замечаниями о том, как выглядели почтовые станции и что происходило на них во время его пребывания там, заполняя соответствующие главы своей книги какими-нибудь публицистическими трактатами (это слово, если опираться в русской этимологии только на радищевскую традицию, можно смело произвести от слова "тракт"). Карамзин в "Письмах русского путешественника" главку "С. Петербург" умещает на полстранички, почти целиком заполнив ее вздохами и сожалениями по поводу сердечного несчастья одного своего столичного приятеля. У Ерофеева разбивка на главы сделана уже почти с абсолютным игнорированием плавно текущего повествования: "Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой КУПАВНА - 33-Й КИЛОМЕТР и включительно по девятую - размягчаюсь". или: "И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром: - А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?.. 85-Й КИЛОМЕТР - ОРЕХОВО-ЗУЕВО - Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва - Петушки..." Венедикт Ерофеев считал Стерна одним из своих учителей, поэтому, казалось бы, нет необходимости для исследования генезиса его стиля обращаться к писателям XVIII века. И все же для того, чтобы проследить движение культурной традиции, особенно интернациональной, часто приходится принимать во внимание не только начальные, основополагающие, но и промежуточные ее проявления. В русской литературе "стернианский" стиль, построенный на резком контрасте между чередующимися ироническими описаниями и лирическими выплесками, впервые появляется в произведениях Радищева и Карамзина, и достигает своей вершины в творчестве Гоголя, наследовавшего этот тон у последнего из них. Усвоив и использовав чей-нибудь слог, Гоголь очень любил затем пародировать образцы, на которые он ориентировался; так случилось и с Карамзиным, прозаический и поэтический стиль которого Гоголь не преминул высмеять в своих "Мертвых Душах". Как-то раз, возвратясь домой, известный русский путешественник Павел Иванович Чичиков находит у себя на столе послание от незнакомой дамы: "Письмо начиналось очень решительно, именно так: "Нет, я должна к тебе писать!" Потом говорено было о том, что есть тайное сочувствие между душами; эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки; потом следовало несколько мыслей, весьма замечательных по своей справедливости, так что считаем почти необходимым их выписать: "Что жизнь наша? - Долина, где поселились горести. Что свет? - Толпа людей, которая не чувствует". Затем писавшая упоминала, что омочает слезами строки нежной матери, которая, протекло двадцать пять лет, как уже не существует на свете; приглашали Чичикова в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом; окончание письма отзывалось даже решительным отчаяньем и заключалось такими стихами: Две горлицы покажут Тебе мой хладный прах. Воркуя томно, скажут, Что она умерла во слезах". Ерофеев, впрочем, не удержался, чтобы не пародировать эту пародию и тоже заполнил одними точками несколько строк, правда, совсем по другому поводу: "Вы, конечно, спросите, вы, бессовестные, спросите: "так что же, Веничка? Она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ? Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ! Еще бы она не . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . !" Встречается в тексте "Москвы - Петушков" и прямая, не опосредованная пародия на Карамзина. Осмеянию подвергается пошедший с его "Писем русского путешественника" тип русского туриста, с разинутым ртом разъезжающего по Европе и самозабвенно коллекционирующего ее культурные ценности; заодно пародируется и сама Европа с ее переизбытком этих самых культурных ценностей. Из Италии Веничка вынес такие впечатления: "Там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий - поодаль - поет про того, кто рисует..." Так и не увидев три вещи, на которые ему хотелось посмотреть (Везувий, Геркуланум и Помпея), Веничка отправился во Францию, посетил там Сорбонну, где имел философский диспут с ректором, правда, плохо кончившийся, наконец, попал в Париж, где встретил на Елисейских полях Луи Арагона и Эльзу Триоле. Им он попытался задать "социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы", но тоже не слишком удачно, и к тому же узнал потом из печати, что это были совсем не Арагон и Триоле, а Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, "ну да какая мне теперь разница?", добавляет он. И действительно - какое значение могут иметь какие-то европейские частности для человека, в сердце которого поет свирель, и который с чемоданчиком, полным разнокалиберных бутылок, направляется на электричке в Петушки, город, где "жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет". Это оптимистическое устремление - главный нерв книги, и автор ее не жалеет красок на описание невиданного благолепия этого скромного районного центра. Что касается жасмина и птичьего пения, то это просто лейтмотив поэмы Ерофеева: "Петушки - это место, где не умолкают птицы ни днем ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех - может, он и был - там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен..." Это упоминание о первородном грехе в сочетании с прочими недвусмысленными приметами проводит явную параллель райцентра Петушки с раем небесным, на которой и держится книга. Эта сюжетная конструкция - странствие к святым местам, земному раю - воскрешает очень давнюю традицию, восходящую еще к древнерусской литературе. По средневековым представлениям, рай мыслился на Востоке, ад - на Западе, и с этой точки зрения перемещение Венички на 115 километров к востоку от Москвы, описываемое в поэме, строго согласуется с композиционным принципом старинной литературы религиозных паломничеств. Сам Веничка прекрасно осознает всю эту топографию. Он говорит о Боге: "Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы - к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грезы в Купавне - к свету и Петушкам. Durch Leiden - Licht!" О том, насколько оправдались надежды героя на это возрождение, мы поговорим ниже, а сейчас проследим еще одну, может быть, несколько неожиданную смысловую параллель, связанную с передвижением Венички из Москвы в Петушки. Как мы помним, все многочисленные литературные поездки между Москвой и Петербургом, как только они обретали сколько-нибудь значимую символику, тут же превращались в аргументы в старом споре - насколько оправданным было это насильственное расщепление русской столицы на два города с такими разными ликами, нужно ли было вообще затевать все эти опыты и возводить новую столицу в мрачных северных лесах? Самого Петра сомнения такого рода даже не посещали: в скудной и болотистой невской дельте, отвоеванной у неприятеля с крайним напряжением сил, он чистосердечно видел "рай Божий" (или, как он именовал его на немецкий лад, "Парадиз"). "Истинно, что в раю живем", писал Петр о крошечном городке, выросшем вокруг недостроенной крепости на берегах Невы. Петру вторили и его сподвижники - ближайший из них, Меншиков, как-то в письме к царю даже назвал Петербург "Святой землей". Эта безудержная сакрализация пространства совершалась вопреки всякой очевидности - но точно так же для Венички непритязательный советский городок на реке Клязьма превращался в край, где "сливаются небо и земля". Устремление героя Ерофеева "к свету" также имеет свое прямое соответствие в семиотике петровской эпохи. Каждый школьник сейчас знает, что Петр внедрил в России "просвещение" и "прорубил окно в Европу". Оба эти понятия очевидно связаны со "светом", вошедшим в само слово "просвещение" (аналогичное явление наблюдается и в других европейских языках). Это восприятие Петра как некого могучего "осветителя" - или "просветителя" - было очень устойчивым во все культурные эпохи в России. Карамзин, как мы помним, говорил о Петре, что тот, как "лучезарный бог света, явился на горизонте человечества, и осветил глубокую тьму вокруг себя". За семьдесят лет до того, как были написаны эти строки, в петербургском Троицком соборе канцлер Г. И. Головкин произносил речь по случаю поднесения Петру титула императора; канцлеру тоже, как следовало из его слов, прежняя России представлялась погруженной "в небытие", во "тьму неведения", а Россия новая - "произведенная" в бытие и вышедшая "на феатр славы всего света". Впрочем, зачем далеко ходить - сам Петр подводил итоги своей бурной деятельности в следующих выражениях: "мы от тьмы к свету вышли". Вместе с тем надо учитывать, что Веничка нисколько не сочувствует петровской перекройке России на иноземный лад (это можно видеть уже хотя бы из направления его движения). К великим культурным ценностям Запада он относится с явным и даже саркастическим предубеждением. "Оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию", призывает он. "Пусть всякая сволота вроде испанцев идет на свою корриду глядеть, пусть подлец-африканец строит свою Асуанскую плотину, пусть строит, подлец, все равно ее ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бельканто, пусть!" Все это - не наше, говорит Веничка, "это нам навязали Петр Великий и Николай Кибальчич, а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться". Итак, здесь скромная фигура Венички вырастает до масштаба Петра Великого или хотя бы Ленина. Оба этих деятеля были неправы, считает Ерофеев; первый отправил нас из Москвы на северо-запад, в Петербург, второй - вернул в Москву, тогда как нам надо было двигаться "совсем в другую сторону", а именно на восток от Москвы, в Петушки. Самое интересное, что здесь у Венички был исторический предшественник - князь Андрей Боголюбский, перенесший столицу Руси из Киева на северо-восток, во Владимир. Напомню, что Петушки - это районный центр Владимирской области и станция, на которой заканчивается путь Московской железной дороги, а сам этот город, так же, как и Владимир, расположен на живописных берегах Клязьмы. Сопоставление это не покажется натяжкой, если мы обратим внимание на то, какую роль играют Петушки в топографии поэмы. Масштабы этого городка в восприятии героя сопоставимы по крайней мере с масштабами Москвы, если не превышают их. Другие русские города мелькают в поэме, как смутные тени. Пространство между Москвой и Петушками превращается, по сути дела, в новую "Россию", которую Ерофеев противопоставляет "России" между Москвой и Петербургом. "Во всей земле", начинает фразу Веничка, "от самой Москвы до самых Петушков..." - и мы в полной мере оцениваем внушительность этого зачина, когда вспоминаем, что образцом ему послужил текст "Песни о Родине" В. Лебедева-Кумача: "От Москвы до самых до окраин / С южных гор до северных морей". Таким образом, поэма строится на противопоставлении "ненастоящего", "злого" пространства Москвы, наполненном "дохлыми портянками и казенными брюками, плоскогубцами и рашпилем, авансом и накладными расходами", и вожделенными Петушками, в которых героя ожидают "блаженства и корчи, восторги и судороги". Здесь остается только одно - подобно Петру, перенести столицу из Москвы в Петушки - и герой поэмы делает это в обширной и обстоятельной фантасмагории, представляющей собой кульминационный момент всего произведения. Как мы помним, в Петушках "птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин" - и вот именно эти жасминовые заросли раздвигает Веничка, чтобы увидеть в них своего лучшего друга и сподвижника Вадима Тихонова, который "отрабатывает тезисы" близящегося в Петушках восстания. Восстание это отчетливо пародирует революционные события в Петрограде 1917 года. Если в Петрограде восставшие полки отправились брать телефонные и телеграфные станции, банки и вокзалы, то в Петушках они захватили окрестные деревни: "Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда - от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо - все заняты были силами восставших". А после захода солнца одна из этих деревень была провозглашена столицей, и в ней начался "съезд победителей". Восставшим мерещились уже война с Норвегией и интервенция - "как минимум на двенадцать фронтов". Новое правительство сразу усвоило твердый голос, которым оно говорило в мире: оно отправило суровые предписания диктатору Испании и премьеру Британской империи, а также государственным руководителям и политическим деятелям в Польше, Израиле и Индонезии. Наутро Веничка был избран в президенты, причем это заняло всего "полторы-две минуты, не больше" (Радищеву, для того, чтобы уснуть и превратиться в "царя, шаха, хана" и так далее, потребовалось, наверное, столько же времени). После этого посыпались распоряжения: "заставить тетю Шуру в Поломах открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать", "передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, только бы куда передвинуть", и упразднить "какую-нибудь букву, только надо подумать, какую". Но в рамках Октябрьского переворота Веничке становится уже тесно, и его взгляд стремительно углубляется в историческую перспективу (точнее, ретроспективу): Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул: Да-а-а... Сплоховал я с этим террором... Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и прецедентов считай что не было... Были, правда, прецеденты, но... Ну, разве это прецеденты! Это - так! Чепуха! Полет шмеля это, забавы взрослых шалунов, а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление - как думаешь? - сменим или оставим как есть? Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет. Реплика "блестящего теоретика" Тихонова еще пародирует стилистику речей Ленина, а вот ответ Венички - это уже отсылка к эпохе декабристского движения, о котором Пушкин сказал в Х главе "Евгения Онегина": Все это было только скука Безделье молодых умов Забавы взрослых шалунов. Что же касается смены летоисчисления, то его в русской истории менял только Петр I, удачно подчеркнувший этим актом наступление нового времени в России. Воспарив на такую высоту, фантазия Венички быстро опадает, и начинается последняя часть поэмы, в которой герой вместо ожидаемого просветления переживает духовное и умственное затмение и помрачение. Это подчеркивается настойчивым повторением мотива "тьмы", воцарившейся вокруг него. "Почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?.. Я припал головой к окошку - о, какая чернота! и что там в этой черноте - дождь или снег?" Эти тревожные мысли герою удается унять только старым привычным способом - философствованием: "Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой - таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится - она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается один выход: принять эту тьму". Итак, порыв "к свету" не удался. Совершив гигантский метафизический круг, герой Венедикта Ерофеева возвращается в Москву, которую он до конца поэмы (и своего) будет упорно именовать Петушками. Поспешно отойдя "от рельсов", где "вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву", Веничка попадает в город и недоумевает там: "Странно высокие дома понастроили в Петушках!" "Почему же так странно расширили улицы в Петушках?.." Герой гибнет в самый момент своего прозрения, увидев Кремль, которого он, по его уверению, никогда до этого не видел. Такой же фатальный круг совершила и русская история, которая вместе с российской властью покинула этот Кремль в 1683 году, когда малолетний царь Петр I с семейством оставил его для подмосковных сел Воробьева, Коломенского и Преображенского, а затем и берегов Азовского и Балтийского морей - и вернулась туда в 1918 году вместе с Лениным, отменившим дело Петра. Как видим, культурная традиция, если проследить ее во всех важнейших звеньях, в каждом из них возвращается к своему началу и основанию. Традиция русского литературного "путешествия" дожила до наших дней и сохранила все свои характерные особенности. Венедикт Ерофеев не был особым почитателем Карамзина и Радищева (равно как и исторического прообраза их литературных путешественников, Петра Великого), но в его поэме находится на удивление много тонких перекличек с их работами - часто, может быть, невольных и непроизвольных. Таков закон любого культурного потока, который не может творить сам себя из ничего на каждом своем перекате, а неизбежно всякий раз обращается к истоку. Поэтому и фигуры всех основателей таких традиций навсегда остаются притягательными для последующих культурных поколений. Как обмолвился однажды Чаадаев: "Преувеличением было бы опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и изящный гений Пушкина" ("Il y avait de l'exagйration а s'attrister un moment sur le sort d'une nation qui a vu naоtre de ses flancs la puissante nature de Pierre le Grand, l'esprit universel de Lomonossoff et le gйnie gracieux de Pouchkine"). Очень характерно, что перечисляя трех крупнейших деятелей русской культуры, Чаадаев упоминает первого императора, первого ученого и первого поэта; эта сентенция приобретет в наших глазах еще большую весомость, когда мы вспомним, что она прозвучала из уст первого русского философа. Прослеживание таких культурных цепочек - занятие само по себе необыкновенно увлекательное, но особую прелесть оно имеет в Петербурге - городе, из которого взяло исток абсолютное большинство традиций русской культуры, да и вообще первому городу в нашей истории (Андрей Белый еще в начале ХХ века, несколько утрируя, писал, что "прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек - и разительно от них всех отличается Петербург"). Концентрация культурных и исторических мифологем достигает здесь величины почти непостижимой. В Царском Селе, летней императорской резиденции, как раз в ту пору, когда писались "Путешествия" Карамзина и Радищева, возводилась так называемая "китайская деревня", представляющая собой целый поселок, выдержанный в китайском стиле, как его понимали тогдашние петербургские архитекторы. Эта "деревня" стоит там и по сей день, напоминая собой о нелепой причуде Екатерины устроить подражание подражанию и перенести парижское "chinoiserie" на русскую почву. В начале следующего, XIX века в одном из этих китайских домиков жил Карамзин, работавший там над "Историей государства Российского". Нередко в гости к нему забегал Пушкин, способный мальчуган из императорского Лицея, расположенного поблизости. Бывал в семействе Карамзиных и корнет лейб-гвардии Гусарского полка Чаадаев, служивший в Царском Селе. Пятидесятилетний патриарх отечественной словесности любил читать свежезаконченные главы своей "Истории" 23-летнему философу (внуку глубоко уважаемого им М. М. Щербатова) и 17-летнему поэту (племяннику его знаменитого приятеля В. Л. Пушкина). Не так уж важно, что юный Пушкин ходил туда, может быть, больше для того, чтобы лишний раз приударить за Карамзиной, чем послушать речи ее прославленного мужа; сама прихоть русской исторической судьбы, усадившей за один стол первого историка, первого поэта и первого мыслителя, по-своему замечательна. Разумеется, в России были поэты и до Пушкина, как были историки до Карамзина, но это уже не имеет ни малейшего значения: эти оценки быстро отвердели в сознании последующих поколений, и останутся незыблемыми навсегда. Таким образом, то, что три великих основоположника предавались приятнейшему совместному чаепитию в одном домике, сгущает символику этого места до невообразимой плотности. Кстати, в этот дом заходил частенько и задумчивый император Александр Павлович (раз заставший у Карамзина и лицеиста Пушкина), живший совсем неподалеку, в Екатерининском дворце. ДЕМУТОВ ТРАКТИР. В историко-биографическом романе Юрия Тынянова "Пушкин" есть забавный эпизод, в котором описываются первые дни будущего поэта в Петербурге. В Северную столицу из Москвы юного Пушкина привез дядя, Василий Львович; племянника предстояло определить в Императорский лицей. Тогда приезжие, особенно те из них, что были повыше среднего достатка, чаще всего останавливались в знаменитом "Трактире Демута", который находился на Мойке неподалеку от Невского проспекта и был лучшей в городе гостиницей. Так сделали и дядя с племянником, наняв три комнатки для себя и для прислуги. Оставив Москву, ленивый и безалаберный Василий Львович неожиданно преобразился. Вот как описывает это Тынянов (привожу с сокращениями): "Василий Львович вдруг изменился до неузнаваемости. Бывало, он нежился в постели, долго мелодически зевал, хлопал в ладоши, зовя то слугу, то повара - вообще до выезда он с каким-то самозабвением предавался лени. Ныне все изменилось. Он не спал по ночам. Перо скрипело, чернила брызгали, живот ходил: дядя хохотал. Анна Николаевна со страхом иногда просовывала голову в двери и видела каждый раз одно и то же: Василий Львович, накинув халат с небрежностью, так что он сползал на землю и еле прикрывал его косое брюхо, сидел за столом и, похохатывая, исписывал лист за листом. Скудные волосы стояли дыбом на его голове. Анна Николаевна тихонько крестилась и укладывалась. Часто из-за стены слышалось шипение и присвист: дядя читал стихи. Потом потирал руки, хохотал и внезапно останавливался. Тишина - и вскоре слышался скрип пера. Не вылезая из халата, забыв обо всем на свете, дядя просидел дома две недели. Так неожиданно в Петербурге нашло на него вдохновение. Это случилось внезапно, он сам не знал как. Он был как бы под властью какого-то демона. Раз с обычною ленью присел он к столу, чтобы намарать на листке бумаги какую-то пришедшую ему о Шишкове мысль - и вдруг вместо этого набросал несколько стихов. С некоторым изумлением, захлебываясь от восторга и брызгаясь, он прочел их: стихи были счастливые. И они полились". Поездки в Петербург вообще действовали тогда на москвичей бодряще и оживляюще, как глоток шампанского (подробнее об этом см. в "Анне Карениной" Льва Толстого). Но в данном случае, похоже, свою роль сыграло и само местопребывание Василия Львовича, создавшего "Опасного соседа", лучшее свое произведение, одним вдохновенным порывом в Демутовом трактире. Во всяком случае, когда его племянник семнадцатью годами позже, заехав в Петербург, остановился в той же гостинице, его внезапно охватил такой же неудержимый "бес стихотворства". В октябре 1828 года Пушкин за удивительно короткий срок написал здесь поэму "Полтава" (которую он, кстати, считал "самой зрелой" из всех его "стихотворных повестей"). Он просидел за этим делом у Демута неделей больше, чем когда-то его дядя, но и поэма его была не в пример объемистей: если в "Опасном соседе" насчитывалось 154 строки, то в "Полтаве" - почти в десять раз больше. Вообще говоря, это было совсем нетипично для Пушкина, который много и с увлечением творил в деревне, но в столице, как правило, занимался другими делами. В этот раз, однако, все было совсем по-другому. Современник сохранил для нас обстоятельства, при которых Пушкиным была написана "Полтава": "Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки". В ту пору в "заездном доме" Демута у Пушкина нередко собирались его друзья, среди которых был и величайший польский поэт Адам Мицкевич. Как-то раз Пушкин читал здесь Мицкевичу свою свеженаписанную "Полтаву" и, как замечает свидетель этой сцены, "с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что он изучил главного героя своей поэмы". Польский поэт, для которого тема "Полтавы" была по-своему интересна, делал в ответ некоторые замечания о "нравственном характере" Мазепы, главного лица поэмы. За полгода до этого Пушкин тоже останавливался у Демута, причем тогда же в этой гостинице жил и Мицкевич, относительно недавно прибывший в Петербург (первые наброски пушкинской "Полтавы", кстати, относятся именно к этому времени). В честь польского поэта в номере Пушкина тогда была устроена дружеская вечеринка, затянувшаяся до утра. В ней участвовали, среди прочих, Жуковский, Вяземский, Хомяков, Крылов. Вдохновившись этой поэтической компанией, Мицкевич всю ночь напролет импровизировал стихами по-французски. Эта страстная импровизация произвела необычайно сильное и глубокое впечатление на присутствующих; Пушкин, например, хорошо помнил о ней до конца жизни. Вяземский спустя полстолетия писал об этой памятной петербургской апрельской ночи: "Он выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения: было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни