, - тихо сказал он. - Что именно? - Книжку мне дали почитать. Борхеса. Давно хотел, да как-то руки не доходили. Так я ее прочитал, и сразу отдал. Но засело одно - и из головы никак не выходит. Есть у него рассказик про красильщика - я и названия не помню, но только там есть один абзац... ну вроде пересказа, что он верил, что Бог есть. Я не сдержался и хмыкнул. Мекин уставился на меня бешеными глазами. - Дальше слушай, - сквозь зубы сказал он. - Я всего точно не запомнил, и, похоже, сам уже здорово досочинил, но, в общем, есть только Бог, а больше ничего нет. И вот он вдруг берет и творит бесчисленное множество себе подобных... архангелов, скажем. Делать ему больше нечего, и вот поэтому он их и творит. А больше ничего он творить не может, потому что ничего, кроме себя самого, не знает, и нету больше кроме него самого, ничего. Они для него - ну, вроде как ощущалища... как там - "по образу и подобию своему"? - В Библии так, - ответил я, полез в холодильник и вытащил давно заначенную бутылочку. Мекина явно несло, он становился нехорош, а я знал единственный пригодный в данном случае способ остановить его - упоить и уложить спать. - И все бы было ничего! - победно возгласил Мекин, и сполз с табуретки задом, упираясь стеной в стену. - Все бы было ничего, но только в этих... которых он создал, все такое же как у него, но чуть хуже. Ну как перезапись, понимаешь? Чуть-чуть чего-то до Бога не хватает. Но они же, по сути своей, все равно боги, так? Я промолчал, и притворился, что занят откупориванием бутылки. - А раз каждый из них... из всего этого бесконечного множества... Бог! ...то он, каждый... или оно, неважно: творит себе бесчисленное множество таких же... архангелов. А эти тоже... Мекин безнадежно махнул рукой, схватил налитую мной стопку и опрокинул ее в рот. Его передернуло. Но не от водки - водка была хорошая. - ... каждый из них творит себе огромный мир... ми-и-р, представляешь, МИР! Мекин резко взмахнул в воздухе стопкой, чтобы показать, насколько именно огромен МИР, созданный каждым из этих... архангелов. Я выхватил у него стопку и поставил на стол. Он не заметил. - ...и каждый из них в себе несет от Бога все меньше и меньше... а все больше грязи какой-то, ущербности. - И что? - тихо спросил я. - Так вот, - шепотом, и почему-то оглянувшись через плечо, отвечал Мекин. - Я все понял: наш мир - это творенье ущербного Бога. Бога-отражения. В каком-нибудь бесчисленном колене произошедшем от того. И мы все - тоже его отражения. - Еще выпей, - предложил я. - И спать пойдем. - Нет, погоди, - взревел Мекин. - У меня мысль пошла! Значит, если он, сволочь такая, нас с тобой сотворил, такими, как мы есть, а другими, лучше, из-за ущербности своей не смог... то что же получается? А, вот: дошло. Первое: до главного Бога мы не доберемся никогда вообще. Правильно? Я неопределенно кивнул. - А второе, - как-то потерянно продолжал Мекин, - что я тоже, значит, отражение, а все, что я вижу - это только то, что я сам тут натворил... Он уставился в одну точку чуть выше моей головы. - Это что получается? Это получается, что все вот это... эта морда, эта рожа, ХАРЯ эта вселенская - это я сам придумал? - Пей, Мекин, - сказал я. - Поможет. - Стоп, вдруг абсолютно трезво сказал Мекин. - Не хочу. - Чего не хочешь? - спросил я. - Чего он в меня отразился, сволочь такая? - заорал Мекин, и вдруг скис. - А впрочем, все х...я, - добавил он, и осел на табурете, как весенний сугроб. - Ну хватит, пошли спать, - сказал я, и поднялся. И увидел, что Мекин бросил голову на стол, и уже спит. В мутном свете темной кухонной лампочки мне показалось, что на губах его появилась тихая светлая улыбка. Что-то вроде нежности к Мекину зашевелилось у меня в душе, и я нагнулся, чтобы поднять его и дотащить до постели. Но я ошибся: оказалось, что Мекин даже во сне, стиснув зубы, едва слышно шепчет грязным матом в адрес того незадачливого Бога, тенью которого ему довелось стать. И я понял, что не дай Бог, Мекин встретит этого своего творца - кто бы он ни был, ему не поздоровится. И тогда я решил ни в чем Мекину не признаваться. Испугался. Ибо грешен... ...ущербен...

* * *

Я в город вхожу, ощущая прохладу и запах веков в его храмах и стенах и людях Я чувствую сзади дыханье идущих, их споры, усталость и боль своего отреченья От жизни во имя идеи, пока еще в общем, бесплотной, за что их никто не осудит Но вера в свою осужденность живет в них всегда, неизбывна, как это мгновенье Наш странен союз. Непонятна их вера - слепая, как червь, безотрадная, словно законы Пугает меня их стремленье придать моим притчам зажатую в книгах глухую и затхлую косность Пугают меня отголоски в их голосе нежного, мягкого, белого, странного звона Назойливость их поклоненья, надсадность и даже - несносность

МЕКИН И УНИТАЗ

По словам Мекина, первая художественная инсталляция имела место в Нижнем Новгороде, тогда еще Горьком, уже зимой 1984 года, и была начисто проигнорирована прессой и прочими СМИ. Тогда Мекин, движимый внезапным порывом к порушению привычного, к тому времени устоявшемуся укладу, ушел жить из благоустроенного студенческого общежития на квартиру. К чести Мекина, надо отметить, что он никогда не говорил, что его "сманили" на квартиру. Я же, бывавший там и видевший, что она из себя представляла, никак не мог взять в толк, каким образом Мекин, от рождения стремившийся к комфорту и минимально устроенному быту, смог не только жить там, но и прожить чуть ли не год. "Квартира" была засыпушкой-флигельком, пристройкой к частному дому в черте города, дому, в общем, зажиточному и крепкому. Во флигельке с почти отдельным входом только и умещались три кровати да большой стол у стены. Все это хозяйство зимой согревалось так называемым подтопком, крашеным белой, изрядно закопченной, краской. Окно комнаты выходило прямо в загон для свиней, и по утрам - я однажды ночевал у Мекина после особенно бурного вечера, причем спать нам с ним пришлось на одной кровати, и утром мы смотрели друг на друга злобно, как два давно не кормленных шакала в старом Московском зоопарке - в стекло тыкались огромные слюнявые пятаки любопытных тварей, которых держал хозяин, Иваныч. Первое, что сделал Мекин, перетащив на квартиру свои пожитки - преимущественно книги, а также гитару - повесил на окно занавески, что еще раз доказывает, что даже в условиях, приближенных к полевым, его не оставляла тяга к прекрасному. Второе - провел из-под щелей в низком потолке над книжной полкой фитильки, чтобы вода, просачиваюшаяся сквозь щели, капала в подставленные банки, а не на книги, которыми Мекин, в общем-то, дорожил. И, наконец, третье - подвигнул соседей на художественную роспись подтопка, покрасить который Мекину в голову не пришло, а пришло ему в голову нанести на него под потолком фриз из славянской вязи и по ребрам навести как бы витые колонны в псевдо-русском стиле. Соседи Мекина заслуживают особого описания, по крайней мере один, знакомство с которым, собственно, и привело Мекина в это подполье. Одного звали Михаил, он же Майкл, другого - Коля, и больше никак. Майкл был ровесником Мекина, учились они на одном курсе, а Коля учился на два курса позже. Майкл был невысок, так широк в кости, что иногда казалось, что он просто толст, так медлителен, что требовался не один месяц, чтобы привыкнуть к его крайне неторопливой манере, и при этом обладал незаурядным чувством юмора, а также неодолимой любовью ко сну. Коля был родом с Севера, неплохо рисовал, а во всем остальном был просто молод. Мекин познакомился с Майклом в институте, некоторое время у него ушло на то, чтобы привыкнуть к нему, а потом он стал захаживать на эту самую квартиру, где Майкл жил уже третий год, и так ему пришлись по душе неторопливые беседы ввечеру, что он, наконец, и переехал совсем туда, когда прежний третий сосед не выдержал более такой жизни, и съехал безвозвратно. Теперь и у Мекина жизнь стала размеренной и бессобытийной, если не считать редких вылазок в институт, преимущественно за стипендией, пока он ее еще получал. Разговоры говорили до двух, до трех ночи, причем говорили беспредметно, и, что крайне нехарактерно, почти без выпивки. Шел длинный, сладко-тягучий, приятный треп, скатывающийся и не оставляющий следов, с привлечением цитат из литературы и кино, треп, достигший того уровня, когда слово, произнесенное с правильной интонацией, уже безошибочно понимается собеседником как ссылка именно на те строки, которые обоюдно известны и безотказно вызывают ожидаемую реакцию; где-то Мекин читал, что то ли китайская, то ли японская литература была, по сути, искусством цитирования, где господствовала радость узнавания знакомых строк: так вот, эти беседы намного обошли японо-китайцев, поскольку иногда весь разговор был похож на огромную цитату из Беккета, и внешнему наблюдателю показался бы полной бессмыслицей. При этом сами собеседники укладывались спать, полностью удовлетворенные друг другом и содержательным обменом мнениями. Ближе к зиме жизнь замедлилась еще больше. Похолодало, и появилась необходимость топить. Мекин просыпался раньше всех, высовывал нос из-под теплого одеяла, радостно садился в постели - и рухал, закапываясь, обратно. В комнате стоял холод, а за дровами, естественно, надо было идти во двор - двумя возможными путями. Один, короткий, пролегал через свиной загон, другой - по тропинке вокруг всего дома со всевозможными пристройками и вдоль по саду за домом. Коротким путем Мекин не ходил почти никогда - он не доверял свиньям, и свиньи ему тоже не доверяли. Они смотрели на него злобно и угрожающе. Они провожали его до самой двери, которая потом долго содрогалась под ударами их тяжких крепких тел. А в середине длинного пути стояло замечательное сооружение, без которого не обходится почти ни один частный дом, в черте ли города он расположен или нет. Нет, конечно, в хозяйском доме был теплый туалет, но для постояльцев предназначалась крашеная суриком будочка на задворках. О чем думал Мекин, танцуя до дощатой двери, в полной мере не известно никому. Определенное впечатление, впрочем, можно составить, прочитав дальнейшее повествование. Итак, в холодное утро вставать не хотелось никому. Не хотелось долго, потом кто- нибудь не выдерживал - но совсем не по причине холода, а по другой, не менее, а может быть, более весомой причине, вскакивал, притаскивал охапку дров, и затапливал подтопок. Часам к двенадцати становилось чуть теплее, поднимались все, неторопливо завтракали: можно было и идти в институт. Как раз начиналась четвертая, последняя пара, на которую, по здравом размышлении, чаще всего решалось не ходить. И так шел день за днем, день за днем, утра становились все холоднее, ночные беседы все длиннее, все пронзительнее ныл ветер в щелях дощатой будочки... А потом, исподволь, началась весна. И однажды февральской ночью Мекин, Майкл и Коля выползли из подполья в тихую ночь, под лунный свет, на улицу, покурить. Было почти тепло. Мекин машинально слепил снежок и запустил им в ствол липы неподалеку. Снежок влип в ствол, сплющился, залип, и отек, как странный гриб. Было решено соорудить снежную бабу - благо снега кругом было много, и по причине теплой ночи он приобрел пластичность почти сверхъестественную. Быстро скатали три огромных шара, и тут вдруг Мекину пришла в голову другая идея. Он уселся перед своим шаром, и принялся, словно скульптор, отсекать лишнее. Через четверть часа он оглянулся и увидел, что двое его соседей тоже увлеченно вгрызаются в шары. Коля пытался вылепить Венеру Милосскую. Майкл делал нечто абстрактное, выпятив нижнюю губу и периодически дыша на застывшие пальцы. Мекин встал, посмотрел, что же получается у него, склонил голову к правому плечу, и понял, что перед ним - недоделанный, но ясно уже проступающий - сияюще-белый, залитый лунным светом унитаз. В натуральную величину. Сзади подошел Коля, потом Майкл. Мекин молча указал на свое творение. Коля, не сказав ни слова, присел, и принялся оглаживать белые бока санитарно-гигиенического устройства. Мекин беспрекословно уступил дальнейшую отделку Коле, понимая, что у него не хватит умения завершить грандиозный замысел. Через полчаса посреди полусельской улицы высился идеально ровный, словно только что с завода, девственно чистый, неправдоподобно похожий на настоящий унитаз. При этом то, что он был сделан из снега, было тоже очевидно, и картина эта настолько выбила всех из равновесия, что все они радостно захлопали друг друга по спинам и отправились спать. История на этом не кончается. Нет, сразу унитаз не сломал никто, хотя могли бы. Просто ночью еще потеплело. Вы вправе ожидать, что унитаз просто растаял - но нет. Фаянс мог разбиться, замерзшая вода могла отмерзнуть и утечь прочь - но унитаз стоял. Но чаша его - круглая, тяжелая, словно голова, чаша - оказалась слишком тяжелой для тонкой, любовно вылепленный шейки, и склонилась набок, словно увядший цветок. Посреди улицы, под ярким полуденным солнцем, стоял увядший унитаз. Выбравшийся из своей конуры Мекин долго смотрел на него, чему-то удивленно и умиротворенно улыбаясь. Тут вниз по улице с визгом пронеслась толпа школьников, и унитаз погиб безвозратно. Мекин судорожно дернулся вслед, сдержался, с ненавистью сплюнул, а на следующее утро угрюмо собрал свои вещи и вернулся в общежитие.

БАЛЛАДА ПРЕДСКАЗАНИЙ

Мы знаем все наперечет Определенностью измучен Летит наклонно синий плод Огромной муравьиной кучей Основа мифа - анекдот Основа анекдота - случай Достойно ль сделать выбор лучший Ничто не ясно наперед Но за спиной чернеют ямы И голосит минутный сброд Орудие жестокой дамы Берет живущих в оборот Песок как крот больной ползет Невозвратимо и упрямо В распятие оконной рамы Ничто не ясно наперед Смеется над прогнозом случай Как над пророком идиот Дар предсказанья прост и скучен Как хорошо известный брод Его уже никто не ждет В тени медлительных излучин Поток изогнут смят и скручен Ничто не ясно наперед Друзья, не воздвигайте свод Во избежанье новой драмы Мы строим куры, планы, храмы... Ничто не ясно наперед

МЕКИН И ДИРИЖАБЛЬ

Мекин не любил дирижаблей в частности и воздухоплавания вообще. И на то у него были свои причины. В далеко ушедшем детстве, в результате случайной ошибки, его мечтой долго было построить огромный дирижабль, назвать его, естественно, "Нобиле", и получить за это Нобилевскую премию. Построить воздухоплавательное судно, естественно, невозможно без солидной теоретической подготовки, и Мекин, даже маленький, это прекрасно понимал. Поэтому он взялся за научные книжки - сначала полегче, типа "Занимательной физики" Перельмана. Дальше, впрочем, он уже не пошел, и объяснял это так. Первая (впрочем, и последняя) модель дирижабля была сооружена Мекиным из соломинок и папиросной бумаги. Он долго промазывал бумагу клеем, чтобы она лучше держала теплый воздух, и, наконец, остался доволен получившимся колбасообразным чудовищем. Теперь оставалось осторожно наполнить уродца теплым воздухом. И тут Мекин вспомнил картинку из Перельмана, на которой изображалась папироса, дым из которой с одного конца поднимался кверху, а с другого опускался снизу. Это должно было объяснять, что дым при прохождении через папиросу охлаждается и становится тяжелее воздуха. Мекин, впрочем, понял картинку не совсем верно, и почему-то решил, что холодным дым становится только если затягиваться. Значит, если просто выдыхать папиросный дым, то он останется теплым и дирижабль поднимется. Итак, в один прекрасный день, точнее, вечером в сумерках, Мекин уединился во дворе за сараями, пристроил осторожно свою конструкцию на перевернутом дощатом ящике, чиркнул спичкой и осторожно втянул в себя дым. На вкус дым был отвратителен, но Мекин геройски набрал полный рот и принялся выдувать в соломинку, воткнутую в тело дирижабля. Оторвавшись от соломинки, Мекин уставился на огонек папиросы. Летние сумерки сгустились полностью и вдруг, и Мекин внезапно перестал видеть все вокруг - даже собственных рук он больше не видел, а в теплой темноте существовала только огненная горошина, неровно дышащая, медленно покрывающаяся черной коростой, в разломах которых все еще было видно пламенеющее нутро, словно новая планета остывала в судорогах материков. Мекин зачарованно сидел, сжимая догорающую сигарету обеими руками, когда на него из-за ящиков налетела разъяренная дворничиха, учуявшая запах дыма из дальнего угла двора, громко и бессвязно ругаясь, выдернула папиросу из мекинских пальцев, сшибла толстенным задом дирижабль с ящика и тут же наступила на него, продавив середину. Мекин на ощупь нашел обломки, скомкал их в один большой ком, запустил его в темноту, и, шмыгая, побрел домой. Больше Мекин никогда не курил и не строил дирижаблей.

* * *

В час когда над миром набухали Завязи событий и чудес В час когда мазком густой эмали Месяц кверху медленно полез В час когда звезда крутила солнце Вязла в тренажере проводов В час когда последних патагонцев Накрывала пелена веков В час когда по яблоку скользила Тень перекрывая города В час когда сорвалась и разбила Локоть в кровь усталая звезда В час когда в тени настольных свечек Все читали Гессе и Дюма В час когда, ветрами изувечен, Вечер клал под голову дома Время мчалось с необычной прытью Мир застыл и ждал и трепетал Назревали жуткие событья Я не видел этого. Я спал.

ПЕРВАЯ СКАЗКА

Хорошо было в Далеком Королевстве! Посреди него стоял Королевский Дворец, окруженный прекрасным садом, в котором круглый год цвели розы и спели яблоки. И какие яблоки! А вокруг Королевского Сада текла широкая Река, по берегам которой склонялись над водой столетние ивы, умиленно глядя на скользящих по речной глади прекрасных лебедей - священных птиц отца богов Одвина. Река начиналась из магического источника в тронном зале Королевского Дворца, и сразу текла бурно и полноводно, питая все Далекое Королевство сладкой и чистой водой. Жители Королевства верили, что источник забил из цельной скалы, когда отец богов Одвин, измученный жаждой, вонзил посох глубоко в камень. Говорили, что те, кто с детства пьет воду Реки, становится в полтора раза здоровее и в два раза сильнее, чем жители окрестных королевств. Благодаря магической воде дети не болели, домашние твари плодились на удивление, а земля давала урожай такой, что с полей окрестных королевств давно уже исчезли крестьяне, уразумевшие, что не смогут продавать хлеб дешевле, чем "эти счастливчики". Поэтому, конечно, не один соседний король пытался хотя бы раз за свое царствование попробовать захватить магический источник. Но мудрый Король Далекого Королевства издавна дружил с могущественным Волшебником, который, хотя и учился мастерству в неведомых заморских академиях, но, до этого, родился и до десяти лет рос в городке совсем рядом с Королевским Дворцом, и, став прославленным магом, вернулся на родину и стал ее надежным защитником. Все атаки соседей магическим образом оказывались неудачными, и чаще всего царствование неудавшихся интервентов на этом и заканчивалось. Слухи о Далеком Королевстве, о великолепном Королевском Дворце, о магическом источнике и Реке шли по всей земле, как идут круги от брошенного в воду яблока. И наконец, они дошли до Крайних Пределов, где жил тогда страшный и жадный Колдун. Он, как и Волшебник, учился мастерству в академиях, но, по слухам, был изгнан за крайнюю жадность, и за то, что постоянно воровал сладости из тумбочек соседей по комнате. После изгнания Колдун плюнул на порог магической школы и поклялся отомстить, хотя никто так и не понял, почему он обиделся на такое, достаточно мягкое, решение школьного совета. Он уехал в Крайние Пределы, и там, в полуразвалившемся замке посреди выжженной солнцем пустыни, продолжал изучать магию сам. Путешественники, вернувшиеся из Пределов, сообщали о таинственно появлявшихся и пропадавших безлюдных городах, о бьющих в небо фонтанах черного песка, но никто - до срока - не догадывался, что то было дело рук Колдуна. И конечно же, известия о Далеком Королевстве не могли не заронить зерна зависти в душу Колдуна, если у него вообще была душа. И он решил завладеть магическим источником. Как на грех, именно в это время Волшебнику прислал письмо его старый Учитель, письмо, в котором просил срочно приехать в связи со многими неотложными делами. На самом деле это письмо послал Колдун, причем по крайней скупости не наклеил марки, и доставку пришлось оплатить Волшебнику. Но замысел Колдуна удался, и Волшебник, быстро собрав саквояж с магическими принадлежностями, отбыл к учителю. Притворившись грозовым облаком, Колдун незамедлительно отправился в Далекое Королевство, и там опустился на землю, встав перед воротами Королевского Дворца. Он злобно ухмыльнулся, и, едва коснувшись створок ворот, которые сразу испуганно распахнулись перед ним, пошел вперед, прямо в тронный зал, по дороге превращая всех встретившихся ему в болотных тварей. Волшебник же почувствовал что-то неладное, и с полдороги решил все же вернуться домой. Еще издали он увидел, как почернели и стаяли снежно-белые стены Королевского Дворца, как сгнили на глазах розы и яблони Королевского Сада, и из расселины, зазмеившейся через него, загноилась мутная болотная жижа - вода Реки, оскверненной прикосновением Колдуна. Волшебник собрал всю свою мощь и ударил прямо туда, где стоял Колдун: огненная птица сорвалась с его посоха, и устремилась к Королевскому Трону. Но огромные раздувшиеся жабы и жирные водяные змеи, в которых превратились придворные, своими телами закрыли Колдуна, послушные его воле, и, хотя и сгорели многие заживо, но защитили его от огня. И Колдун засмеялся. И нанес ответный удар. Удар его был страшен. Волшебник упал на колени, и, схватившись за посох, взмолился отцу богов Одвину, прося спасти его, чтобы мог он, вернувшись, отомстить Колдуну, очистить источник, и вернуть к жизни Далекое Королевство. Он молил о спасении, ибо не чаял уже, что выйдет из этой схватки живым. И отец богов услышал. И случилось чудо. В небе появилась стая лебедей - священных птиц Одвина, и Волшебник, вдруг обращенный в одного из них, взмыл в воздух, широко взмахивая крыльями. Но Колдун завизжал, и швырнул ему вслед свой колдовской посох. А посох, словно ответив Колдуну, сам злобно взвизгнул и словно вытянулся, став вдвое длиннее, и коснулся самого длинного пера на крыле нового лебедя. И сработало страшное колдовское заклятье. Волшебник забыл, что он на самом деле могущественнейший из магов. Более того, черная сила заклятья была такова, что он из величественной птицы стал беспомощным птенцом и пал на землю посреди птичьего двора какого-то крестьянина. Все, что случилось дальше, описал Ганс Христиан Андерсен. Но прекрасный лебедь так и не вспомнил, что был когда-то Волшебником, и по сей день так и плавает со своей стаей по мутной глади болота над погрузившимся в трясину Королевским Дворцом, где только лебеди своей бессловесной красой и возносят хвалу отцу богов Одвину. М О Р А Л Ь Вот ведь как бывает на свете, господа хорошие...

ЛЕСНАЯ СКАЗКА

Озаренный лучами Полярной звезды Крот Вечерами сидит у печальной воды Врет Его слушает вечер, поющий кроту В тон И уносит рассказ навсегда в темноту Крон Все как будто бы в чьей-то забытой мечте Сне Покачается вечер на новом листе Дне Крот расскажет, как он до Америки ход Рыл И в Америке в общем совсем без забот Жил Тихо-тихо качнется под ветром воды Тень И рассыпет за месяцем звезды-следы День Крот вздохнет, замолчит, и поднимет глаза Ввысь И еще раз вздохнет, и полезет назад Вниз

ЛЕКЦИЯ

В красном уголке студенческого общежития Калдыбасьев читал лекцию о любви. Он был большим специалистом по любви: он занимался ей долгие годы, и даже защитил диссертацию. Как обычно и бывает, при всем том Калдыбасьев до сих пор оставался теоретиком, но теории знал о любви все. Он проштудировал все толстые научные, околонаучные, и ненаучные книги и с негодованием отмел последние. Общежитие было преимущественно женским, и приглашение прочитать лекцию о своем предмете Калдыбасьев воспринял не без некоторого болезненного интереса. Он встречался со студентками на своих лекциях в институте, где преподавал общественные дисциплины, на семинарах, где нещадно гонял их по трудам классиков, и решил, что невредно будет встретиться с юношеством на его территории. Студентки, которых загнало на его лекцию понимание того, что на следующий день они встретятся с ним на очередном семинаре, не восприняли это мероприятие как серьезное, и явились в домашней униформе, некоторые даже в бигудях. Это не смутило закаленного лектора, и он, крепко вцепившись в борта обшарпанной кафедры, смело пустился в плавание по неоднократно хоженому маршруту. Одевался Калдыбасьев в синий пиджак, похожий на замызганную школьную форму, и сильно потертый на локтях. Все три пуговицы пиджака были всегда наглухо застегнуты, и от них, на чуть выдающемся брюшке, расходились диагональные морщины, вверх и вниз от каждой. Под горло, также наглухо, застегивалась канареечно-желтая рубашка с некогда модными, но уже изрядно, почти добела, потершимися длинными крылышками воротника, между которыми виднелись крупные горохи темно-зеленого галстука, такого же цветом, как и мешковатые брюки, не видные, впрочем, из-за кафедры. Кроме своих, прямо скажем, неординарных цветовых решений, Калдыбасьев был известен также и тем, что лекции свои всегда начинал одинаково: поднявшись на кафедру, как на мостик, он долго неодобрительно смотрел на шумящее перед ним, а потом, всем своим видом показывая, что готов, словно Ксеркс, приказать высечь его, громко произносил: "Давайте встанем, так сказать!". Шумящее нехотя с грохотом поднималось, а потом также нехотя, и также с грохотом, опускалось обратно. Прочитав лекцию до половины, Калдыбасьев гордо удалялся, воспользовавшись принятым в институте пятиминутным перерывом, возвращался минут через пятнадцать, блестя глазками и шмыгая носом, и продолжал бодро и со вкусом. И в этот раз он собирался начать лекцию, как обычно. Но не получилось: аудитория сначала никак не собиралась, осело в зальчике две-три отличницы. Комендантша, ругаясь про себя и вслух, пошла по комнатам, едва не за волосы вытаскивая нежелающих любви обитателей. Потом недовольные собравшиеся еще долго рассаживались, шумели, и Калдыбасьев понял, что призыв встать, так сказать, не возымеет того действия, которое он мог оказывать в институте. Поэтому он, откашлявшись, заговорил. Голос его был глух и невыразителен. Он, казалось, не выходил изо рта, а едва сочился, недоуменно зависал в воздухе в полуметре перед кафедрой, обмякал, и болтался тяжелой завесью, на которую тут же наслаивались новые складки. Аудитория реагировала соответственно. Наиболее отличницы изображали активную заинтересованность, менее активно заботящиеся об исходе сессии обсуждали личную жизнь, или пытались заснуть. Калдыбасьев начал издалека. Неторопливо обрисовав любовь в первобытные времена и заклеймив матриархат и полигамию, он перешел к картинам любви в рабовладельческом обществе. Бегло упомянув Елену и Клеопатру, и только для справки назвав имена Париса и Цезаря, он долго говорил об институте брака в Афинах и Спарте. Перейдя к рассказу о феодальных временах, он счел упоминания достойными Петрарку и Лауру, но говорил коротко и неодобрительно, потому что где-то слышал, что Лауре было всего девять лет. Гораздо пространнее он говорил о Данте с Беатриче, особый упор делая на бестелесный характер их отношений. С некоторым подъемом рассказывал он далее про феодальные законы, жестоко преследовавшие изменивших жен. При перечислении мер, применявшихся за прелюбодеяние, голос его становился ярче, редкие брови вползали на низкий лоб, и он переступал с ноги на ногу. По ходу лекции постепенно становилось ясно, что единственная форма любви, имевшая право на существование вообще - это любовь в браке, законная, сдержанная, пристойная, со взаимным уважением и по расписанию; предпочтительно, не снимая черных сатиновых трусов до колен и обоюдно выполняя процессы уборочно- стирочного характера. В первом приближении такая любовь была описана Николаем Васильевичем в "Помещиках". Калдыбасьев говорил о такой любви с некоторым даже чувством. Калдыбасьев перешел к современному этапу. Никто уже почти не слушал его, и он чувствовал это, но, поджав живот и расправив плечи, не обращая внимания на шум и не повышая голоса, размеренно клеймил современную распущенную молодежь, зачитывая отрывки из прозы и поэзии советского периода. В качестве иллюстрации он привлек и В.В. Маяковского: "любовь это с простынь бессонницей рваных срываться ревнуя к копернику его а не мужа марьи ивановны считая своим соперником"; читал блекло, по бумажке, делая паузы и ударения как раз там, где не надо. Кульминацией лекции всегда становилось замечательно чеканное определение, к которому ровно подводило все сказанное до него. Калдыбасьев приподнялся на носки, замолчал, качнулся, склонился, помолчав, чуть вперед, чтобы привлечь внимание, и выложил выстраданное ночами ученых трудов, вдавливая конец каждого слова: "Любовь есть духовно-нравственное и психо-физическое единение двух индивидуумов противоположного пола." Он прикрыл глаза, и углы губ его потянулись горизонтально к ушам, изображая улыбку. После этой фразы время зависало, не слышалось и не могло слышаться ни звука. Калдыбасьев молчал и заканчивал лекцию. Он сложил бумаги и книги в затертую папку на железной молнии, застегнул ее с трудом, и полез в тяжелое прямое стоячее пальто. В нем и в шляпе он напоминал большую двухкиловую гирю. На улице было темно и шел снег с дождем. Калдыбасьев постоял на высоком крыльце под козырьком над дверьми. Мимо пробежали две студентки под зонтиком, увидев его, прыснули в кулак, и скрылись за углом. Калдыбасьев зажал папку под мышкой, и, не сгибаясь, шагнул в темноту.

ДОМАШНИЕ ЛЮБИМЦЫ

Собаки

Отвратительные, дурно пахнущие, цокающие когтями твари. Когда приходишь домой, огромная туша с раззявленной пастью бросается на тебя, удобно пристраивает лапы у тебя на груди, и пытается обслюнявить тебя розово шершавым языком. Чужие собаки громко лают под окнами, своя норовит им ответить - именно в те часы, когда твой предутренний сон наиболее сладок и крепок. Маленькие шавки особенно пакостны - лай у них визгливый, с подвывами и срывом в вой; если большие гавкают степенно, с раздражающим достоинством, то карлики, мелко семеня тоненькими ножонками, обегают тебя по кругу, норовят цапнуть за каблук - выше просто не могут достать - и больше похожи на крыс, что само по себе противно.

Кошки

Лицемерные, желтоглазые, похотливые, душу готовые продать за кусок колбасы подлизы. Вечно путаются под ногами, особенно когда ты, встав затемно, рассылая проклятия мироустройству, в котором тебе приходится ходить на работу, пробираешься на кухню, не включая света, чтобы не разбудить семейство. Надсадно орут под окнами весной, как, впрочем, и в любое другое время года. Настолько ловки и гибки, что становится стыдно за свою неуклюжесть. Лезут шерстью всегда, преимущественно на новые брюки. Обожают играть забытыми на полу погремушками с двух до трех часов ночи. Едят, опять-таки, по ночам, со стола на кухне, если что-то найдут. Если не найдут, все равно гуляют по столу.

Канарейки

Летучая мелочь, норовящая при малейшей возможности вылететь из клетки. Жизнерадостное щебетание в сочетании с болезненной расцветкой особенно отвратительно с утра в будни, в праздники же - постоянно. Голосистые трели с успехом имитируют паразитные шумы в водопроводе. Очень любят болеть и сидят, нахохлившись. При полном незнании канаречьей медицины появляется желание придушить, чтоб не мучились. Тупо кокетливы, что при полном отсутствии мозгов могло бы быть привлекательным, если бы не выражение "Но зато какой голос!", не пропадающее с того, что у канарейки можно назвать лицом.

Черепахи

Тупые, медленные, тугодумные гады с выражением вселенской мудрости на морщинистых мордах. При одном взгляде на их отягощенное передвижение становится тошно, и появляется сомнение, стоит ли так торопиться жить и спешить чувствовать. При этом самодовольство этих медуз в скорлупе таково, что они умудряются смотреть свысока даже при своем росте. Понять раз и навсегда, что черепахе ничего не будет, если случайно на нее наступить, невозможно. Не наступить на это тоже невозможно, поскольку они имеют дурную привычку выползать на середину комнаты. Другая дурная привычка - заползать под диван и оставаться жить там. Через несколько дней исчезновения любимца в доме прочно воцаряется истерическая атмосфера, в которой каждый уверен в том, что любимое блюдо всей семьи, кроме него самого - черепаховый суп.

Грызуны

Хомяки, крысы, мыши, морские свинки. Грызут все, что можно и нельзя. Имеют глаза алкоголиков - пустые и незамысловатые, мутно поблескивающие. Жизнедеятельность характеризуется громким хрупом, непристойностью оголенных хвостов, если таковые имеются, истерическим мельтешением лапок, издевательски напоминающих руки человека, судорожными подергиваниями носа и выражением полного идиотизма на снарядообразных мордах. Как и черепахи, имеют дурную привычку теряться в самый неподходящий момент и в самых неподходящих местах. Гадят, где ни попадя.

Обезьяны

Наихудшие из всех домашних животных. Чем ближе к оригиналу, тем отвратительнее копия. До ужаса похожи на людей, при этом вонючи и любвеобильны, как собаки, унижающе ловки, как кошки, свободолюбивы и при освобождении раздражающе веселы, как канарейки, исчезающе неуловимы, как черепахи, истерически быстры, как мыши. В общем, их не зря ненавидели инквизиторы и привечали ведьмы. Мерзкие создания. ... господи, какой же я злой!...

* * *

Я шел домой из магазина Когда из голубых небес Неторопливо и картинно Мне в душу чей-то взгляд полез Я был застегнут и причесан Побрит почищен и умыт Не лезьте в душу мне без спроса! Не нарушайте внешний вид! Я погрозил наверх и даже Нахмурил гладкий лоб слегка И ощутил на шляпе тяжесть Небес высокого плевка...

НОЧЬ

Художник Кубик заканчивал заказной портрет. Стоя в холодном огромном зале один - заказчик уже ушел - он наклонился к самому полотну, едва не коснувшись его носом, потом сильно отклонился назад, и тут в ноздри его ударил чужой и отдаленно знакомый запах, вдруг перекрывший запахи красок. Он обернулся неловко, едва не зацепившись ногой за мольберт, и увидел, что прямо за ним, на низком подоконнике уже совсем черного ночного окна лежит неизвестно откуда взявшийся каравай. Небольшой каравай только что испеченного ржаного хлеба едва ли не зримо испускал потоки теплого, чуть влажного, сыто пахнущего воздуха. Кубик оглянулся через плечо воровато. Дом молчал, только где-то в дальних комнатах неясно слышались звуки чужой жизни, скрытой за тяжелыми портьерами с золочеными шнурами. Кубик был сыт, да и в общем жил совсем неплохо, но вдруг, непонятно для самого себя, вдруг протянул руку, схватил теплый каравай и сунул его именно за пазуху, по какой-то природной, искони взявшейся уверенности, что хлеб надо прятать именно за пазухой, не в кармане и не в перемазанной красками тряпичной сумке, которую давно следовало бы выбросить, но Кубик почему-то верил, что она ему приносит счастье, а именно за пазухой, под курткой, где он плотно прилег к груди, грея ее через тонкую рубашку. Кубик на цыпочках подошел к двери в комнаты, прислушался, не идет ли кто, потом, так же на цыпочках, пересек большой зал, подошел к другой двери, тихонечко приоткрыл ее, прошмыгнул в слабо освещенную прихожую, сдернул с вешалки свое тяжелое зимнее пальто, приглушенно покряхтывая и не попадая в рукава, влез в него, и выскочил на пустынную ночную улицу. На улице не было ни души, и Кубик облегченно вздохнул. Медленно он двинулся вперед, осторожно ощупывая хлеб за пазухой, и думая, что же теперь делать дальше. Возвращаться было стыдно, но возвращаться все равно пришлось бы - хотя бы за сумкой и за деньгами, которые Кубик еще не получил. Он понимал, что сейчас его все равно никто не спохватится - заказчик привык к некоторым его странностям, когда, к примеру, он в середине сеанса бросал кисть, и заявлял, что пойдет пройдется - поэтому он и не ждал, что сейчас отворится темное окно, и кто-нибудь из домочадцев пронзительно завопит "Держи вора!". Да и странно было бы, если бы кто-то сразу заметил пропажу хлеба. К тому же Кубик не был до конца уверен, что этот каравай, уютно устроившийся у него на груди, не был, так сказать, неким знаком уважения - мало ли... С другой стороны, не странно ли, что он, достаточно известный и уважаемый художник, яко тать в нощи пробирается - тут Кубик невольно усмехнулся: уж очень не подходило это слово к его размеренной, неторопливой походке - ночной улицей, с караваем, только что похищенным, или даже, точнее говоря, стащенным - невольно! - из чужого дома? С каждым шагом Кубик шел все медленнее и медленнее, уже начиная горько сожалеть о содеянном, и начиная желать вернуться к почти законченной работе, и уже почти родным казался ему тот пустой холодный зал, откуда он столь поспешно и позорно скрылся. И с каждым шагом все яснее становилось ему, что он не вернется, и даже если и решит взять за портрет деньги, то наутро позвонит заказчику и попросит передать ему деньги и сумку с кем-нибудь, но ни за что не войдет снова в тот дом. Он свернул в переулок, ведущий к его дому, пожал плечами, вытащил правую руку, которой все еще касался неровной хлебной корки, из-за пазухи, сунул руки в карманы, и зашагал живее, придя, наконец, к определенному решению, каким бы оно ни было. По сторонам он не смотрел, и поэтому, когда вдруг увидел внизу в шаге от своих ботинок чужие, едва успел остановиться, чтобы не влететь с размаху в маленького человечка, торопившегося ему навстречу. - Здравствуйте, уважаемый! - радостно засуетился человечек, и прикоснулся черной перчаткой к плечу Кубика. Кубик уставился на человечка недоуменно, и вдруг вспомнил, что не далее как вчера они встречались на каком-то невнятном вечере, долго, горячась, спорили за рюмкой о современном искусстве, и расходясь по домам, уже чуть не за полночь и сильно навеселе, уговорились о встрече. Как ни силился, Кубик не мог вспомнить ни имени, ни самого лица: на вечере было модно полутемно, и представился человечек неразборчиво, поэтому запомнилось Кубику только странное сочетание согласных, оканчивающееся на привычное "ич", а начинавшееся с не менее тривиального "кндр". - С сеанса идете? - человечек, чуть подпрыгивая, пошел с ним рядом, иногда заглядывая Кубику в лицо. - Я... да, с сеанса, - растерянно проговорил Кубик. - Вот, понимаете... - А я ведь вас вчера очень вспоминал, - заискивающе потер ручки и сложил их перед грудью человечек. - Поверите, до утра не мог заснуть, все думал о ваших словах! - О каких словах? - тупо, думая о своем, спросил Кубик. - Ну как же! - поразился человечек. - Вы... вот что, - вдруг остановился Кубик. - Я, собственно, домой иду, у вас дело какое ко мне? - Да что вы, - всплеснул руками человечек. - Какое же у меня дело может быть? Безделица сущая! - Тогда вы меня, ради Бога, извините, - сухо проговорил Кубик. - Я сейчас не буду с вами говорить, не обижайтесь... не вовремя... - А мне показалось, - вдруг с какой-то мягкой, но особенной, не присущей простым болтунам, настойчивостью, сказал человечек, - что как раз вовремя. Разве нет? - В каком... что? - Кубик вдруг остановился, развернулся и навис на голову выше человечка. - Не понимаю! И вдруг, поражаясь самому себе, Кубик прислонился к фонарному столбу плечом, полуотвернулся от человечка, сгорбился, сунул руки в карманы и заговорил: - Понимаете, тут такое дело... Был сеанс, хозяин уже ушел, и я портрет заканчивал. И вдруг чувствую - запах... хлеб, на окне, сзади... И сам не хотел, а - вот... И он чуть отодвинул край пальто, чтобы человечек, который сразу начал понимающе качать головой, мог почувствовать запах, пробивающийся через толстый ворс. Человечек склонился ниже - Кубик поразился, насколько было похоже это его движение на то, каким сам Кубик всего десять минут назад склонялся к полотну - звучно принюхался, и уставился на Кубика. Кубик молчал. Потом он снова запахнул пальто, и вытащив замерзшие руки из карманов, подул на пальцы. - И вот... не знаю, что делать, - неловко закончил он. - Ну, что с хлебом этим делать, я знаю, - неожиданно деловито заявил человечек. Кубик уставился на него недоуменно. - Идемте, уважаемый, со мной! -заявил человечек, и, отвернувшись от Кубику, решительно зашагал вперед. Кубик пожал плечами, и двинулся следом, удивляясь своей покорности, но не решаясь противоречить. Шли они долго, и Кубик уже даже почти отвлекся от мыслей о хлебе, и принялся смотреть по сторонам. Смотреть, впрочем, было почти не на что - дома вокруг кончились, и внизу был только снег, светившийся словно бы сам по себе, холодным химическим светом, а над головой было со