риятностью почувствовал, что тело его ослабло, а рот приоткрылся. Физиономия же тем временем стала что-то говорить ему и делать знаки. Слов было не разобрать. Всмотревшись в мимику ее, он догадался, наконец, что просит она его подойти к двери. Он перевел дух и, выстроив вопрос на лице, пальцем указал в сторону крыльца. Физиономия радостно закивала и исчезла. Постояв какое-то время, собираясь с мыслями, отец Иннокентий прошел в коридор. Когда с керосиновой лампой в руке ступил он на крыльцо, и скрипнули под ним половицы, из-за двери раздался ему навстречу добродушный голос: - Добрый вечер, батюшка. Простите, Бога ради, что напугал. Мне в Зольск нужно, а в темноте дорогу потерял, и дождь еще. Заблудился совсем. Не объяснили бы вы мне? - Кто же вы такой будете? - Нездешний я. Издалека иду. Отец Иннокентий подумал немного, огляделся, приметил на всякий случай топор в углу и приоткрыл дверь. На пороге стоял небольшого роста улыбающийся человечек - довольно молодых еще лет, светловолосый, давно не бритый, но, в общем, с незлым лицом, хорошими глазами, страху совсем не внушавший. - Входите, - пригласил отец Иннокентий. Взойдя на крыльцо, он оказался священнику едва не по плечо. Одет он был очень плохо - в какое-то почти тряпье; за спиной у него болтался рюкзак, вода из рюкзака лилась струями. Ступив на порог, он сразу заметно застеснялся. - Проходите в дом, - оглядев незнакомца, сказал отец Иннокентий. - А рюкзак пока здесь оставьте. - Спасибо, - замялся человечек. - Наслежу я, не нужно. Да и поздно теперь. Вы мне дорогу расскажите, и пойду я. - Ну, куда же вы пойдете ночью? До Зольска километров шесть отсюда будет, и дорога в дождь непролазная. Проходите, проходите. - Спасибо, батюшка, - переминался тот. - Неловко вас беспокоить. Уж лучше вы расскажите, а ходить мне - не привыкать. - Ничего я вам не расскажу у порога, - отец Иннокентий накинул крючок на дверь и легонько подтолкнул человечка в сени. - А беспокойства особого нет. Спать я все равно не ложусь. Незнакомец, наконец, вздохнул, снял рюкзак, опустил его в угол и прошел. - Сюда, - светил ему отец Иннокентий, - на кухню. Переодеться-то у вас не во что? Ну, так сейчас халат вам принесу. Раздевайтесь, не то простудитесь. - Да не беспокойтесь вы, - почти уже взмолился незнакомец. - Неудобно же, ей Богу. - Неудобно, говорят, знаете что делать? - обернулся отец Иннокентий, посмотрев строго. - Вот то и неудобно. И с мокрым человеком еще разговаривать неудобно. А уж раз постучались, нечего теперь стесняться. Раздевайтесь и все к печке вешайте. Вернувшись через пару минут из комнат, отец Иннокентий принес помимо халата еще свежее полотенце и резной вишневый графинчик. Гость стоял посреди кухни в одних трусах. Он оказался не слишком худ, но слаб - с неразвитыми мышцами и узкими плечами. Вытирался он долго и с удовольствием: лохматил голову, тянулся за спину, благодарными глазами следя за хозяином. Отец Иннокентий тем временем достал из шкафчика стопку. - Спасибо, батюшка, да я ведь не пью, - улыбнулся гость, влезая в огромный халат священника. - Я пока что и не предлагал, - не слишком вежливо заметил отец Иннокентий. - Но стопочку против простуды вам теперь необходимо. Садитесь и наливайте сами - это вместо лекарства. Соленые огурцы, хлеб - на столе, я пока картошку согрею. Как звать-то вас? - Глебом. А вас, батюшка? - Иннокентием, - он склонился над керогазом, установил огонь, поставил кастрюльку. Гость все еще стоял. - Я же говорю вам - садитесь, - снова приказал отец Иннокентий. - Что вы как красна девица, честное слово? Все вас уговаривать нужно. Садитесь и давайте, рассказывайте. Хотя и сохраняя строгий вид, отец Иннокентий чувствовал с удивлением даже, насколько рад он неожиданному случаю скоротать бессонницу. Он сходил еще в спальню за трубочкой, и когда вернулся, гость его, представившийся Глебом, как раз решился, наконец, присесть. Они сели друг напротив друга за деревянный крашеный стол - Глеб на лавку, отец Иннокентий на табурет. - Рассказывайте, - снова предложил отец Иннокентий, закуривая. - Что же рассказывать? - Рассказывайте по порядку: кто вы, откуда, куда идете? Но сначала выпейте, - отец Иннокентий все-таки сам налил из графинчика в стопку. - А вы? - Я не могу. Голова потом сильно болит. Пейте, не стесняйтесь. Засучив рукав халата, Глеб взялся за стопку с большой опаской - видно, что больше - из невозможности отказаться, долго готовился. Выпил страшно неумело, весь сморщился, зажмурился, скорее схватился за огурец. - Крепкая у вас водка, - то ли одобрил, то ли пожаловался он, отдышавшись. - Обыкновенная. Так откуда ж это вы будете, где пить не научились? - С Дона я, из казаков. Да, что вы! Вообще-то у нас в станице все пьют. Много пьют. Это только я непривычный. - Не очень-то вы на казака похожи, - с сомнением поглядел отец Иннокентий. - Не похож, - легко согласился тот. - Это верно, совсем не похож. - И что же, с Дона вы в Зольск пешком идете? - Не с Дона, конечно, ну, что вы. Из Москвы. До Москвы я поездом доехал, а в Москве у меня все деньги украли. От Москвы пешком иду - двое суток уже. - Вот ведь как, - удивился отец Иннокентий. - Что же вы, зайцем не умеете? - Не умею, батюшка, не приходилось. Да и... нельзя мне. - Без паспорта из станицы ушли? - Н-не то чтобы... - потупился Глеб. "Без паспорта", - подумал отец Иннокентий, глядя в русую макушку гостя. - А что вам в Зольске за нужда? - Брат у меня там с женой живет. Прокурор он. Кузькин Павел Иванович - может, слышали? "Вот так так", - подумал отец Иннокентий. - Может, и слышал, - сказал он. - Не вспомню. Картошка уже шипела в кастрюле. Встав к керогазу, отец Иннокентий подумал, что следует пока поменьше говорить, получше расспросить - действительно ли такой простачок этот казак, как прикидывается. - Вообще-то, он не родной мой брат - названый, - продолжил тем временем Глеб. - В детстве мы в одном доме жили. Дружили очень. Родные у него все в гражданскую погибли, а мой отец с его отцом приятелями были. Ну, и стал он у нас жить. Шесть лет жил, потом учиться уехал в Ростов - на юридический. Там и работать остался в институте. А зимой этой в Зольск его пригласили - прокурором. Так что всего-то еще два месяца он тут. - А сами вы по профессии кто будете? - Ветеринар. В колхозе работаю. - И что, не пускают вас из колхоза, к брату в гости? - Просто так не пускают, конечно. Работа ведь такая - круглый год она не кончается. На три хозяйства я один. Председатель говорит: и думать забудь, считай, что ты на литерном предприятии. Когда в смену себе научишь кого-нибудь, тогда видно будет. А кого у нас научишь? Пацанятам это скучно, им - в летчики или в трактористы. А пастухи у нас такие, что и говорить-то умеют немного лучше коровы. Иного трезвым за целый год ни разу не увидишь. Как его учить? - И, значит, вы сбежали? - Да нет, не сбежал. Отпустил меня председатель. - Как же так? - Ну, это сразу не расскажешь. Отец Иннокентий затушил огонь, подхватил кастрюлю с картошкой на стол, достал из шкафа тарелку и поставил ее перед Глебом. - Так мы не торопимся, - затянулся он трубочкой, прищурясь. - Что ж, правда вы меня на ночь хотите оставить, батюшка? - Ну, а как иначе? Вы ведь теперь вроде как странник Божий получаетесь - пешком и без копейки денег. В Бога только не верите, поди. - Почему же не верю? - удивился тот. - Верю. Неверующие разве по ночам к вам в окно стучатся? - Да и верующие - не часто. Отец Иннокентий попыхтел трубочкой, разглядывая вольный ли, невольный двойной смысл глебова вопроса. Как оказалось, по крайней мере, ассоциации у того возникли схожие. - Знаете, - сказал он, - я ведь в три дома до вас стучался. Стучаться старался тихо-тихо, а все равно - как занавеска отдернется, лицо появляется бледное, глаза точно блюдца - всматриваются. Как разглядят, так даже через стекло видно - будто гора с плеч валится - бормочут чего-то, руками машут, но к двери уже никто не идет. - Да, да, - сказал отец Иннокентий как можно неопределеннее - так, чтобы нельзя было утвердительно заключить, догадался ли он о причинах боязливости односельчан. - Значит, много у вас в станице пьют, - отвел он разговор от скользкой темы. - Много пьют, - печально подтвердил Глеб. - Страшно пьют - не по-людски. Раньше так не было. А у вас? - И у нас пьют, конечно. Но кто как, в общем. Не скажу, что все. А в Бога многие верят? - У нас-то? Нет, не многие. Больше - старушки. Да и церковь закрыли давно. - Вас-то как угораздило? - спросил отец Иннокентий, напирая на интонацию. - Грамотный человек, ветеринар, и в Бога верите. Не ругают вас? - А кому до этого дело? - улыбнулся Глеб. - Раньше ругали, впрочем. Председатель у нас был из рабочих - все грозился в ГПУ на меня написать, что колхозников смущаю. Карикатуры рисовал в стенгазету. Потом он в город уехал, а новый - ничего, из своих - он меня с детства знает. Говорит, ты смотри только бесед не веди с молодежью. Я не веду, зачем мне? - Ну, а как же вы без церкви обходитесь? - Так что же делать? Так и обхожусь - сам по себе. Старушки у нас, и мама моя, в город ездят по праздникам - председатель им лошадь дает. В доме у нас иконы есть. Все привыкли уже - и старушки привыкли, не то что я. - А посты соблюдаете? - спросил почему-то отец Иннокентий. - Посты? - улыбнулся Глеб. - Посты у нас, батюшка, все соблюдают. Даже и неверующие. - Вы что же не едите-то, - спохватился отец Иннокентий. - Давайте, давайте, накладывайте, - он взялся за графинчик и налил Глебу еще водки. Глеб осторожно поднял крышку у кастрюли и положил себе в тарелку дымящуюся картофелину. Отец Иннокентий казался задумчив. - А братец ваш тоже в Бога верит? - спросил он через некоторое время. - Паша-то? Нет, что вы, никогда не верил. У него и отец неверующий был. И когда у нас жил, мы с ним на этот счет, бывало, спорили. Ну, по-детски, конечно, спорили. И с женой своей не обвенчанный он, и сына не крестил, хотя уж уговаривал я его. Сын у него хороший - Игорем зовут. Соскучился я по ним. - А сами вы не женаты? - Нет, не женат. - Что так? - Не знаю, - пожал он плечами. - Бог, наверное, не судил. - Ну, еще успеете, - сказал отец Иннокентий. - Вы пейте. И ешьте - не сидите. Сколько ж мне вас уговаривать нужно? Глеб взялся за стопку. - Боюсь, захмелею я быстро. Что вы со мной, батюшка, делать станете? - Спать пойдете, беда небольшая. Глеб заранее приготовил себе огурец для закуски. - Ну, ваше здоровье, отец Иннокентий, - улыбнулся он. - Спасибо вам. Со второй стопкой он справился уверенней. Отец Иннокентий, попыхивая трубочкой, внимательно наблюдал за ним. - А вы полагаете, стало быть, - осторожно как-то спросил он через некоторое время, - что это Бог судит - жениться человеку или не жениться? - Как же иначе? - немного удивился Глеб. - Любовь - она ведь Богом дается. Всякий человек в любви к Господу приближается. - Может быть, так, может быть, так, - покивал отец Иннокентий. - Но я не то хотел спросить. Вы полагаете, стало быть, что у Господа для каждого человека своя судьба расписана? Что каждого Он по жизни за руку ведет? Вот сейчас, мол, женю его, а вот сейчас деньги у него в Москве украдут, пешком он пойдет, в дождь заблудится, к священнику постучится - и так всю жизнь? Глеб даже вилку отложил, очень вдруг посерьезнел, выпрямился. - Это ведь большой вопрос, батюшка, - сказал он. - Это, знаете, очень большой вопрос. - Так что же? - Думал я о нем много когда-то. - Ну, и надумали что-нибудь? - Мне кажется, что человеку трудно его решить окончательно. Сколько ни думай, получится всегда, что и да, и нет. - Можете пояснить? - Могу попробовать, - Глеб вздохнул и ненадолго задумался. - Тут ведь, батюшка, как посмотреть, - сказал он, помолчав. - С одной стороны, вроде бы слишком видна в иные минуты - истории, да и просто жизни всякого человека - рука Божья, рука направляющая. Как бы сбывались иначе пророчества? В чем смысл был бы откровения Иоанна? Ну, а с другой стороны, если спросим мы себя: в чем же тогда замысел был этого мира? Театр, представление кукольное на потеху? Для чего и кому нужны тогда заповеди евангельские? Для чего должны мы творить добро - то и окажется, что воля человеческая должна быть свободна - и иначе быть не может. Для себя я так думаю, отец Иннокентий - может, вы и не согласитесь: если кто в молитве искренней сердце свое и волю Господу отдает, того уже после Он во всем руководит; ну, а уж если кто по своему разумению жить хочет, того Господь не неволит. "Да будет воля Твоя и на земле, как на небе," - так заповедано нам молиться. Значит, только еще мечта это, и на земле до той поры мечтой останется, пока не изринут из себя люди гордыню сатанинскую, пока не поймут все, все до единого, что не придумать им себе лучшей судьбы, лучшей жизни, лучшего царства, чем дал бы Господь. Знаете, батюшка, с тех пор как церковь у нас в станице разрушили, ухожу я иногда в поле молиться. Далеко ухожу - чтобы за версту вокруг ни души - я и небо. Тогда легко-легко на сердце становится, и две только фразы в молитве остаются: "Спасибо Тебе, Господи. И да свершится воля Твоя." - А за что же спасибо? - спросил отец Иннокентий, в одну минуту вдруг очень оживившийся. - Как - за что? За то, что есть я. За то, что жизнь так прекрасна. За то, что жизнь вечная - несказанно еще прекраснее - ждет меня, и всех ждет. - За то, что хорошо вам, значит? - За то, что хорошо. И за то, что, знаю - после лучше будет. - Ну, так это, скажу я вам, неподлинная вера. - Почему же не подлинная? - Потому что не много ее нужно - в то, что хорошо, верить, и в то, что "после лучше будет". Хотя, что правда, то правда, именно так все и верят почти. Если не все еще - в то, что сейчас хорошо, то уж все до последнего - в то, что "после лучше будет". - Но разве, батюшка, в этом что-нибудь дурно? - Только то и дурно, что не подлинная это вера. Потому что к Богу в ней любви ни на грош нету, а вся любовь к самому себе. К Богу же - лишь потому, что мне лучше будет. Ведь как такая вера рождается: "Если Бога нет, то после быть мне лучше никак не может. Ну, а раз я хочу, чтобы было лучше, значит, есть Бог." Вот вся и вера. Глеб только руками развел. - В первый раз я такое слышу, батюшка. Как же тогда верить можно? - С любовью к Богу, сын мой, а не к самому себе. Милостей от Него не ждать - ни в этой жизни, ни в следующей. Верить в то, что Он есть, и любить Его за то, что Он есть, а не за блага Его - настоящие и будущие. - Но разве мог бы человек любить за плохое, верить в плохое? - Да ведь не в этом же дело - в плохое или в хорошее. Главное, что - в родное. Отца своего разве за то мы любим, что плох он или хорош? Тем более - разве за то, что можем мы ждать от него себе - плохое или хорошее? Мы любим потому, что плоть от плоти его, что он родной нам. В трудную минуту мы готовы отдать ему все - самих себя, не то что лучшую жизнь. И почитаем это за долг. И не ждем награды. Да и думали ли вы - какое право может быть у нас, трижды отрекшихся от Него: адамовым грехом, предательством Иуды, нынешним поголовным безверием нашим - надеяться на лучшую жизнь, ожидать милостей? Самый праведный из людей трижды на дню - в мыслях ли, в делах - нарушает заповеди Его. От преступлений и злодейств человечества трижды пропитана Земля кровью. А вы говорите: жизнь прекрасна, и вам хорошо. Вы говорите: спасибо, Господи, за то, что жизнь лучшая меня ждет. Но чем же вы заслужили ее? Тем, что живете в вашей станице бок о бок с разрушителями церкви Божьей, и "беседы с ними не ведете"? Тем, что, пройдя мимо оскверненного храма, уходите в поле и шепчете с умилением - да сбудется воля Твоя? Глеб поднял перед собой ладони, словно защищая себя от неожиданного нападения. - Это не так, - пробормотал он. Отец Иннокентий встретился с ним взглядом и тогда словно бы отступил, осел на табурете, заулыбался, пососал трубочку, убедился, что она погасла и потянулся за спичками. - Не так? - переспросил он. - Ну, может, и не так, конечно. Может, что про вас - сгоряча я, хотя и с ваших же слов. - Не так вы на мир смотрите, отец Иннокентий, - покривившись тоскливо, выговорил Глеб. - Не так, как вы? - Господь - Он же не просто отец наш. Им целый мир сотворен. - Ну, это когда было, - заметил священник. - Сейчас, боюсь, Он и узнает-то его с трудом - так успели дети, "по своему разумению" жить возжелавшие, похозяйничать тут. - Не говорите так, - покачал головою Глеб. - Свобода человеческая - прекраснейший дар Божий. И в том, что дано нам волей свой распоряжаться, великий замысел этого мира состоит. - Красивые слова, - затянулся трубочкой священник. - Очень много их успел человек в оправдание себе придумать. Глеб ничего не ответил на этот раз и потупился. Отец Иннокентий, хотя и не подавал виду, давно не ощущал себя в таком хорошем расположении духа. Серьезных подозрений по наблюдении гость у него не вызывал. Священник давно полагал себя слишком многое прошедшим человеком, чтобы не уметь с нескольких слов отличить провокатора. Он почти готов был шептать сейчас наподобие Глеба: "Спасибо Тебе, Господи!" - за то, что в кои-то веки, и как неожиданно, появился у него настоящий собеседник. Он почувствовал даже, что и сам теперь, пожалуй, не прочь пропустить рюмочку. - Трудно спорить людям на такие темы, - произнес, наконец, Глеб, поднимая глаза, и отцу Иннокентию показалось тогда, что он начал слегка хмелеть. - Никто здесь никогда ничего не докажет. Ведь раньше или позже всякий спор упрется в аксиомы, на которых человек свое мироздание основывает. А они у всех разные. И тут уж вопрос о вере выйдет, а спорить окажется вовсе не о чем. - Ну, так поделитесь тогда своими аксиомами, попробуем основать на них мироздание, а там посмотрим. - Поделиться-то можно, батюшка, - вздохнул он. - Но только, вы ведь сами знаете, когда за такой разговор берешься, жалеть потом приходится. Слова - они же всегда по краешку по самому скользят, а тут, по совести, душу нужно бы вынуть да дать потрогать - и то не много оказалось бы. - Это, может, и правда, - согласился отец Иннокентий. - У всякого человека и слова свои, и уши. Но все же бывает, знаете, что понимаешь друг друга. Отчего уж, по крайней мере, не попробовать? Я бы вам и помог, если хотите. Ведь, аксиомы эти, какие бы ни были у людей разные, вопросы под собой всегда одинаковые имеют - вечные вопросы. Начните хоть с того, что такое, по-вашему, человек, и в чем смысл жизни его земной? - Хорошо, - кивнул головою Глеб. - Я попробую, если так, - минуту он сидел молча, видимо, подбирая в уме нужные слова. - На ваши вопросы я так отвечу. Человек - есть зародыш духа - беспомощный и слепой зародыш, а смысл существования его на Земле в том, чтобы созреть для рождения в настоящую жизнь, - и он почему-то тоскливо посмотрел в глаза священнику. - Немного это пока туманно, - заметил тот. - Вы поподробнее. Глеб кивнул, вздохнув. Похоже было, разговор этот не доставлял ему того же удовольствия, что отцу Иннокентию. - По-моему, батюшка, - продолжил он, - человеку ясно дано видеть тот путь, по которому должен он идти в этом мире. Путь этот - от материи к духу. В мире, который "под" человеком, есть только материя, и это мы видим. В мире, который "над" человеком, есть только дух, и иначе нам невозможно представить. Сам же человек - он и дух и материя одновременно. Он дух, потому что, во-первых, в нем есть сознание своего человеческого "я", потому что, во-вторых, он способен отличать добро от зла, любить, понимать красоту. Но он и материя, потому что каким образом иначе так воздействовали бы на его душу старость, болезнь, или вот хоть водка. Человеческое сознание - есть низшее из того, что мы можем разуметь под словом дух, и высшее из того, что остается еще тесно связанным с материей. Нас рождает природа, но душа человека, расставаясь с телом, уходит от нее в иные миры. И значит, можем мы заключить, что человек есть то первое и единственное звено в духовной жизни вселенной, которое находится на переходе от материи к духу. Как бы зародыш, зародившийся в чреве материи, оплодотворенной духом. Пока еще он накрепко связан с матерью-материей, неотделим от нее, но рано или поздно он оторвется и начнет жизнь самостоятельную. В приготовлении к этому отрыву, в созревании духа, по-моему, и есть смысл человеческой жизни. - Ну, что же, - подумав, сказал священник. - Против того, что человек - есть не самая совершенная форма духовной жизни, кроме атеистов, возражать вам никто не возьмется. Слишком многое в мироздании вокруг нас находится очевидно выше понятий человеческого разума; слишком много вопросов, ответы на которые нам недоступны не потому только, что мы их не знаем, но потому, что и в принципе не способны вместить их в себя. А поскольку при этом ясно то, что без ответов на эти вопросы мироздание не могло бы существовать, то обязаны мы предположить в нем формы духа более высокие, чем наша. Это, впрочем, одна из общих аксиом всякого идеализма. Но что касается смысла жизни и будущего рождения нашего в мир чистого духа, то тут мне лично трудно с вами однозначно согласиться. По-моему, вы смотрите слишком оптимистично. Из того, что человек живет между материей и духом, вовсе еще не следует, что он движется от материи к духу. По крайней мере, на практике такое можно сказать об одном из тысячи. Да и знаете, разница между двумя людьми иногда бывает большая, чем между иным человеком и булыжником. Что же тогда делается с теми, кто главной цели своей не достигает? Но, впрочем, ладно. Мы уж договорились, что будем на ваших аксиомах мироздание строить. Мне не понятно пока, каким же образом из этого всего следует, что свобода человека - есть дар Божий? - А вы вспомните три искушения Христовых, отец Иннокентий, - ответил Глеб. - Хлебом, властью и чудом Дьявол искушал Его. Накорми людей, говорил Сатана, избавь их от нужды на Земле, и тогда спрашивай с них духовного совершенства. Возьми над ними власть, говорил он, и этой властью ты проведешь их мимо бесконечного числа ошибок и преступлений. Покажи им чудо - сделай так, чтобы ни у одного из них не осталось сомнений в том, что есть разум высший их, и они, как послушные дети, пойдут за тобой. Три искушения отверг Христос, оставив человечество свободным. Я так это понимаю, батюшка: значит при создании нашей Земли - единственного, быть может, места во вселенной, где в материи зарождается дух - было два взгляда на него и две идеи о его устройстве. Первый взгляд был надменен - он видел то, насколько много в этом зародыше духа, в человеке, зависимого от материи, насколько велика пропасть, отделяющая его от духовной гармонии вселенной. Поэтому считал он необходимым устроить жизнь на Земле целесообразно - бережно взрастить человечество, руководя каждым шагом его, остерегая от бед и соблазнов. И был второй взгляд - с доверием и любовью - он также сознавал, конечно, несовершенство человеческого духа, но он видел, что этот дух уже способен быть творцом, способен внести свою, неповторимую лепту в гармонию мироздания - и он считал возможным доверить человеку быть сосоздателем своего мира. И для этого дать ему свободу. Как есть материя и дух, так есть и два закона в них - целесообразность и свобода. В духе все свобода, в материи все целесообразность. Спор об устройстве человеческой жизни - о том, быть ли ей свободной или целесообразной - был спором о том, к чему вернее следовало бы отнести человека - еще к материи или уже к духу. Слишком материален человек, говорит Сатана, и поэтому жизнь на Земле остаться должна в целесообразности. Человек - есть начало духа, говорит Бог, и он достоен свободы. Непосильным окажется для человека этот дар, говорит Сатана, сколько страданий и слез ждет его, предоставленного самому себе. Будут слезы, говорит Бог, будут страдания и беды, но будет и радость, будет красота и духовные открытия, доступные только ему - человеку. Никто не в праве отнять их, превратив человечество в уныло бредущее стадо, нетерпеливо ожидающее смерти. - Это замечательно! - рассмеялся вдруг отец Иннокентий; он забыл уже и о трубочке своей, слушал Глеба, подавшись вперед над столом, неотрывно глядя в глаза ему. - Так, по-вашему это Бог искусил Еву плодом от древа познания добра и зла? - По крайней мере, Он произрастил это древо, - серьезно ответил Глеб. - И согласитесь - едва ли не в Его силах было уберечь Еву от соблазна змея. К тому же ни для кого, кроме как для человека, плод его и предназначен быть не мог. Потому что добро и зло существуют только в человеческой жизни. Добра и зла нет в материи, добра и зла не может быть в духе. Добро и зло возникают в узеньком пространстве перехода от материи к духу, от целесообразности к свободе. Ведь все то зло, которое совершается на Земле, - есть подчинение души человеческой закону целесообразности, которым он связан с материей. Единая сущность всякого зла - причинить вред одному ради того, чтобы стало лучше другому. Не было на Земле произнесено более злых слов, чем "цель оправдывает средства". И именно тем связано зло с Сатаной, что доказывает оно правоту его взгляда на человека, как на существо материальное, подчиненное закону целесообразности. Равно как всякое добро, которое творит человек на Земле - есть доказательство правоты Божьей - подтверждение того, что человек - есть начало духа и достоен великого дара свободы. Нравственные заповеди Евангелия - инструкция по пользованию этим даром. Нравственный абсолют в душе человека - признак того, что зародыш вселенского духа готов к рождению в настоящую жизнь. - Прекрасно, - удовлетворенно кивнул отец Иннокентий. - Надо признать, мироздание ваше выстроено довольно стройно. И у меня к вам единственный в общем вопрос: как по-вашему, Глеб, много ли людей за всю историю человечества оправдали этот дар Божий? Много ли людей закончили свой путь земной с нравственным абсолютом в душе? В сравнении с теми, кто так и остался в законе целесообразности. Молчите? Значит, знаете ответ. Так кто же тогда, по-вашему, был прав в том споре? Бог или не Бог?.. Ну, заодно уж и второй вопрос. Если к нравственному абсолюту Он призывает нас, то, надо полагать, что и Его творение мы имеем право поверить нравственным абсолютом. Тогда я спрашиваю: стоят ли все духовные ценности, внесенные человеком в копилку мироздания за тысячи лет, океанов крови и слез, пролитых на Земле, облагодетельствованной даром свободы? Или, может быть поверить эту жизнь законом целесообразности, чтобы получить положительный ответ?.. - по-прежнему глядя прямо в глаза Глебу, священник еще более склонился вперед над столом. - Я признаю, что мироздание ваше выстроено стройно, - повторил он, улыбаясь как-то странно. - Но только я бы лично встал в нем рядом с Сатаной. глава 16. НОЧЬ Ночь напролет до рассвета не прекращался над Зольском ливень. Потоки воды хлестали из водосточных труб, текли по размытым дорогам, вливались в огромные лужи. Ни души не осталось в затопленных улицах. Не лаяли собаки, не выли дикие весенние коты. Под опустившимся чуть не до крыш мертвым небом лежал среди тьмы мертвый город, мелькали над городом молнии, громовые раскаты сотрясали окна домов его. Те, кто не спали в Зольске в эту ночь, лишились сна не от любви, не от вдохновения, не от радостного переизбытка чувств. Бессонница, кружившая бесшумно по пустынным улицам, настигавшая людей в разных концах казавшегося мертвым города, была тревожна. В огромном охраняемом доме, в широкой двуспальной кровати с альковом не спал Михаил Михайлович Свист. С открытыми глазами лежа в темноте рядом с женой, Михаил Михайлович боялся заснуть. Страшный сон, с вариациями виденный им уже не однажды, снова приснился ему этой ночью. В этом сне колчаковский офицер с отрубленной четвертью головы, болтающейся возле погона, сидит с ним за грубым деревянным столом в незнакомой темной комнате без дверей и окон. Поглядывая на Михаила Михайловича недобрым единственным глазом, колчаковец белыми пальцами раскладывает по столу бесконечный и наяву бессмысленный пасьянс, в котором карты мешаются с партийными и профсоюзными книжками, какими-то удостоверениями, мандатами, просто фотокарточками. Заканчивая раскладывать ряд, он вопросительно и долго смотрит на Свиста, чуть шевеля запекшимися кровью губами - словно приглашает его узнать или выбрать какую-то карту, но так и не дождавшись, принимается за новый ряд. Комиссар кавалерийского отряда Михайло Свист всяких смертей навидался за время войны, но этого офицера он не знал и не мог понять, что ему нужно от него. Лежа на спине, он прислушивался к сопению жены и, чтобы отвлечься, старался припомнить что-нибудь повеселее из их семейной жизни; потому что чувствовал, что сон еще не закончился, что покойник ждет его за тем же столом, в той же комнате, из которой не найти выхода. В покосившейся избушке-пятистенке не спалось Марье Васильевне - нянечке, как звали ее в тех конторах и учреждениях Зольска, куда приходила она прибираться. С зажженной у изголовья свечой лежала она на пружинной кровати, вслушиваясь в грозу, свирепствующую за окном. Трепетный свет ложился на седые жидкие волосы нянечки, на усталое, изжеванное временем лицо, на страшно раздувшиеся суставы рук. Плавился, оплывал воск, волновалась на окне коротенькая занавеска. Свет не доставал до одного из углов за шкафом. И именно из этого угла все громче слышались какие-то звуки. Скрип, стук, скрип, стук - шаги. ...Вот, наконец, кто-то выходит из темноты - с всклокоченными волосами, с крестиками, брякающими на гимнастерке, с культяпкой вместо ноги. Это он. Вернулся. Подходит к самой кровати. Бледный-то, Матерь Божья! А глазища острые, черные, злые. - Ну, чего вылупилась? Примешь такого-то? Феденька!.. Но не схватить его, не обнять уже. Такой же бледный лежит он на столе. Свеча не в изголовье, а между пальцев его. Кругом толпится народ. Из темноты - басовитая молитва попа, бабьи причитания, детский плач. Но сразу и удаляются голоса, плач становится тише. Это уже не плач, а что-то другое. Это блеет коза Пелагея. Ей-то что, старой, не спится? Должно быть, вода кончилась. Скрипя пружинами, Марья Васильевна встает с кровати, идет в сарай, наливает козе воды. Вернувшись в комнату, она подходит к комоду и выдвигает верхний громоздкий ящик. С разбитыми очками на носу садится на кровати, негнущимися пальцами достает из конвертов письма, фотокарточки. Свеча уже догорает, огонек дрожит, мечется. Мелькают строчки, написанные для разборчивости ее старых глаз печатными буквами... Все. Темнота. Лишь голоса детей еще долго звучат вокруг. Темнота. Когда-нибудь очень скоро, как эта свечка, погаснет и сама она. Что ждет ее там, в темноте? В последнее время иногда беспокоил Марью Васильевну этот вопрос. Хотя нельзя сказать, чтоб уж очень сильно. Давно и точно знала она, что как бы ни был устроен мир, в котором отжила она земную жизнь свою, от ее размышлений и беспокойств не изменится в нем ничего ровным счетом. Пусть будет так, как будет. Все будет так, как должно быть. Ждет ли ее вечная жизнь, или вообще ничего не ждет? Детей увидеть бы еще хоть раз перед смертью - вот что. Дочь у нее жила в Ленинграде, сын - в Актюбинске. У дочери был муж, у сына жена, двое внуков было у Марьи Васильевны. И, правду сказать, их земная жизнь интересовала ее куда как более своей загробной. Только о них, больше ни о чем, не очень уверенно молилась она иногда Богу. Верила ли она в него? Точно и сама она не знала. До недавнего времени ходила в церковь, но, в общем, скорее по привычке. А потом церковь отдали под склад, другую вовсе сломали, и ближайшая стала за шесть верст - в Вельяминово. Она без одобрения относилась к старушкам, которые сначала ругались, сочиняли письма по начальству, а теперь бубнящими стайками ходили мимо окон ее в Вельяминово. Чего ругаться? Раз уж власть решила, что нет Бога, зачем ей церкви? На то она и власть. И неужто Бог по тому о человеке судить будет, стоял ли он на коленях перед его картинками? Мысленно она пыталась представить себе - что же в том приятного, когда все перед тобой на колени бухаются? В темноте нашарив подушку, снова улеглась Марья Васильевна. И снова не было сна. Неужели и этим летом никто не приедет к ней хоть на одну неделю. Господи, воля твоя. В недавно полученной новой квартире своей не спал Харитон Спасский. Прислушивался к беспокойному бормотанию матери за стеной. С тоской в груди припоминал он детали скандала, учиненного ею на дне рождения Баева, мучительно соображал, к каким последствиям может привести теперь этот скандал. Прикидывал, что следует ему предпринять, чтобы как-то загладить его. Почему он терпел ее до сих пор? Она была его мать - и это не было позой - осколки детских чувств, детской привязанности к ней, несмотря ни на что, жили в нем до сих пор. Всю жизнь она любила его, заботилась о нем, хотя и была строга с ним, когда он был мальчиком. Сдать ее в сумасшедший дом до сих пор казалось Харитону невозможно. Одно время он самостоятельно ощупью искал пути к тому, чтобы, если не улучшить ее состояние, то хотя бы сделать его менее докучливым. Он перепробовал много способов. Пытался воздействовать на нее лаской и строгостью, устанавливал ей систему запретов и поощрений, пытался прятать от нее Библию, подкладывал ей другие книги. Но результата не было; вернее, если был, то был отрицательным. Лучшим и, в общем, единственно возможным способом общения с ней в те минуты, когда болезнь овладевала ею, было терпение и нарочитое равнодушие. Тогда быстрее всего она возвращалась в себя, прекращала бредить, делалась опять молчалива, задумчива, в каком-то смысле нормальна и даже заботлива. Однако день рождения этот надломил Харитона - он чувствовал это. Прислушиваясь теперь к своим чувствам, он не находил в себе к ней ничего, кроме злобы и отвращения. Главное, хорошо зная проявления ее болезни, он не мог поверить в то, что действовала она совершенно уж бессознательно. Несмотря ни на что, не могла она не понимать, что это разные вещи - донимать своими бреднями его одного и устроить всю эту сцену перед начальством его. Может быть, лишь отчасти, но должна была она отдавать себе отчет в том, что поступком своим подставляет под удар его карьеру. Единственной ложкой меда во всей этой бочке дегтя было то, что Вера Андреевна вызвалась проводить его. Почти всю дорогу она вела под локоть Зинаиду Олеговну, старалась успокоить ее, улыбалась. Потом помогала Харитону уложить ее в постель. Неужели стала бы она делать все это для чужого человека? Значит?.. Значит он для нее уже не совсем чужой? Не спала и Зинаида Олеговна. Сидела под тусклым ночником в кровати со старой Библией в руках. Широко раскрытыми глазами глядела она сквозь последние страницы ее, и виделись ей трубящие Ангелы с грозными человеческими лицами; смрадные чудовища, слетающие с небес; черный огнедышащий колосс, выходящий из бездны; обезумевшие, мечущиеся по Земле в страхе и ярости, изничтожающие сами себя людские стада. Наизусть, не видя текста, твердила она строки, навсегда поразившие ослабевший разум ее. Это были строки об искупляющих муках и горе, ожидающих человечество в конце его и без того нелегкого пути. Это было обещание людям, вынесшим все страдания и соблазны, древа жизни посреди волшебного города - древа, плода от которого не успел попробовать изгнанный из рая Адам. Это было данное с нечеловеческой высоты последнее грозное предупреждение. "...ибо время близко. Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святый да освящается еще. Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его. Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний. Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами. А вне - псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду. " Не спала в своей комнате Вера Андреевна. Она очнулась этой ночью, когда Паша на руках нес ее мимо кинематографа на Советской. - Отпустите меня, пожалуйста, - сказала она ему. - Я сама дойду. Он отпустил ее. У него тогда было столько боли в глазах. Она сделала шаг и поняла, что неизвестно еще - дойдет ли. Вдруг он взял ее за руку. - Вера, простите меня, - сказал он. - Ради бога, простите. Я так ужасно разговаривал с вами. Я не знаю, что на меня нашло. Я запутался совсем. Я ничего этого не знал, когда приехал сюда. Поверьте. Я так измучился здесь за эти два месяца; столько всего успел понять, и столько... совершить - больше, чем за всю жизнь. Я так устал. Я не знаю, что мне делать. А, может быть, уже и поздно что-то делать. У меня такое чувство, будто затягивает меня какая-то воронка, и я проваливаюсь, скольжу - вниз, вниз - и не выбраться мне. А вы самая лучшая, Вера, самая светлая. Вас это все вовсе не должно бы касаться. Она вдруг заплакала опять - от напряжения, от усталости, от бессилия. - Паша, Паша! - сказала она. - Что же вы делаете с собой? Зачем? - А что же мне делать, Вера? - Оставьте вы эту работу, Паша. Вы так не сможете. - А дальше? - Дальше? Попросите Его помочь вам. Отдайте Ему себя, свою волю, свою судьбу. Поверьте в то, что Он лучше вас сможет ими распорядиться. И Он поможет вам, Он обязательно поможет. Только поверьте Ему. Он тогда взглянул на нее очень странно. - А остальным? - спросил он. - Почему же нужно просить Его? Разве Он не в ответе за всех? Позади него на афише под фонарем улыбалось счастливо огромное женское лицо. Она не нашлась, что ответить ему. Она только чувствовала боль его, как свою. И не знала, как помочь ему. Теперь заботами Аркадия Исаевича принявшая горячую ванну, двумя одеялами укутанная до подбородка, она лежала в кровати с резиновой грелкой в ногах, прислушиваясь то к грозным звукам ненастья, то к голосу Эйслера, сидевшего на стуле возле нее, несколько последних минут жалобно и настойчиво уговаривающего ее выпить разбавленного спирта. За стенкой, в комнате у пианиста, в его кровати, спал мальчик, вытащенный из петли. Но мысли Веры Андреевны были теперь далеко и от этого мальчика, и от бормочущего что-то старика с граненым стаканом в руке, и от тесной комнаты, и от никому неизвестного городишки со странным названием Зольск. Очень хотелось ей только остаться сейчас одной, чтобы назойливый старик этот поскорее ушел, и тогда, с усилием сообразив, наконец, что ему нужно, приподняла она голову и приоткрыла рот. Страшно засуетившийся Аркадий Исаевич осторожно влил ей в глотку обжигающий, вызвавший мучительный спазм напиток, проглотить который удалось ей с большим трудом; тут же дал ей запить воды и поднес к лицу корочку черного душистого хлеба. От хлеба она молча отказалась и повернулась лицом к стене. Зачем-то положив горбушку на стул, с которого поднялся, Эйслер тихонько прошел к выходу, выключил свет и бесшумно прикрыл за собою дверь. Не спал свою первую ночь в тюрьме Евгений Иванович Вольф. глава 17. СОКАМЕРНИК Залязгал замок, отвратительно заскрипели петли, железная дверь открылась, и появившийся на пороге надзиратель, поигрывая связкой ключей, придирчивым взглядом осмотрел одиночку. Содержание ее, вк