не от этого польза будет. - Говори прямо, что тебе нужно. Свист чем дальше, тем большее чувствовал облегчение. Не зря он затеял эту игру - разговор у них получился тот, что нужно. Можно было считать - полдела сделано. - Ладно, скажу. Вы со мною начистоту, и я тогда тоже - только уж без обид, договорились? - А чего мне обижаться? - пожал он плечами. - Говори - все, что смогу, сделаю. Леонидов еще хмыкнул пару раз, покачал головой. - Я в Зольске, Михал Михалыч, собираюсь еще полгодика прокантоваться. Потом в Москву - либо на Лубянку, либо еще куда. Есть у меня мыслишка, при посольстве одном обосноваться, но это дело будущее. А пока что я тут на свободе, хочу немного повеселиться. - Ну, насчет повеселиться, это ты с Зольском, пожалуй, промахнулся немного. Городишко для веселья не самый подходящий. - А это как дело поставить, Михал Михалыч. Пока что действительно скучновато. Но это почему. Потому что живу я здесь в однокомнатной конуре, друзей своих из Москвы пригласить некуда. А вот если б на выходные они ко мне шайкой-лейкой сюда подвалить могли, мы бы тут на природе такое развернули - день рождения вчерашний и в подметки бы не встал. - Так тебе квартира нужна? - Не квартира, Михал Михалыч - дом. - Какой дом? - Баева, разумеется, - Леонидов, улыбаясь, встретился взглядом с секретарем. - На полгодика всего - на лето и осень. Если дельце наше выгорит, дом ведь освободится. Свист замялся немного. - Но ведь вообще-то он тогда Харитону полагаться будет. - Харитон потерпит полгода. Он и квартиру-то свою только получил. С Харитоном я это сам улажу, не беспокойтесь. - А что люди говорить станут? В райкоме, да и у вас тоже. В исполкоме я это как объясню. - Ну, это уж ваши заботы, Михал Михалыч. Вы мне куда как сложнее задачу хотите поставить. - Ладно, - кивнул он головой. - Считай, что договорились. Полгода будешь там жить - хоть со всей своей шайкой-лейкой. - Но это еще не все. Теперь уже Свист усмехнулся. - А ты, я погляжу, парень не промах. Чего тебе еще? Машину? - Машина мне сегодня понадобится, ежели мы с вами столкуемся - на поезд я назад не успею. А вообще мне она не нужна. Если что, так у вас одолжусь по-соседски. Мне другое кое-что нужно. - Ну, ну. - Одолжите-ка вы мне ненадолго жену бубенковскую. Свист побледнел слегка. - Ты чего это такое несешь, Алексей? Ты это у Бубенки попроси, я-то причем. - Ну, ладно, ладно, Михал Михалыч, что вы, как маленький. Не знал бы, не просил ведь, правда. И это уж совсем на короткий срок - даже не на полгода - месяца на два всего. Больше она мне не нужна. - Ну, это уже несерьезный разговор, Алексей. Во-первых, что она, по-твоему, вещь что ли - ее-то разве не надо спросить? - Вот за это тоже не беспокойтесь. С ней-то я преотлично договорюсь. - Да и к тому же... - замялся Свист. - Беременна она, - договорил за него Леонидов. - Это тоже не проблема, Михал Михалыч, - даже проще. Я потому ведь и прошу всего на два месяца. - Ты откуда знаешь? - прошептал он. - Эва. Да кто ж об этом не знает? Она сама про это налево и направо болтает. Да не волнуйтесь, не волнуйтесь вы так - не про вас, разумеется. Она же замужняя женщина, почему бы ей не забеременеть? Свист сидел, не шевелясь. - Нехорошо это, Алексей, - сказал он, наконец. - Некрасиво. - Ну, ну, - произнес Леонидов гораздо суше. - Значит, чужой жене при своей во здравии живот надуть - это красиво. А оставить ее на сносях в покое на пару месяцев - некрасиво, нехорошо. Мне-то, собственно, что - я и без согласия вашего могу ее увести; и слова вы мне поперек не скажете. Хотелось просто, раз уж такие у нас дела пошли, все начистоту, по-мужски решать. - Хорошо, - не глядя на него, кивнул Михаил Михайлович. - Считай, что и это решили. Что-нибудь еще? - Да, пожалуй, все, - снова улыбнулся Алексей. - Не обижайтесь, Михал Михалыч. Мы с вами отныне в одной лодке. Только у меня в отличие от вас спасательный жилет имеется. Так что обижаться нам друг на друга бессмысленно. Да и не на что вовсе. Вы, когда меня сюда пригласили, знали на что шли. Такие дела задаром не делаются, и вам еще, по-моему, очень со мной повезло. Я ведь, по правде, давно уже ожидал от вас чего-нибудь в этом роде. Баев, конечно, обнаглел последнее время - что правда, то правда - стал зарываться. Хотя по-человечески можно и его понять - вы у него тут уже четвертый. А перед вами так просто тряпки были. Свист полез в карман за третьей папиросой. - Ну, я готов, - встряхнулся вдруг Алексей. - Гарантий, конечно, никаких не даю, кроме того, что все это между нами останется. Но как с отцом поговорить, я знаю. Мальков ваш, Матвеев, Вера Андреевна - все это ерунда, хотя до кучи сгодится. У меня-то на Баева кое-что поинтересней имеется. Так что шансы неплохие, Михал Михалыч... Ну, нечего уже раскуриваться. Давайте машину. глава 21. БРАТЬЯ Дверь они закрыли. Света от настольной лампы хватало на половину гостиной. За окном была спокойная лунная ночь; стрелки стенных часов ползли к двенадцати. Глеб лежал на диване, где обычно спал Игорь, укрытый одеялом и пледом поверх него. Игоря уложили на раскладушке в прихожей. Паша сидел в кресле между диваном и журнальным столиком. На столике стояли: букет тюльпанов в вазе, пузырьки с микстурами, початая бутылка коньяка и одна рюмка. Налив ее до краев, Паша отчетливо почувствовал, что за два этих выходных он устал так, как не устал бы и за две рабочие недели. Глебу нездоровилось сегодня с утра, но слег он в постель только после обеда и этого неожиданного визита. Часов около трех, когда они все вместе, и Игорь с ними, заканчивали обедать, у подъезда их послышался скрип тормозов, остановилась машина. Посмотрев в окно, Паша увидел черную "эмку". Но того, кто вышел из нее и зашел к ним в подъезд, он разглядеть не успел. Через полминуты раздался звонок в дверь. Надя пошла открывать. Выглянув в коридор вслед за ней, Паша увидел за дверью Алевтину Ивановну - супругу Баева - с большим букетом тюльпанов в руке, а за плечом у нее шофера Степана Ибрагимовича, нагруженного какими-то свертками. - Надюша, Паша, здравствуйте, - шагнув в квартиру, расцеловалась она с Надей и вручила ей цветы. - У меня сегодня день ответных визитов. Поверите ли, просто катастрофа: утром сегодня провела ревизию - цветы ставить некуда - вянут, продуктов осталась просто гора - есть некому. Посидела, посмотрела я на это все и решила - так дело не пойдет. Николай, заноси, - кивнула она шоферу. Тот зашел в прихожую и сложил на тумбочку три аккуратных свертка. - Здесь ветчина, фрукты, торт. Ну, не пропадать же им, правда. Надя растерянно всплеснула руками. - Ах, господи. Спасибо, Алевтиночка, спасибо, конечно. Ты, проходи, пожалуйста. Мы тут чаю как раз собрались. "Какой еще чай? - простонал про себя Паша. - Соображает она что-нибудь?" Он стоял в широком дверном проеме, стараясь телом заслонить от нежданной гостьи сидевшего за столом Глеба. Но это было невозможно. Алевтина Ивановна уже заглянула в гостиную. - Здравствуй, Игорь. Здравствуйте... - А это родственник наш... Пашин, - пробормотала Надя. - Очень приятно, - кивнула Алевтина Ивановна. - Спасибо за приглашение, Надюша. С удовольствием бы, но не могу. Если у всех рассиживаться буду, до ночи не кончу. В другой раз обязательно. Кушайте торт с чаем - на здоровье, а я дальше побежала. До свидания. До свидания, - кивнула она отдельно в гостиную. - До свидания. Привет Степану Ибрагимовичу, - вслед ей бормотала Надя. Когда дверь за визитерами закрылась, она беспокойно взглянула на Пашу. Он пожал плечами. Лучше бы, конечно, этого не случилось, хотя - мало ли что за родственник мог к ним приехать. Обсудить случившееся сразу они не могли. Игорю, разумеется, договорились ничего не рассказывать. После чая Игорь ушел гулять, а Глеб прилег на диван. Вид у него был что-то уж совсем бледный. Надя поставила ему градусник. Градусник показал 38. - Ты, как всегда, не понимаешь меня, - покачал головою Паша. - Ты, как всегда, хочешь убедить меня в том, что вера необходима человеку. А этого не нужно вовсе, потому что лучше тебя я знаю, как трудно человеку жить без веры; ничуть не хуже тебя сознаю, что в вере - единственная надежда, единственное утешение человека в этой нелепой жизни. Но ты вот что пойми - лично для меня это ничего не меняет. Дело просто в том, что я считаю себя достаточно сильным человеком, чтобы суметь прожить эту жизнь без самообмана. - Почему же обмана, брат? - Потому что я не вижу вокруг себя ничего, что говорило бы о существовании иной жизни и высшего разума. И никто не видит. Я могу, например, поверить в то, что существуют на свете Багамские острова. Потому что, хотя я никогда в жизни не видел их, на этот счет существуют свидетельства многих людей. И их мне странно было бы подозревать в обмане - хотя бы уже потому, что они никоим образом в нем не заинтересованы. Здесь же совсем иное. Ни в одном обмане человек не заинтересован так сильно, как в самообмане веры. Потому что от самообмана этого целиком зависит душевный покой сумевшего обмануть себя счастливца, вроде тебя. Но ведь, я думаю, и ты не будешь отрицать, что, по существу, всякое представление человека о высшем разуме, об ином мире - всего лишь фантазия, очень понятное и вполне простительное стремление одинокого слабого человека жить с надеждой. Я же не нуждаюсь в этом, Глеб, просто не нуждаюсь - пойми. - Брат, брат, - болезненно морщился Глеб. - Здесь-то и ошибка у тебя; общая и странная ошибка безверия. Похоже иногда, что единственный это аргумент атеизма: я не вижу вокруг себя Высший Разум - а значит, и нет его. Но ведь простая логика здесь хромает. Из того, что "не вижу я" следовать может не одно, а два заключения: или то, что действительно нет Его, или то, что Он, создавший наш мир, не захотел, чтобы мы Его видели. Не фантазия вовсе нужна здесь, брат, выбор здесь нужно сделать каждому человеку: из двух мирозданий - из мертвого и живого - выбрать одно. И самое-то странное то, что и ты, и другие, мертвое мироздание для себя выбирающие, часто всю жизнь свою могут прожить в убеждении, что выбор их - выбор здравомыслящий и трезвый, а того не видеть, насколько в действительности фантастична и сказочна их вселенная. - Что ты имеешь в виду? - Да ты посмотри хоть минуту со стороны на тот мир, который выстроил у себя в душе. Что видишь ты? Возникшие неизвестно откуда, разбросанные по вселенной без конца и без края скопления мертвой материи. Хаос, пустота. И вот среди хаоса и пустоты, среди бесконечности во времени и пространстве, на одной из песчинок материи в случайном соединении мертвого вещества появляется вдруг живое, само собою начинает множиться и развиваться, порождать все более сложные организмы, структуры - клетки, ткани, кровь, глаза, мозг, разум. Наш с тобою разум, который вдруг способен оказался подняться над ней самой - над бесконечной материей. И вот теперь в этой мертвой вселенной мы, зародившиеся из ничего, одни среди вечного хаоса и пустоты, не способные даже вместить в себя понятия эти - вечность и бесконечность, сидим и размышляем о мироздании. Брат! Ну, неужели можно не видеть, насколько фантастично, нелепо, неправдоподобно все это?! - Все это очень субъективно, Глеб... - А душа человеческая! Разве ты сам - то, что можешь ты сказать о себе "я есмь", разве очевидность законов духа, по которым живет и каждый человек, и все человечество - не свидетельствует о жизни иной? Разве можно представить себе, что нравственность, добро, любовь появились из пустоты? Да ведь они бессмысленны в пустоте. Брат, поверь мне! Так устроен наш мир - ничто на Земле не доказывает окончательно бытие Божье - и в этом великий замысел Его самого - но слишком многое, Паша, слишком многое показывает человеку его. - Ну, да, ну, да. "Звездное небо надо мной, нравственный закон внутри меня." Все это старо, как мир, Глеб; и что-либо показывает на самом деле только тому, кто очень хотел бы увидеть. А я не из их числа, так что зря ты стараешься. - Паша взялся за рюмку с коньяком. - Ты знаешь, что стоило бы тебе понять прежде, чем начинать агитировать меня, агитировать кого бы то ни было? Хотя я очень надеюсь, что я останусь единственным. Стоило бы тебе понять, Глеб, что человек - существо глубоко и изначально себялюбивое. Что бы ни говорил ты, а первейшая суть всякой веры для человека - утешение и надежда. Грубо говоря - выгода. Человек поверит только тогда, когда вера сулит ему большее, чем есть у него сейчас - райскую жизнь, награду на небесах, блаженство. И никогда не поверит, если по вере не приходится ожидать их ему. Верить имеет смысл свободному, не нагрешившему человеку, а такому, как я, поздно уже. Как там у твоего Достоевского? "Если Бога нет, то какой же я, к черту, капитан." А знаешь, как у меня? "Если Бог есть, то какой же я, к черту, прокурор." Вот именно так! Поэтому каждое утро, просыпаясь, я говорю себе - жить просто. Я говорю себе - жизнь проста и понятна. Вот жена, вот сын, вот на стуле висит мой костюм, вот надо завтракать и уже идти на работу. И нет мне дела ни до звездного неба, ни до нравственного закона. Голову без нужды я стараюсь не задирать, в себе я ощущаю четко желание кушать, ходить по земле здоровым и испытывать поменьше неприятностей. Так-то. - Верить не бывает слишком поздно, - грустно покачал головою Глеб. - Истинная вера - это вера в добро, а не в возмездие; в милосердие, а не в геенну огненную. Никому не может быть "невыгодна" такая вера, но разве дело здесь в выгоде? Если однажды сумеешь ты увидеть, постичь, почувствовать грандиозность замысла Божьего, величие и совершенство мира Его, то тогда же и поймешь, что в конце-концов не может остаться в нем места ни одному изъяну. А ведь любое возмездие, любое несчастье человеческое, даже если заслужено оно - изъян. Поэтому я говорю тебе, брат - не будет геенны огненной, а будет милосердие. - И как же ты представляешь это себе? Практически то есть. Все будут прощены? "Без суда и следствия"? - Нет, будет суд. Обязательно будет суд, и воздастся каждому по делам его. Но суд этот будет воздаянием, а не возмездием, и ни у кого не отнимет он шанса на покаяние и искупление. Это будет последний суд перед царством Божьим, и решится на нем судьба каждого из людей в этом царстве - "многие будут первые последними, и последние первыми". Но только в этом царстве, брат - а ведь и оно не вечно. Срок ему тысяча лет - и в этот срок искуплен будет всякий грех человеческий. Уравнены будут души людские, примирены обиды, оплачены долги. Для того и нужно оно, чтобы никто не остался в обиде на прошлое - на жизнь в свободе, дарованной Господом. И в том милосердие Его, что ни одна душа не погибнет, но каждой дано будет искупить содеянное. Праведные насладятся радостью в этом царстве, грешные оплатят грехи свои, неразумные приготовлены будут к рождению в жизнь вечную; и тогда все войдем в нее - в жизнь большую этой, жизнь подлинную, жизнь Духа вселенского. - В этом-то, по-твоему, конечная цель человечества? - В этом. - Занятно ты это описываешь. Ну, хорошо. Тогда попробуй объясни мне - а я спрошу у тебя то, что спросил бы и там, на этом последнем судилище - для чего же затевать тогда было нынешнюю нашу жизнь? Кому нужно тогда было все это зло, преступления, слезы? Почему бы прямо не начать тогда с царства Божьего? Это чтобы, как голодные собаки, смогли мы оценить милосердие Его? Так? - Не кощунствуй, брат. Свобода - великий дар Божий, великое доверие Его к нам. Со свободой жизнь наша, кроме цели, обрела смысл, самоценность. И хоть бесконечно слаб дух человеческий, все равно, я уверен, немало прорывов его, светлых открытий, свершений войдет в духовную копилку Вселенной. Ты помнишь, как в Ростове мы слушали с тобой девятую симфонию? Мне казалось тогда, что эта музыка вернее любого трактата, вернее любой философии доказывает, что есть в мире высшее человека. Мне казалось тогда, что и тебе она говорила о чем-то - я видел, видел, как ты слушал ее. И я уверен, я знаю, что эта музыка вечно будет жить во вселенной - помимо нот и инструментов, помимо ушей и воздуха - как гармония духа. И в сотворении гармонии этой самим человеком - и был замысел Божий, суть и оправдание нынешней свободы нашей. И в царство Его благодаря свободе войдем мы не как стадо унылое, под палкой бредущее по предначертанному пути, но как сотворцы, как сосоздатели его. Все лучшее, все действительно прекрасное из этой жизни, что сумел создать человек, не отнимется от нас, не окажется ненужным. - А худшее? - А худшее, брат, пройдет без следа. - Занятно, Глеб. Нет, правда, занятно. Как ловко эта вера твоя все расставляет по полочкам. Лучшее - в копилку, худшее - без следа. И смысл, и самоценность при нас, и в царство войдем, как творцы. Ну, хорошо, пусть так. Допустим на минуту, что так оно и будет, как ты расписываешь. Только пока что царство это не настало, я спрошу тебя о нынешней жизни. Вот пример. Не далее, как сегодняшней ночью, я вытащил из петли мальчишку - ровесника Игоря. Он остался сиротой, потому что отца его расстреляли. Я успел вытащить его. Скажи мне, ты и ему смог бы объяснить, что эта наша жизнь полна смысла? А когда я был чуть постарше этого мальчишки, и за полгода умерла моя семья - родители, брат, сестра - ты и мне смог бы объяснить тогда, что свобода - это величайший дар Божий? Скажи, пожалуйста, Глеб, ты когда-нибудь видел в этой нашей самоценной жизни войну, страдания, пытки? Ты вообще когда-нибудь видел слезы - от настоящего горя, от настоящей муки? И так уверенно ты проповедуешь мне царство Божье? Лучшее возьмем, худшее без следа - как просто все это выходит у тебя. Свершения - возьмем, мальчишку в петле - оставим. Раз-два - и ни одного изъяна. Ты знаешь, Глеб, я так тебе скажу. Если даже оказалось бы вдруг, что ты во всем прав, и на пороге царства твоего великолепного - неважно даже, наказание ждало б меня в нем или награда - оказался бы я перед лицом Милосердного, я сказал бы ему: "Творец мой, пускай хоть все осчастливленное человечество хором будет петь гимны и восхищаться мудростью замысла твоего, пускай и сам мальчишка этот, и его отец, и вся моя семья будут дружно петь аллилуйю в этом хоре, пускай хоть все до единого, прошедшие через страдание на этой Земле, согласятся все забыть и простить - я не соглашусь. Я буду единственным изъяном в славном замысле мироздания Твоего. И так или иначе я останусь свидетелем того, что слишком много пришлось заплатить людям за свершения, за открытия в Твою копилку." А может быть, милосердия ради на пороге царства этого тех, кто вроде меня, лишают памяти? Совсем не хочется мне что-то такого милосердия, Глеб. Да и царства такого не хочется. Когда закончил Паша говорить, Глеб смотрел как-то сквозь него. Боль была во взгляде его. - Ты все же прочитал это, да? - сказал он. - Я так и знал, что ты не пропустишь этот вопрос. Стоит ли мир Божий слезинки ребенка? Иногда, ты знаешь, мне кажется, что все сомнения человечества в вере, все искушения сводятся на Земле к нему. Я понимаю, брат, я и сам знаю, что это страшный вопрос. Проклятый вопрос. Первый вопрос от создания мира - вопрос Сатаны к Богу. Но ты, наверное, и не знаешь, что в нем самое страшное? Самое страшное, что и вопрос этот, и ответ на него "Не стоит!" - нравственны. Я понял это прошлой ночью. Ты знаешь - прошлой ночью к этому же вопросу пришел я в разговоре с совсем другим человеком. Но брат! Разве Бог виноват в том зле, которое творится на Земле? Разве можем мы обвинять Его в этом? Зло творится людьми, недостойными дарованной им свободы. - Так зачем же было даровать недостойным? О том же и речь, Глеб, что замысел был нехорош. Да и ошибаешься ты, будто всякое зло на Земле от человека. Ты все только о том мальчишке, которого собаками затравили - все достоевщина, карамазовщина. Ну, хорошо - там-то хоть, вправду, можно рассудить, будто зло человеческое. А вот видел ли ты когда-нибудь детей-уродов? Маленьких детей - трех-, пяти-, семилетних? А ты сходи - посмотри. Здесь, в Зольске, в детском доме есть специальное отделение. Я был там не так давно по долгу службы - директор проворовалась. Я беседовал с нянечкой того отделения, а вокруг нас были дети. Знаешь, я не сумел задать ей и половины вопросов, которые нужно было. Я вдруг сообразил, что не понимаю ничего, что она говорит мне. Мне хотелось тогда спросить у нее только одно - как она приходит туда каждый день, смотрит на все это и не сходит с ума? Там, Глеб, была одна маленькая слепая девочка с раздутой какой-то перекошенной головой. Она не умела говорить, но слышала, как мы говорим. И все улыбалась, и все тянулась ручками на звук голосов, чтобы приласкали ее. Там был один семилетний мальчик, которому трамваем в Москве отрезало ноги. Отрезало почти по бедра - так что даже протезы ему никогда не надеть - не на что. Я разговаривал с ним. Он помнил этот трамвай, и родителей своих помнил, но как зовут их, не знал. Они подкинули его три года назад к порогу детского дома - подальше от Москвы, чтобы не нашли их. Там был еще другой мальчик - поменьше - с походкой Паркинсона после энцефалита. Ты ведь проходил, наверное, в училище - знаешь, что это такое. Так если знаешь, скажи мне, чье это зло? А? Ответь, Глеб - за что милосердный Господь так обошелся с ними? Они ведь даже ничем еще не могли Его прогневить. Может быть, ему трудно было остановить тот трамвай? Может быть, избавить детей от энцефалита не в его власти? И что же он будет спрашивать с этого ребенка на страшном суде? Веры? Нравственности? Доброты? Я тогда ходил по отделению, все смотрел на них. Мне, пожалуй, хотелось тогда сойти с ума, чтобы только не знать ничего этого. И, ты знаешь, Глеб, по мне - так лучше мертвый хаос, чем такой милосердный Господь. И уж не обижайся, брат, если я скажу тебе прямо - ты просто сам никогда не страдал по-настоящему. Ты живешь счастливой спокойной жизнью - лошадок пользуешь, философствуешь. Все твои неприятности до сих пор - корову в коллективизацию отобрали. И дай бог тебе и дальше, Глеб, но только жизненный опыт свой не стоит проповедовать всему человечеству. Не надо за него за все расписываться в умилении. Я не удивлюсь, впрочем, если тот мальчишка безногий и сам со временем станет верующим - при условии, что не сопьется раньше. Для него в этом мире вера - единственная надежда, ему лично она очень выгодна. Тебе тоже выгодна - и ты тоже верь, только про себя. Ну, а уж мне, грешнику, позволь за него и за всех других остаться в безверии, ладно? Глеб молчал, ладонями закрыв глаза. Паша, вздохнув, встал из кресла, руки засунув в карманы, прошелся по комнате туда и сюда. - Ладно, хватит уже об этом, - сказал он. - Скажи мне лучше, с кем это ты разговаривал прошлой ночью. - Со священником одним, - прошептал Глеб. - В деревне тут неподалеку, в Вельяминово. - С отцом Иннокентием? - Ты знаешь его? - Нет, только имя знаю, - Паша вернулся к дивану, и очень внимательно стал смотреть в глаза Глебу. - Но как ты оказался у него? - Я постучался к нему, чтобы дорогу спросить, а он меня ночевать оставил - ливень был сильный. - И вы об этом же обо всем разговаривали с ним? - Ну, не совсем об этом, хотя и тоже о вере, конечно. А почему ты спрашиваешь? - поднял он взгляд, наконец. - Неужели скажешь, что и со священником об этом говорить нельзя? Паша не ответил. - Ну, а о себе, о том, куда идешь, о том, как из Вислогуз ушел, - спросил он, - ты, я надеюсь, ничего ему не рассказывал? Глеб не ответил. - Говори, - тихо приказал Паша и не отрываясь смотрел на него. - Рассказывал, - кивнул он, вздохнув. - Расспрашивал он меня с утра. Погоди, я знаю, что ты хочешь сказать. Ты прав, я не должен был этого делать. Но это ведь священник, Паша. К тому же, мы с ним очень сдружились за эту ночь. Честное слово, это в первый и последний раз. Ты куда? Не сказав ни слова, Паша повернулся, прошел к двери в спальню, вышел и, не обернувшись, закрыл за собой дверь. Стрелки на стенных часах перевалили уже за полночь. Оставшись в одиночестве, Глеб тихонько простонал в тоске; затем, приподнявшись, взял со столика недопитую Пашей стопку коньяка, понюхал ее, выдохнул и выпил залпом. ЧАСТЬ II. ИСХОД. глава 22. ДОНОС В городишке под названием Зольск, как и во всех других населенных пунктах, есть переулок, в названии которого местному жителю слышится нечто большее, чем просто топонимический символ. Расположен он в самом центре Зольска, и называется не чересчур благозвучно - Краснопролетарским. По обе стороны его стоят четыре каменных двухэтажных дома - сравнительно с другими зольскими постройками весьма опрятных: свежеокрашенных, с дубовыми парадными дверьми, с решетками на окнах. Профессии людей, работающих в этих домах, Лев Николаевич Толстой считал противными христианскому учению. Когда-то же назывался этот переулок Соборным, потому что в конце его почти три столетия простоял Богоявленский храм Зольска. Ныне на булыжную мостовую выходили окна районных: отдела Внутренних дел, народного суда и прокуратуры. Ковровая дорожка, стартовавшая от дубовых резных дверей Зольской прокуратуры, пролегала через небольшой холл с двумя квадратными колоннами, поднималась по широкой парадной лестнице и уходила затем в обе стороны по более узким лестничным пролетам на второй этаж. Левый из пролетов подводил к началу полутемного коридора, в конце которого расположен был ничем не выделяющийся среди прочих кабинет районного прокурора. Перед кабинетом располагалась секретарская, хозяйкой в которой была Алла Ивановна - средних лет женщина с волосяным нимбом над головой, с белым кружевным воротничком над шерстяным коричневым костюмом. В секретарской стоял потертый жесткий диван для посетителей. В кабинет из секретарской вела черная дерматиновая дверь со множеством мягких пуговок. Сам кабинет был немногим больше секретарской. Помимо стола и кресла в нем помещались полки с книгами, два стула для посетителей, несгораемый шкаф. Время в этот понедельник в кабинете двигалось медленно. Последние два часа на столе перед Пашей лежала раскрытая на первой странице папка с каким-то делом. Но Паша к ней не притрагивался, сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел в окно, за которым видно было ему боковое крыло здания и кусок ясного неба. Глеб поймал его этой ночью на кухне, куда зашел он выпить воды. На него жалко было смотреть. Он был бледен, взлохмачен, глаза его были совершенно больны. - Ты прав, брат, - сказал он, не глядя на него. - Ты во всем прав. Я не имею права судить об этой жизни. Я не страдал, я ничего в ней не видел и ничего не знаю о ней. Я просто самовлюбленный дурак. - Ну, ладно, ладно, - поморщился Паша. - Иди спать. Ты болен совсем. Он, собственно, был уверен тогда, что Глеба арестуют этой же ночью. Паша знал, конечно, далеко не всех осведомителей Баева, но то, что вельяминовский священник - сексот, он знал точно. Лежать без сна и ждать этого одному было невыносимо. Часа в три - Глеб уже спал и бредил во сне - он разбудил Надю и все рассказал ей. Этого нельзя было делать. С Надей случилась истерика, она потребовала, чтобы он немедленно шел к дежурному в райотдел и написал заявление. - Иначе заберут всех! - шепотом кричала она. - Подумай о сыне. Когда он отказался, она стала одеваться, чтобы идти самой. Ему пришлось удерживать ее силой. Он даже, кажется, ударил ее, что никогда еще не случалось с ним. Надя проплакала до утра. А он все это время знал, что она права. По 58-12 проходят оба они вчистую. Как минимум - недонесение, скорее всего - укрывательство, а по желанию следователя - и пособничество. - Я пойду сегодня к Баеву, - сказал он ей с утра, уходя на работу. Она не ответила. Глеб спал. Бессонная ночь даром для Паши не прошла. Голова его отказывалась теперь работать. Все Пашины размышления в эти два часа можно было бы свести к одной фразе - выхода нет. Выхода действительно не было. На то, что священник мог бы все же не сообщить о Глебе - надежды не было никакой. Сексоты обязаны информировать и о куда как менее значительных вещах. И пуще смерти все они боятся проверок и провокаций. Отправить Глеба в бега было невозможно - и потому что он болел, и потому что Алевтина Ивановна видела его. То, что Глеба все же не арестовали ночью, значить могло одно из двух - либо священник не побеспокоил Баева в воскресенье - что вряд ли; либо Баев дал отсрочку Паше до утра - и вот это вероятнее всего. Не прийти к ним ночью могли либо для того, чтобы дать ему последний шанс сегодня. Либо для того, чтобы не осталось у Паши даже призрака отговорки - мол, думал подождать до понедельника; мол, Глеб все равно никуда бы не делся. Ни Баев, ни кто другой, никогда не поверит, разумеется, что Глеб мог бы не сказать Паше правды, да и самого его расколют на первом же допросе. Если бы рисковал Паша только собой, он не думал бы об этом, но рисковал он и Надей и судьбой Игоря. Под раскрытой папкой, правда, лежало уже у него коротко и внятно составленное заявление - на случай, если бы Баев послал за ним прямо сюда. Однако, в сущности, это было ребячество - если бы взяли его теперь, никто бы не принял этого в расчет. Главный вопрос, который не мог он теперь окончательно решить для себя - нужно или не нужно Баеву топить его. За те два месяца, что проработал он в Зольске, между ними не сложилось никаких определенных отношений. Конфликтов не было, но и сколь-нибудь неформальными считаться их отношения не могли. Воспользуется ли теперь Баев возможностью убрать его, нужно ли это ему, сказать трудно. Ему-то самому представляется, что смысла в этом нет - едва ли тот, кого назначили бы на его место, чем-нибудь отличался бы для Баева в лучшую сторону. Но кто знает, что в действительности у него на уме, чужая душа - потемки. В общем, только явка его с заявлением к Баеву - личная и незамедлительная - могла бы служить какой-то формальной гарантией. Сотый раз он повторял себе, что для Глеба это ровном счетом ничего уже не изменит, что он обещал Наде, что он не имеет права рисковать ни ей, ни сыном. И все-таки оставался сидеть на месте. Несмотря ни на что, вопреки логике и здравому смыслу он не мог представить себе этого - чтобы, пускай формально, пошел бы он доносить на Глеба. За окном был ясный безоблачный день. Погода держалась этим маем чудесная. Солнце, совершая ежедневный обход свой кабинетов прокуратуры, появилось в крайнем из окон бокового крыла здания и ударило Паше в глаза. Как раз в это время одновременно в секретарской и у него на столе зазвонил телефон. Алла Ивановна подняла трубку. Паша оторвался от спинки кресла, сел прямо и, глядя на аппарат, напряженно прислушивался, хотя и знал, что сквозь дверную обивку разобрать слова в секретарской невозможно. Через минуту аппарат коротко звякнул, разговор закончился, и раздался стук в дверь. - Звонили от Степана Ибрагимовича, - заглянув к нему в кабинет, сказала Алла Ивановна. - Он просит вас зайти к нему. "Вот и все", - подумал он с тоской. - Прямо сейчас? - спросил он. - Как можно скорее. - Он сам звонил? - Нет, секретарша. - Хорошо, - кивнул он. - В буфет буженины свежей завезли, - добавила Алла Ивановна. - Взять для вас? - Да, наверное... Возьмите, - пробормотал он рассеянно. Секретарша закрыла дверь. Ну, вот оно. Степан Ибрагимович всегда до сих пор звонил ему и разговаривал с ним сам. Приглашение через секретаршу означать могло только одно. Главное держать себя в руках, попытался успокоить Паша сам себя. Ничего иного он ведь и не ждал, и ничего еще страшного не случилось. Заявление у него готово, и разговор о Глебе нужно начать ему первым. Паша посмотрел на часы. Стрелки показывали четверть двенадцатого. Он достал из-под папки составленную им бумагу и перечитал ее. Все было написано грамотно, так как нужно - без унизительных деталей, четко, коротко, сухо. Он не настаивал на том, что Глеб виновен в чем-либо, а просто сообщал, что такой-то его знакомый, прибывший к нему вчера домой, вероятно, должен был быть задержан районным отделом внутренних дел города Краснорудный Ростовской области. Он просил Зольский РО НКВД уточнить это и совместно решить целесообразность его задержания. Поднявшись из кресла, Паша несколько раз прошелся от окна до шкафа и обратно, пытаясь представить себе предстоящий разговор, затем уложил заявление в голубую картонную папку, и, захватив со стола связку ключей, направился к выходу. Но уже взявшись за дверную ручку, он вдруг остановился, замер на несколько секунд, потом зажмурился, простонал чуть слышно. Потом, повернувшись вполоборота, швырнул папку с заявлением обратно на стол. Скользнув по столешнице, она упала на пол. Паша вышел из кабинета. Алла Ивановна, сидя за столом, писала что-то в общую ученическую тетрадь, одно время вызывавшую в Паше некоторое любопытство. Он знал, что к работе эта тетрадь отношения не имела, но давно замечал, как время от времени что-то аккуратно записывает она в нее. Неужели ведет дневник? Как-будто не по возрасту ей уже. Запирая дверь в кабинет, краем глаза он видел, что, наблюдая за ним, Алла Ивановна невзначай прикрыла ладонью исписанную страницу. Он вышел в полутемный безлюдный коридор, спустился по парадной лестнице, миновал дежурного, отдавшего ему честь. Прежде, чем пересечь мостовую, огляделся - переулок был пуст, если не считать двух черных "эмок" возле здания РО НКВД. За дверью райотдела дежурный проверил у него пропуск, хотя Паша и был уверен, что отлично знаком ему. Поднимаясь по лестнице, он столкнулся с этим мальчишкой - как говорили, сынком какого-то шишки из Москвы; он еще сидел на дне рождения возле Веры Андреевны. Как же его зовут? Что-то очень уж панибратски тот поздоровался с ним и с какой-то двусмысленной улыбочкой поинтересовался, как жизнь. Паша так и не смог припомнить имени его, сухо пробормотал что-то не вполне внятное и поднялся на второй этаж. Лиза - молоденькая, сильно накрашенная секретарша Баева, сразу поднялась из-за стола при его появлении и, поздоровавшись, скрылась за двойными дверьми кабинета. Появившись через полминуты, она пригласила его войти. В огромном кабинете Степана Ибрагимовича до стола его надо было еще дойти. Покуда Паша шел через кабинет, Баев не отрываясь писал что-то внизу заполненного на машинке бланка с печатями. Он поднял голову навстречу ему, когда тот был уже у самого стола; не вставая, быстро протянул ему руку и этой же рукой указал на одно из кресел, стоявших возле стола. - Как дела? - спросил он, очевидно не ожидая ответа, одновременно энергично расписался на бланке и отложил его в сторону. - Так. Сначала - о нуждах служебных, - выдвинув один из ящиков, он достал завязанную тесемочкой папку и положил ее на стол перед Пашей. - Это новый список - познакомься, распишись и постарайся, пожалуйста, сегодня же передать Свисту. Здесь в основном известные тебе дела из последних. Единственное что, - и Степан Ибрагимович достал из ящика вторую папку - такую же, как первая, только значительно более пухлую. - В списке есть фамилия некоего Гвоздева - он из московских "стоверстников", а это его дело. Вкратце суть в том, что, полгода прожив здесь у своего двоюродного брата, этот Гвоздев успел законспектировать полное собрание сочинений Ленина, и не просто законспектировать, а выписать из него все места, где Ленин призывает к расстрелу врагов народа - как конкретных личностей, так и вражеских групп. Ясно, что все это не из любознательности. Спасский с ним плотно поработал; хотел было сначала пустить его вместе с братом, который ему собрание сочинений носил из библиотеки; но я решил, что лучше обойтись без натяжек, потому что материал, похоже, тянет на трибунал. Закавыка в том, что сам же этот брат на него и донес, когда случайно прочитал конспекты. В общем, братец так или иначе никуда не денется, а насчет заседания, это теперь тебе решать. Только решать нужно сегодня. Тут в деле, помимо прочего, есть еще и рассказ какой-то сомнительный. В общем, если увидишь, что все в порядке, сегодня же организуем процесс. Учитывая некоторые наши ближайшие планы со "стоверстниками", это очень пригодилось бы; да и Курошу дали бы подвальчик тиснуть. Ну, а нет, так нет, оставишь его тогда в списке... С этим все. Теперь о твоих делах. - Степан Ибрагимович задвинул ящик, сцепил на столе перед собой пальцы рук. - Что это там за родственничек такой у вас объявился? "Донес, - с тоской подумал Паша. - Надо было брать папку." - Это не родственник - приятель, - не без труда выговорил он, прокашлялся. - Я как раз хотел сказать вам... Он приехал вдруг. Мы в детстве дружили. Давно уже не виделись. - Ну, все понятно. Короче, в гробу ты его видал. - Нет, почему же? - пробормотал он, растерявшись. - Как почему? - удивился Баев. - Зачем же ты его заложил иначе? Паша не понял. - Если нужен, надо было прийти, поговорить - так мол и так. Подумали бы вместе, попробовали бы разузнать в Ростове, что к чему, тогда уж решали бы. Охота мне что ли чужую работу делать. А ты - заявление, да еще дежурному. Перепугался что ли? - Какое заявление? Я... У меня в кабинете... - Что значит какое? Вот это, - Баев взял с края стола лист бумаги, повернул и положил перед Пашей. - Уж не хочешь ли ты сказать, что Надя его без тебя писала? Паша до боли в челюсти стиснул зубы и стал читать. Надино заявление было совсем не тем, что его. Надя прямо называла Глеба сбежавшим врагом народа и предлагала РО НКВД незамедлительно задержать его. И уж совсем непонятно, зачем, сообщала о его религиозных настроениях. Прочитав, Паша остался сидеть неподвижно. Лицо его было белым. Степан Ибрагимович с интересом смотрел на него. - Что, неужели без тебя написала? Паша кивнул. - Ха! - хмыкнул Баев. - Дружная у вас семейка, как я погляжу. Но уж теперь извини - ничего не поделаешь. Вот ордер на его арест. Тебе придется подписать - он уже три часа, как у нас. В детском доме его почему-то взяли - что он мог там делать, ты в курсе? - Степан Ибрагимович, - начал было Паша. - Может быть все-таки... - Нет, нет, нет, - выставил перед собой ладони Баев. - Даже если б и не было заявления, я бы тебе ничего конкретного обещать не мог, пока в Ростове не разузнали бы, а теперь извини. Его кроме меня уже трое читали - дежурный, Леонидов и Мумриков. Главное - Леонидов. Ты же знаешь, кто его отец. "Да, Леонидов, - подумал Паша. - Его фамилия Леонидов." - Я так не могу рисковать. Ты сам виноват, голубчик. Надо было вовремя с женой разбираться. И ко мне вовремя приходить. А теперь поздно. - Он болен, - чуть слышно произнес Паша. - Подлечим, - пообещал Степан Ибрагимович. - Посидит в отдельной камере, дергать не будем, обещаю. Передачи можешь ему носить, сколько влезет. - А дальше? - Что дальше? - пожал плечами Баев. - Отправим запрос в Ростов. Если подтвердят, этапируем. Паша сидел, не шевелясь, смотрел в стол сквозь ордер. Степан Ибрагимович откинулся на спинку кресла, широко раскинул руки и побарабанил пальцами по краю стола. Потом посмотрел на часы. - Ну, все ясно, я полагаю? - спросил он. - Могу я увидеться с ним? - Ты же прокурор, - усмехнулся Баев. - Конечно, можешь. Только давай - не в ущерб работе. Сначала, просмотри Гвоздева, определишься, позвонишь мне - скажешь, что д