. Все они собирались для того, чтобы направиться
в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.
     Молодые литовцы, предвкушавшие  близкое  освобождение и  поднявшие  над
башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали  около летнего  кафе трибуну,
прикрепляли  к ее фронтону огромный транспарант "Прощайте, земляки-евреи. Не
поминайте лихом!".
     Над Вильнюсом  стоял  непрерывный  гуд  самолетов.  Они один  за другим
приземлялись  на   тесное,  почти  убогое,  летное  поле.  На  их  фюзеляжах
красовались эмблемы и гербы разных - великих и малых - стран. Вот подрулил к
красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем
на борту. Вот  на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный,  замкнутый
Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою  элегантную  шляпку, по трапу
английского "Боинга" спустилась твердокаменная Маргарет Тэтчер.
     Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы,
понаторевшего в церемониях по закрытию парков  евреев  в Варшаве  и Кракове.
Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими  подвижными и
упругими  ножками  расстеленную  для почетных гостей ковровую дорожку юркий,
как ханукальный волчок, Ицхак Шамир.
     Посадку  совершил  красавец "Люфтганзы".  Пробуя  прочность  литовского
бетона,  к строю  почетного  караула приближался  грузный  и  надежный,  как
немецкая  марка,  Гельмут  Коль. Прилетели,  как  весенние ласточки,  всегда
предвещающие  перемены, меченый Горбачев и  фигуристая  Раиса. Рев  моторов,
мычание  скота,  всплеск  рыб,  щелканье  фотоаппаратов, команды  начальника
почетного караула.
     В поблескивавшем  в лунном  свете зеркале, в  которое  гляделись тысячи
клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки,
ведущие  вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью
лица  тех,  кто, сгорбившись, один  за другим взбирался на импровизированный
мавзолей: Моше  Гершензон  в  твидовом,  сшитом  у  Малкина  костюме;  Натан
Гутионтов с разноцветной орденской  планкой; Гирш Оленев-Померанц в  берете,
какие носили  французские летчики  из  эскадрильи "Нормандия  - Неман", и  с
черной  розой,  приколотой  к  лацкану  плаща;  Лея  Стависская с  уложенной
башенкой  косой;  увидел Ицхак в зеркале и себя  с  зонтом от дождя и солнца
(кто  знает, сколько придется  на  трибуне проторчать?) в грубошерстных  (от
подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве -
на Северном полюсе не подведут.
     Прозвучал  сигнал,   запела  флейта;   президенты  и   премьер-министры
выстроились в ряд, за ними столпились  зеваки, хлынувшие с соседних улиц - с
Замковой, Большой, Университетской,  Ломбардовой; еще сигнал - и  весь парад
двинулся к летнему кафе.
     Моше  Гершензон  и  Натан Гутионтов по-военному отдавали  президентам и
премьер-министрам  честь,  Лея  Стависская  махала  им  маленькой  ручкой  в
лайковой  перчатке,  погружала  ее  в  плетеную  корзину,  извлекала  оттуда
колониальные  товары -  изюм и  арахис, урюк  и  чернослив  - и осыпала  ими
высоких  гостей.  Задумчивый Малкин  многозначительно  кивал  и,  нарушая от
волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.
     Бдительный  Джордж  Буш и  сентиментальный  Гельмут  Коль прослезились,
вынули из  карманов  носовые  платки и приложили  к глазам. Маргарет  Тэтчер
посылала воздушные  поцелуи. Ицхак  Шамир  потирал боевые руки - слава Богу,
конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю
обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!)
     Лех  Валенса  подкручивал ус  и  громко, то ли  радуясь, то  ли  жалея,
восклицал:
     - Еще жидзи не згинели!..
     Михаил   Сергеевич  косился  не  на  евреев,  а  на  молодых  литовцев,
выкрикивавших надоевшее:
     - Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!)
     Малкин и его  соратники  стояли на  трибуне,  которая,  казалось,  была
вровень  с башней  великого князя  Гедиминаса,  как  бы готовые  к какому-то
полету - кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит  их
и понесет из Литвы туда, где люди высиживают, как наседки,  свое будущее,  а
не  свое  прошлое. Но  где она,  эта  благословенная страна?  Так,  стоя  на
трибуне,  Ицхак  и  уснул.  Он еще крепко  спал, когда  в прихожей взбесился
телефон.   Звонок  был  продолжительный  и  резкий,  словно  к  нему  кто-то
прорывался из-за границы.  Заспанный, сбитый с толку, он  сунул  в  шлепанцы
босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.
     - Квартира...
     Но голос на другом конце провода перебил его жестко:
     - Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти.
     И  длинные  гудки.  Братьев  у Малкина  не  было,  но  он  понял,  кому
понадобился.

        ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

     Не  успею,  думал  Ицхак,  добраться  до больницы, как  Моше  Гершензон
свободно  и беспрепятственно  отправится  за границу  -  за  границу  жизни.
Кончится его  земной  путь, и начнется другой,  неведомый, без конца и края,
без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие  годы обременявших душу
и память.
     Господи, как  мал и ничтожен человек, как  беспомощен перед  дуновением
беды!  Кажется, совсем недавно,  до роковой, непреклонной болезни, в  разгар
светлого  лета, какое  бывает только в  беспечной,  влюбленной  юности  и на
закате дней, он  еще обратился  к  Ицхаку с неожиданной и почти  что лестной
просьбой: поехать с ним в Белоруссию,  на  родину его предков -  смолокуров,
плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев  раввинов, в
небольшой городок,  зажатый озерами между Лидой  и Свирью, где якобы доживал
свой  долгий век его  дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то
ли на украинке.
     Ехал  Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую
к  городку,  на  делянку,  на которой  должно  было состояться торжественное
открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.
     Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, известный своим
пристрастием  к остроумным  рассказчикам и  веселым  спутникам,  пригласил в
поездку  не  Гирша Оленева-Померанца, который  мог  наплести с  три короба и
который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук,
а  его,  Малкина,  не  переносившего никаких  торжеств -  ни  свадебных,  ни
поминальных. Но отказать не посмел.
     Дорога предстояла не близкая - сто, сто двадцать километров.  "Москвич"
Моше Гершензона был старый,  пригнанный из Средней Азии,  куда зубной техник
ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как изношенная овчина; краска
облупилась; мотор  страдал  старческой  одышкой,  судорожно  и подозрительно
дребезжал.
     Всегда осторожный,  не терпевший  никакого  азарта  и  лихачества  Моше
Гершензон  в  очках,  присланных  ему  по  рецепту из  Израиля  и,  кажется,
оставшихся  единственным  подарком  Счастливчика  Изи, в  легкой  спортивной
куртке на проворной  застежке,  в замшевых водительских  перчатках не сводил
близоруких  глаз с шоссе и непривычно тихо матерился,  когда из-за ремонтных
работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.
     Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По
правде  говоря,  просто  приятно  вырваться из  опостылевшего  Вильнюса,  из
очерченного старостью  и бездеятельностью круга абы куда -  побывать в новых
местах, подышать  ягодным и  грибным  воздухом белорусской  пущи  и,  может,
полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной.  Моше Гершензон клянется,
что ветер Чернобыля сюда  не долетел  - остановился в  пятидесяти верстах от
Свири.
     Была еще  одна  причина,  малопочтенная и  царапавшая совесть,- желание
Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото
всех.
     Был, по-видимому,  некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет
же  он в  такую  дорогу  человека  только ради празднословия! Моше Гершензон
каждый  шаг  свой  взвешивает и  обдумывает.  Малкин  не помнит,  чтобы  тот
действовал, движимый только чувствами - дружбы ли, вражды ли, мести ли.
     - Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех,
кто нас  убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы
потом,  через  десятилетия,  их  дети  и  внуки в пущах и  над рвами ставили
памятники   ограбленным  и  убитым  с  надписями-головоломками,  по  которым
постороннему  человеку и догадаться-то невозможно,  кому  они  воздвигнуты.-
Моше Гершензон  в сердцах  газанул.- Что бы ты, скажи на милость, испытывал,
если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой "Зингер"?
     - А "Зингер" не мой. Я его, так  сказать, тоже у кого-то втихаря спер,-
честно признался Ицхак.- Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь
немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас  я так не думаю...  Тот, у кого
забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу
поклясться: сейчас бы я вернул  этот "Зингер" его прежнему хозяину. Разве он
виноват, что его соотечественники убили моих братьев?
     Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что
евреи,  которые так  думают,  ничему  за  войну не  научились,  хотя урок  и
обошелся им дороже, чем иным.
     - Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому
ли, что "Зингер" больше тебе не нужен?
     - Нет. Потому, что чужое всегда чужое.
     -  Почему  же  они, сволочи, его  не  возвращают, а  произносят речи на
могилах, клянутся в  любви  к нам,  фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты,
например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на  окна -  и тебе  хоть бы хны. Окна
как окна - занавешенные шторами или распахнутые настежь.  А для меня они - в
первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем  ночами,
гнувшем  в молодости спину на кофейных плантациях в  Бразилии, разносившем в
Нью-Йорке сладости  и откладывавшем за  счет недосыпания и недоедания каждый
заработанный цент. Он ни у кого ничего  не забирал.  Его же лишили всего, за
одну ночь нищим, отщепенцем, изгоем сделали...
     -  Жаль, конечно,  что  разбомбили вашу  стекольную  фабрику...  Но  не
литовцы же ее бомбами забросали...
     -  Не прикидывайся дурачком! По-твоему,  история виновата...  Но кто же
должок нам вернет... хотя бы руины?
     - А зачем тебе, Моше, руины?
     - Затем!- озлился зубной техник.
     В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный
"Москвич", продираясь к Минскому шоссе, выкатил  на Заречье и остановился  у
трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и
бережливому отцу Моше - Товию Гершензону.
     - Вылезай! Коротенькая остановка.
     Малкин  отстегнул  замусоленный  ремень,  открыл дверцу  и  выбрался из
машины.  Из  распахнутых  окон бывшего  господского  дома  густыми  хлопьями
опадали  на землю запахи бесхитростной еды  -  кислой  капусты, жаренной  на
подсолнечном  масле рыбы,  чеснока  и  лука,  кильки в томате.  Даже  голоса
женщин,  покрикивавших  на  игравших  в  ножички  и расшибалку  беспризорных
мальцов, тонули в  незримом,  но  гнетущем и клубившемся над окраиной мареве
стойкой бедности и сиротства.
     Не сказав ни единого слова, Моше  Гершензон несколько раз ритуально, по
периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на
небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба
пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города - строгие
шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как
рыцарские рапиры,  улицы, гребни крыш,  выложенных как будто не черепицей, а
каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими
в воздухе.
     -  Жильцы  ко  мне   привыкли,  как  к  собаке,-  глухо  произнес  Моше
Гершензон.- Все уверены, что я известный художник или фотограф,  приезжающий
сюда  любоваться  видами Вильнюса. И я их  не разочаровываю.  Всегда  беру с
собой фотоаппарат и  щелкаю  для  блезиру.  Пусть принимают  за кого угодно,
только не за владельца... Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут.
     Моше Гершензон сел за обтянутый  плетенкой руль,  за ним  в  "Москвич",
кряхтя,  забрался Малкин,  мотор  гриппозно  закашлял, и машина тронулась  с
места. Ицхак выжидал,  пока  зубной техник снова заговорит  с  ним, но  тот,
казалось, дышал молчанием: перестанет молчать - не миновать приступа удушья.
     Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские
подворья -  почти без живности, одни  куры под  открытыми  ставнями, кое-где
надменные  гуси  с  пепельными  от  грязи  перьями;  низкородные  свиньи  со
смазливыми, игрушечными поросятами; на  соломенных  крышах аистиные гнезда с
горластыми юнцами.  За  Вороновом, насладившись молчанием,  Морше  Гершензон
снова заговорил:
     - Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я из кожи вон  лезу. Все
равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.
     - А Изя?
     - Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда  на мои похороны прилетел! Он должен
держаться  от  здешних  мест  подальше. Ведь  его и  посадить  могут.  Новые
прокуроры новых денег потребуют.
     - Да... Посадить тут всех могут.
     -  Растешь  в  моих глазах!- похвалил его  зубной  техник.  Вздохнул  и
невесело,  чуть ли не обреченно продолжал: - Я скоро  возненавижу себя.  Ну,
чего, спрашивается, я  сюда, на этот вонючий пустырь,  каждую субботу, как в
синагогу, бегаю?
     Малкин  весь   съежился,   затаился,   замер  в  предвкушении   чего-то
долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона
и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.
     -  В  один прекрасный  день,-  волнуясь,  выдохнул зубной  техник,- они
пригонят  бульдозер  и  все  отроют.  Бульдозерист отдаст оба чугунка  с  их
кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность
получит денежное вознаграждение. А мы... а я останусь на бобах.
     - Ты о чем?- притворился простаком Ицхак.
     - О  золотых кольцах... ожерельях... браслетах...  подвесках... царских
монетах...
     "Москвич" двигался медленно;  за окнами  чернели непроходимые леса,  от
которых  пахло  грибами, вековой тишиной,  чадившими партизанскими кострами.
Над  деревьями кружили незнакомые  птицы, и тень от их  крыльев долго висела
над  махонькой  машиной,  как  туча,  которая  вот-вот  вспыхнет  молнией  и
прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
     Ицхака вдруг  обуяло какое-то зудящее желание - ему захотелось, чтобы и
впрямь начался ливень и непроницаемой  завесой  отделил их от этой  пущи, от
диковинных птиц в небе и  от полупризнаний  и полуумолчаний Моше Гершензона.
Но  солнце стояло  высоко  и прочно, небосвод был чист и  ясен, дорога мягко
разматывала свой  клубок; уже  замаячили крыши погруженной  в провинциальную
негу непривередливой Лиды.
     -  Золото спасает, но золото и губит,- сказал  зубной техник.- В первый
день войны я  сказал отцу: "Брось все к чертовой матери и бежим,  пока немец
не нагрянул..." А он: "Это все ты, что ли, по крупице добывал?  Это ты  свое
здоровье и молодость  на все это променял? Нет,  ты за гойками день-деньской
увивался, на  скачках  отцовские деньги  профукивал. Конечно, тебе на золото
плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет..."
     Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
     -  Сложил все драгоценности в два чугунка,  взял  лопату и  сказал мне:
"Рой свое будущее! Золотом  от всех можно откупиться  - от красных, зеленых,
коричневых. Только место запомни..." Когда все было зарыто, я  ему и говорю:
"Ну а сейчас ноги в руки!" Не тут-то было!
     Дорогу перебежал лопоухий заяц.
     -  Ишь, как жмет косой!-  восхитился  Моше Гершензон.- Так вот... "Если
все брошу,-  говорит,- сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти
комиссары: мол,  Товий Гершензон  - кровопивец, угнетатель, толстосум, он за
копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото,
и этот воздух  - он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они
мне  подмигивали каждый вечер и  желали  спокойной  ночи. И  булыжнику этому
стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад
ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет..."
     Зубной техник снял замшевую перчатку,  стер со лба испарину, высунул  в
окно руку, поправил боковое зеркало.
     - Может,  он  был  прав. Может, на самом деле сторожил не то, что  было
золотом, а то, что золота дороже... Он  все-таки был человеком верующим,- не
то с одобрением,  не то  с сожалением сказал Моше Гершензон.-  Дети  никогда
родителей  не  понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и  некого,  разве
стоит жить?  Ты, конечно,  посмотришь на меня  как на сумасшедшего... Но я и
впрямь иногда ради собственного  удовольствия  позволяю себе  быть  немножко
мешуге... Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову,  что и он... мой
отец,  Товий  Гершензон, вместе с нами... приходит  под липы в Бернардинский
сад,  слушает  "Сказки  Венского леса",  а  в начале  Замковой на козлах его
дожидается усатый извозчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
     Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
     - Ты, Ицхак, первый, кому...
     Малкин кивнул.
     - И последний...
     - А Изя? Он-то, наверно, все знает.
     -  Есть люди, которым  можно  рассказывать обо  всем,  но только  не  о
деньгах,-  уклончиво ответил Моше Гершензон.- Из-за них они  готовы  с самим
сатаной породниться. Шепни им, что звезды - бриллианты, воткнут в них вилы и
с неба сволокут.
     Он испытывал потребность в  исповеди, сумбурной, торопливой, однако без
привычных утаек, по-нищенски  благодарно рассчитывая на сочувствие... Небось
некоторые из его приятелей убеждены, будто и он такой - вилами в звезды...
     Моше Гершензон не спешил, то  и дело гасил скорость, подолгу молчал, но
вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от
того,  что угнетало  и томило его долгие  годы.  Может,  его откровения были
сопряжены  с  предчувствием роковой болезни,  изредка подававшей  смутные  и
тревожные  знаки  преходящими  болями  и  коликами.  Поездка  в  Белоруссию,
казалось, была  придумана  им  с  одной-единственной  целью  -  излить душу,
обнажить  то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский  сад
не  был тем местом, где он мог и хотел открыться,- под старыми  липами можно
было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет
никакой опасности...
     К открытию  памятника  они  опоздали,  но Моше Гершензон не сокрушался,
нисколько  об  этом  не  жалел.  Он  терпеть  не  мог  казенщины  -  заранее
заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби  пионеров  и похожих
на древних  ископаемых, невесть откуда взявшихся  доморощенных псалмопевцев.
Даже  слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и  рощах, внушающих почтительный
ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие - целый год  глаза
сухи, а  тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам,  замечены  ли их
рыдания.
     Люди понемногу расходились - среди них не было ни одного знакомого,  не
удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
     Ветер гонял по площадке,  пахнувшей только что  уложенным  и  застывшим
асфальтом,   картонные   стаканчики   из-под   лимонада,   пивные   баночки,
искореженные  ногами,  обертки  конфет  и  леденцов, программки  со  списком
ораторов  -  день  выдался  на  редкость  жарким. Парило.  Трудно  дышалось.
Профессионально-задорный  голос  плыл  над  памятником,  как  воздушный шар,
изукрашенный цветными рекламами:
     - Гостей из Израиля, Франции и Америки,  а также родственников погибших
из Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед.
Улица  Янки Купалы,  одиннадцать. Внимание,  внимание!.. В семнадцать  часов
силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт...
     Общий   обед  не   прельщал  Моше  Гершензона.  К  самодеятельности  он
относился, как к  советской власти,- мирился с ней, но не поддерживал. Между
тем воздушный шар продолжал  свое плавание.  Он вдруг новой вестью повис над
осиротевшим памятником:
     -  Нуждающихся  в  ночлеге   просят  пройти  к  товарищу   Фесуненко  в
горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь...
     Моше  Гершензон задрал голову к  висевшему на сосне  громкоговорителю и
кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они
и  решатся тут  заночевать, то  подыщут  что-нибудь  получше:  может,  лягут
где-нибудь под столетним  дубом в пуще или  под буком во мшаник и проспят до
утра вольными бродягами - никто их не тронет:  ни зверь, ни птица, ни  змея.
Кому они, старичье, нужны?  Кто на  них  позарится? А коль позарится, то так
тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется  и  рыси, и
медведю  - всех ждет угощение... А чем "Москвич" для ночлега  плох? На нем и
остановили свой выбор.
     - Не  жалеешь, что поехал со мной?- спросил  Моше Гершензон у Малкина.-
Недоброе у меня предчувствие - сдается мне, что я тут  в  последний раз.- Он
глянул на  Ицхака,  а  потом,  как  траурный  букетик,  прислонил  взгляд  к
памятнику.- Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу,
лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
     -  Что это на вас нашло?  Вчера Гирш Оленев-Померанц... Сегодня  ты...-
перебил  его Малкин.- Тот,  кто  все  время говорит  о смерти,  уходит позже
других. Смерть щадит трепачей...
     - Пари?
     - Все равно проиграешь.
     - Я пари всегда выигрываю... Всегда...
     Он говорил об этом со странной  уверенностью, будто заключил со смертью
договор и установил точные сроки его выполнения.  Не  было  в его  словах ни
показного   мужества,   ни   рисовки,   а   какая-то   тихая   и   радостная
просветленность.
     - Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной...
     - Ну  что  ты, что ты...  Не  стоит благодарности...  я получил большое
удовольствие... Сам подумываю о такой же поездке... Скоро пятьдесят лет, как
все... и всех потерял...
     - Буду жив  - отвезу...  Я в твоих  краях ни  разу  не был...-  посулил
зубной техник.
     Он  нагнулся,  сорвал  спелую  ягоду  земляники,  но  не  съел, а  стал
перекатывать на шероховатой ладони.
     -  Ты,  кажется,  от  моей  болтовни расстроился.  А  чего  тут,  брат,
расстраиваться? Приходит  время,  когда  становится не  то что невмоготу,  а
как-то стыдно жить, когда не по докторской  подсказке, а сам  себе говоришь:
эй,  ты,  пожил в свое удовольствие,  уступи  место другому.  Пора выбросить
жизнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
     - Жизнь - всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть...
     Малкин  подошел  к  дубу,  тихо  что-то  ворожившему   над  памятником,
прислонился  к  стволу, впился  взглядом в крону,  и  вдруг  оттуда, сверху,
заструилась какая-то  миротворная  благодать.  Она  втекала  в его  усталые,
пораженные глаза,  в его  израненное утратами и заблуждениями  сердце, в его
иссушенные  работой ладони. Наполненный  этой  благодатью,  он  беззвучно  и
нельстиво благодарил  жизнь за все - за каждый дымок, за сажу  и копоть,  за
синеву небес  и  зелень луга  и, воздав ей  за  радости  и муки,  как бы сам
врастал  в  эту  землю, и  чем больше врастал,  тем  явственней ощущал,  что
никакого земляного неба  величиной с гробовую крышку нет,- есть только  небо
над головой, в  беспредельности которого  человек тает, как  облако,  и, как
облако, проливается каплей,  струйкой на землю, томящуюся  от вечной засухи,
проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь
подняться хотя бы одному всходу.
     - Как тут хорошо!- изумленно простонал Моше Гершензон.
     - Рай, и только,- подтвердил Малкин.
     - Может,  не  возвращаться? Пуща тянется на сотни километров.  Пока  мы
пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем
будем  питаться ягодами,  целебными  кореньями,  пить березовый сок,  грызть
кору,  слушать  шелест  листьев   и  птичий   щебет,  а  ночью  заберемся  в
какую-нибудь берлогу  и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы - ведь на
них  не  только  горечь, но и мед. Что  проку, если вернемся  в город и  там
испустим дух?..  А тут... тут  мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на
обед.
     - Ничего себе лакомство!- съязвил Ицхак.
     -  А может,  желаешь поприсутствовать на вручении грамот  и на  большом
концерте?
     - Никакого желания...
     - А зря!- Моше  Гершензон насупился и, глядя  в упор на  Малкина, вдруг
выпалил:- Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
     - Почему же! Заслуживаешь... Смотря за что.
     - Ну, не за  воинскую доблесть,  конечно. За что в наш век больше всего
благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За  чужие
деньги...
     - Ты говоришь загадками.
     - Какая уж тут загадка! Перевел  на строительство памятника кругленькую
сумму -  и  грамота  в кармане.  Но мне нужна  не их грамота,  а Его.-  Моше
Гершензон  ткнул  пальцем  в  безоблачное  бескорыстное  небо.-  Может,   Он
смилуется  надо  мной - примет  мою жертву, не сочтет  ее  подаянием хлыща и
проныры. Может,  простит мне мои грехи... Представь себе -  все  до копеечки
отдал... оставил  только на  похороны.  Скажи  кому - со  смеху  лопнут,  не
поверят. Моше Гершензон - и добровольное пожертвование!
     - А Изя?
     - Пусть  за свои грехи  сам платит...  Когда-то я  за его грешки крупно
заплатил.
     Моше  Гершензон  приблизился  к  памятнику,  встал   напротив   топорно
высеченной   шестиконечной  звезды,  восстановленной   в   правах   и  мирно
уживавшейся  рядом  с  пятиконечной,  и  стал  что-то  сумрачно  и  невнятно
нашептывать.  Его шепот  не был похож  на  молитву, но  и обыденной  речи не
напоминал.  В нем  звенело потускневшее  родовое  серебро,  лучилось золото,
извлеченное из глубин  земли, но не на Заречье, а где-то в недрах  Иудейских
гор  или в долине  Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными
лепестками  стыда  и раскаяния;  надо  лбом,  как  над вспаханной  огородной
грядкой,  клубился пар; ушные  ракушки  раздвинулись,  разверзлись не то для
благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.
     Непрошено, непроизвольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний
рассвет. В  пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал  в больницу,  пахло не
земляникой,  не целебными  кореньями, не  пахучими  грибами,  а перегаром  и
пьяной отрыжкой.
     Больница  еще тонула  в  чуть подсвеченных инеем сумерках,  когда Ицхак
поднялся  в онкологическое  отделение, где  когда-то умирала  Эстер. Ему тут
были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет
лестницы, но  и  каждая зазубрина.  В длинном коридоре  отделения никого  не
было.
     Малкин опустился в  просиженное  до  дыр кресло  напротив  выключенного
телевизора, до оторопи смахивавшего на  кладбищенское надгробие, и почему-то
невольно,  беспричинно зажмурился.  В тишине, как  ядреные листья дуба, тихо
шелестели  трубки  неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не
поддавался искушению.  Еще не  хватало, чтобы он заснул там, где  умирают  в
бреду или опьяненные морфием.
     Борясь с неотступной дремотой, он  снова вспомнил свою летнюю поездку с
Моше  Гершензоном в  Белоруссию.  К  удивлению  Малкина, в  утомленном мозгу
всплыли не безотрадные  прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!),
не пышность  торжества по  случаю открытия обелиска,  а  необозримость пущи,
разноголосица птиц, поразительная  стать  деревьев, многоцветье  ягодников и
чистое,  словно пасхальная  скатерть,  небо. Во всем, что  Ицхак там увидел,
было  столько  жизни,  что сама  мысль  о смерти  казалась смешной, нелепой,
кощунственной до одури.
     - Кого-нибудь  ждете?-  тронула его  за плечо  чья-то легкая, пропахшая
лекарствами рука.- Прием у нас с одиннадцати.
     Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее  видел.
Это было  давно.  Очень  давно.  Но  ей,  растормошившей  его,  шел от  силы
двадцатый - двадцать первый год.
     - Вы не медсестра Жемайтене?- невпопад спросил он.
     - Я ее дочь. Жемайтите...  Аста... Мама уже на пенсии. Вы знаете маму?-
Аста сверкнула голубыми глазами.
     -  Она просидела со  мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас  мой
друг Моисей Гершензон...
     - Минуточку!  Я позову доктора.  Гайле,- крикнула она  проходившей мимо
подружке,- ты доктора Мотеюнаса не видела?
     - Кажется, кофе пьет.
     Аста  надолго исчезла, наверно,  тоже  села  пить кофе,  и Малкин снова
закрыл глаза.
     Так   вот,  думал  он,  и  совершается  этот  привычный  и   неумолимый
круговорот.  Меняются только лица  и  роли, возраст  и прически,  походки  и
улыбки,  а все остальное  -  кофе, морфий, смерть -  остается  неизменным  в
каждом поколении, при каждой власти. Суть остается  неизменной  - никому  не
дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
     Там, в глубине, сразу же  за поворотом, была  палата Эстер. На  окне  в
керамической  вазе  стоял,  как  абажур,  букетик  лилий,  два  марокканских
апельсина, как  два  засыхающих солнышка,  светили  из  раскрытой  тумбочки,
набитой  пузырьками, на стене  плескалась о берег  балтийская  волна,  но ее
живительные брызги не долетали до койки смертницы.
     Бог не  проявил к  ней своей милости -  она умирала в полном  сознании,
говорила толково и складно, как учительница у доски.
     Он не перебивал  ее. Ицхак радовался уже тому, что  говорит, не бредит,
четко произносит  слова, и не испытывал от  безжалостной ее откровенности ни
боли, ни унижения.
     -  Кроме  тебя,  никого,  Ицхак,  не  любила...  виновата  перед  тобой
ужасно...  Но  я  боялась...  Он  мог  меня  отдать в  руки  немцев...  И  я
уступила... Прости...
     - Ради Бога, успокойся. Мне...- Он сглотнул ком, подступивший к горлу.-
Мне хватило твоей любви... Ее было даже слишком... слишком...
     -  Ты  всегда  был  добрее меня.  Ты  добрее  даже нашего Бога... Он не
прощает измены... Не утешай меня... Дай руку...
     Ицхак  протянул  ей  руку.  Эстер  поднесла  ее к  губам  и  попыталась
поцеловать.
     - Что ты делаешь?!- закричал он.- Что ты делаешь?!
     Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами...
     Малкин сидел напротив безжизненного телевизора,  пялился на провода, на
вырванную с  мясом  из  стены  розетку. Мотеюнас  все  не  приходил - видно,
потягивал вторую чашку кофе.
     Ицхак сам не отважился войти в палату.  Он снова  закрыл глаза, и емкая
темнота  была полна  жизни, прежней и теперешней. Белизна палаты, в  которой
угасала  Эстер,  перемежалась  с   бархатным  балдахином,  под  которым  они
венчались, а старенький "Москвич", как  бы все время удиравший от погони,- с
каталкой в  коридоре, на  которую  санитары, может  быть,  через  час-другой
положат  Моше Гершензона,  накроют  казенной  простыней и свезут в  морг,  и
незадачливый  иностранец,  богатый  наследник  богатого  отца,  распрощается
навсегда  со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость  проклятому,
чуждому  времени-мародеру, которое он многократно  пытался перехитрить,  как
опытный торговец молоденькую торговку, и желанная  свобода наконец-то придет
на смену долголетнему рабству  в стране, где человека,  прежде чем позволить
ему стать всем, делают никем.
     Ицхак тщился представить,  каков  будет его  последний разговор  с Моше
Гершензоном, если,  конечно, тот еще жив и может членораздельно изъясняться.
Малкин  чувствовал  большое  облегчение  от  того, что своими деньгами  Моше
Гершензон  как  будто  уже распорядился.  И слава Богу, разбираться  в чужом
добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
     Но  мало  ли чего накопилось у такого  расчетливого человека за  долгую
жизнь!  Останутся прекрасно обставленная  квартира, мебель, фаянс и фарфор -
Моше Гершензон коллекционировал чайные сервизы и статуэтки, собирал почтовые
марки. Что, например, делать с письмами  Счастливчика Изи - к  себе  забрать
или ждать, пока сын пожалует из Израиля? О завещании Моше Гершензон  ни разу
не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
     Поиски  доктора  затянулись,  и  Малкин  стал  нервничать,   озираться,
вышагивать взад-вперед  по  коридору, читать  от  нечего  делать надписи  на
дверях  и  по  привычке выискивать  еврейские  фамилии. Еврейских фамилий  в
онкологическом отделении не было -  ни  врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал
себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и
некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
     Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец - доктор
Мотеюнас.
     - Прошу прощения. Срочное  дело,-  скороговоркой оттарабанил  он.- Как,
понас Малкинай, поживаете?
     - Лучше, чем ваши пациенты.
     -  Приятно  слышать...  Увы,  мой   прогноз  насчет   вашего  друга  не
подтвердился. Его одежда  совсем прохудилась - некуда заплаты ставить...- Он
помолчал и полюбопытствовал:- Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в
Иерусалим...
     Малкин поздравил его взглядом.
     - Может, по старой памяти тройку сошьете?
     - Рад бы... Если бы чуть раньше.
     - Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
     - Мой поезд уже ушел.
     - Все лучшие портные уехали.
     - Другие вырастут.
     - Но не евреи. Евреи шьют, как боги...
     Ицхак не был  расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив
ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал
Израиль,  его  медицину,  уверял,  что  скоро  и Литва  станет  свободной  и
независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
     - Как до войны уже никогда не будет,- помрачнел Малкин.
     - Будет, будет... Женщины нарожают детей... Откроются школы, лавки...
     Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью:  на лацкане у
него сиял новехонький  значок со столпами  великого  Гедиминаса  - символами
прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
     - У вашего друга есть кто-нибудь из родных в Литве?
     - В Литве никого. Сын в Израиле... Могу ему сообщить.
     - Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив - Бухарест
- Москва.
     - Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
     - Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
     -  Видать,  то ли закон не тот,  то ли мы,  евреи, не по закону природы
живем.
     Доктор задумался и промолвил:
     - Чего  только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим  его до прилета
сына в холодильнике.
     - Он что, уже?- дрогнул Ицхак.
     - Может, еще сутки-другие протянет.
     Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, извинившись, удалился.
     Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не
отозвался, лежал неподвижно, держа  по-солдатски по швам обескровленные руки
с длинными  замершими  пальцами, уже посиневшими в фалангах.  Провалившиеся,
как бы вытекшие из впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая,
со  стершимися кубиками  игральная кость,  определяющая размер  выигрыша или
проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы
Моше  Гершензона   от  долгого  лежания  слиплись  и  торчали  колтуном  над
сузившейся кромкой лба.  На  нем была голубая, в полоску  больничная пижама,
жизнерадостный  цвет которой не вязался  с землистостью  лица и почти полной
неподвижностью тела.
     Господи, с каким-то  жалостливым и  стыдным отвращением подумал Малкин.
Неужели это тот самый  щеголь и  франт, благоухавший заграничными "шипрами",
менявший  два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый  живчик и  пролаза,
который, презрев свою расчетливость, порой в кураже  швырял - знай, дескать,
наших!- на стол  перетянутые бумажными  полосками банкноты?  Неужели это тот
самый  человек, который до своей убийственной болезни ни разу  в больнице не
лежал?
     Растерявшись,  Ицхак снова  виновато  поздоровался, но  Моше  Гершензон
только пожевал пересохшими губами.
     - Это я, Малкин. Узнаешь?
     Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись  какие-то
сокровенные, перезревшие слова.
     - Привет тебе от всей команды,- беспомощно,  тупо промолвил Ицхак.-  От
Гирша и Натана.
     Моше  Гершензон  зашевелился,  перевел  оскопленный  недугом  взгляд  с
игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш,  на  Малкина и скорее
из чрева, чем из горла, выдохнул:
     - Э-э-э... Иц...
     - Да, да, Ицхак!..- обрадовался Малкин.
     Открылась  дверь, вошла  Аста  со  шприцем, подошла  к  койке,  задрала
умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
     Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
     Лекарство, однако, не усыпило Моше  Гершензона, а  взбодрило.  Он вдруг
поднес ко  лбу руку, провел ею  по морщинам,  как будто вознамерился стереть
их, и что-то произнес по-еврейски.
     - Понятно, понятно,- приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
     Но  зубной техник мычал, как  глухонемой, и из его мычания,  из  мелкой
сечки его  слов, из огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал
что-то цельное, разумное, прощальное.
     Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае
смерти  уведомить  Счастливчика  Изю,  подробно  описал место,  где хранятся
погребальные деньги,- третья полка домашней библиотеки, шестой том сочинений
Ленина  (Ленина  он держал  не для собственного пользования,  а  для  отвода
глаз),  страницы  от  четырнадцатой до двухсот пятидесятой,  каждая купюра -
четвертак. Не делал он секрета и из того, куда спрятал письма сына - верхний
правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с  пометкой "Взносы
членов первичной организации ДОСААФ".
     Питая  еще  в душе робкие  надежды  на выздоровление, Моше Гершензон  с
улыбкой  делил свое имущество - предлагал устроить для бедных и  нуждающихся
своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет  то, что ему нужно,-
посуду,  столы  и  стулья, румынские  занавески,  простыни,  одеяла, люстру,
ночники, коврики, траченные  молью,  шкафчики,  книги,  полотенца,  махровые
халаты...  Весь  свой  гардероб  он  велел  подарить городскому сумасшедшему
Хаимке, а сервизы отдать  в столовую ветеранов войны  и  труда, в которую он
последние годы хаживал  питаться  по  удешевленным ценам,- пусть орденоносцы
хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
     Была  у Моше  Гершензона  и одна особая просьба,  огорошившая  Ицхака,-
отнести оставшиеся  от  проводов  деньги  родственникам Брониславы Жовтис, а
также  предложить им старенький "Москвич".  Что  с того,  что  они сексоты и
фискалы,- пусть простят его и не плюют на его могилу.
     Малкина  сперва  забавляла  его  веселая  и  нагловатая  щедрость,  его
напускная забота о ближних - выпишется  из больницы  и всем фигу покажет. Но
чем дальше,  тем больше  Ицхак убеждался, что  за бравадой,  за  всеми этими
шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
     Во  всех  наставлениях  зубного  техника,  то  смешивших,  то  пугавших
Малкина, была одна  удивительная странность: в них он никогда  не упоминал о
сыне - Счастливчике Изе. Моше Гершензон  ни разу не обмолвился и о  письмах,
которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
     За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше
Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
     В палату просунула голову санитарка с подносом.
     - Исты будете?
     - Спасибо,- ответил за умирающего Ицхак.- Сыты.
     Запах картофельного  пюре,  лапши,  говядины. Малкин подошел  к  койке,
приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была
легкой,  как  охапка  сухого июньского  сена.  На  виске  слабо пульсировала
одинокая жилка - она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством
саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
     У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
     Что  за проклятая доля  -  быть душеприказчиком тех,  кто моложе тебя и
прочней  сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но
и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть  пруд пруди!  Кому исповедуюсь,
кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему
от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне  долголетие, что
для  меня никогда не существовало и поныне  не существует ни  чужих бед,  ни
чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и
тщеславие, прикрыть свою  наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством?
Не потому ли, что я -  только не  карай меня  за мою гордыню  - одновременно
маленький человечек и все человечество? Ведь  без каждого из нас оно сирота.
Не  так  ли?  Малкин  нанизывал  одну  мысль  на  другую  и,  стыдясь  своей
торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди - ничего не высидишь.
     Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому
гробу, выскользнул из  палаты.  По коридору  сновали  беспечные,  защищ