н  торжествующе. -  Эта  маска  приобретает
сходство с лицом любой женщины, которая ее надевает.
     Он  протянул  ей мастерски  сработанную из папье-маше застылую  улыбку,
помог завязать ленточки своими ловкими пальцами, метнулся куда-то  в сторону
и вдруг набросил ей на плечи темно-синий бархатный плащ...
     ...Да,  это было  ее  лицо:  строение  носа,  надбровных  дуг,  скул  и
подбородка  художник  скрупулезно  воссоздал  в  маске,  даже улыбка -  чуть
насмешливая  - принадлежала именно ей, это была ее жесткая - для посторонних
- улыбка. Как это ни дико, самыми чужими казались ее собственные, в провалах
маски,  глаза  - они глядели потерянно, загнанно, как из  темницы. И волосы,
неестественно   приподнятые  маской  надо   лбом,  выглядели,  как  впопыхах
нахлобученный на темя парик.
     И анонимный, до  пят, бархатный плащ,  скрывающий руки и всю фигуру,  и
анонимная  маска прекрасно  были  приспособлены  для карнавала  -  праздника
прятки, праздника исчезновения.
     Не двигаясь, она смотрела  в  зеркало - туда,  где на  ее месте  стояло
чужое, поглотившее ее, нечто, аноним... ничто... Она изчезла, ее не было.
     Как - меня у ж е нет?!!
     О,  какой ужас сотряс  все ее тело!  Она задохнулась  в  душной  личине
небытия,  закашлялась  и,  захлебываясь  горловыми  хрипами,  стала  срывать
страшную маску с  лица. Испуганный  продавец пришел  ей на помощь, и, что-то
бормоча под его недоумевающим взглядом, она выбежала из магазина.
     И долго сердце ее колотилось...
     Бежать, думала она, бежать из этого города, с его призраками, с высокой
водой, способной поглотить все своей темной утробой, с его подновленными, но
погибающими дворцами, с их  треснувшими ребрами, стянутыми корсетом железных
скоб...  Бежать  из этого обреченного  города,  свою  связь  с  которым  она
чувствует почти физически.
     Она стояла на мостике, навалившись на перила, бурно дыша туманным сырым
воздухом, не надевая капюшона, предоставив  потокам живого  дождя свое живое
лицо   и   растрепавшиеся   после   примерки    множества   мертвых    личин
медно-каштановые, дышащие пряди волос.

     ...В  течение  дня она  несколько  раз  еще возвращалась  на Сан-Марко,
смотрела, как убывает "аква альта", как три подростка, громко перекрикиваясь
по-французски, бродят по колено в воде...
     На  закате дождь иссяк, вода ушла, мостки были  мгновенно  разобраны, с
крыш, портиков, колонн на омытую водой площадь слетелись голуби...
     Она забрела в дорогой бар,  в  арках Старых прокураций, и долго  тянула
наперсточек  кофе  за  немыслимую  цену...  Смотрела  в  огромное  окно   на
божественный Собор, этот сгусток италийского гения.
     Несмотря  на близкие сумерки, воздух посветлел. Фата-Моргана, укутанная
в холодный пар лиловых фонарей, медлила на переходе к ночи...
     И так же  как с  площади ушла вода  лагуны, смятение и страх, весь день
гнавшие ее по хлипким мосткам с одной улочки на другую, ушли, оставив в этот
последний вечер  мужественное  смирение, чуткую  тишину  души.  И  вспоминая
застылую улыбку  напугавшей  ее маски,  она  думала -  а  может  быть,  эта,
длящаяся в веках эмоция и есть - победа над забвением?..
     ...Щенок  подстерег  ее  на  Калле  Каноника,  на  ступенях одной,  уже
запертой к  ночи сувенирной  лавочки. Ее  напасть, роковое,  можно  сказать,
предназначение:  всю жизнь подбирала и пристраивала бродячих  псов. Юрик,  в
доме которого прожили счастливую судьбу целых три  спасенных ею пса, говорил
-  "тяжелая собачья печать лежит на  твоей творческой биографии". (Возможно,
это  было  пожизненное  искупление  за мучения  несчастных, лысых,  лишенных
иммунитета мышей.)
     Мимо фланировала воспрявшая после спада воды, вечно оживленная публика,
- людям  в  голову  не  приходило бросить взгляд  под ноги.  Щенок сидел  на
верхней ступени крыльца и молча дрожал крупной дрожью.
     - Да, - сказала она вслух, - вот этого мне здесь и недоставало. Это уже
венецианский карнавал по полной программе.
     Наклонилась, подняла его,  мокрого, и  он заискивающе  лизнул ей  руку,
как-то сразу  примащиваясь, удобно  усаживаясь на сгибе  локтя, как ребенок.
Помесь  ризеншнауцера с  терьером, похоже, так.  Что же  это  за падла  тебя
выкинула, милый? Или сам убежал, заблудился?
     - Ну, и что мне  с  тобой здесь делать? - бормотала  она.  - Это  ж  не
Иерусалим. Мне завтра уезжать... А? И в отель нас с тобой не пустят.
     Она вдруг поняла, что ни разу с тех  пор, как вышла из отеля  утром, не
вспомнила об Антонио. Это был хороший знак, знак освобождения от морока.
     -  Ладно, рискнем, -  сказала она щенку. -  У нас с тобой там маленький
блат ("потусторонний брат"  - добавила  себе),  авось проскочим... Полезай в
куртку, за пазуху,  вот  так... Увеличим  грудь почтенной синьоры номеров на
пять.

     Но  и блата не понадобилось: Антонио спал, сидя  за  стойкой  и положив
голову на локоть.  Несколько мгновений она смотрела на  его курчаво-античный
затылок, не зная, как быть, но  вдруг вспомнила, что  утром не сдала ключ от
номера и, значит, может попасть туда незаметно.
     Бесшумно поднялась на свой пятый этаж и затем минут двадцать занималась
щенком: вытерла его насухо полотенцем, накормила булкой. Он  и маслины съел,
жадно выхватывая из ее пальцев.
     Интересно, проснулся  ли тот, внизу... И почему она так упорно избегает
ни о чем не подозревающего, учтивого молодого человека?
     - Тебе молока бы сейчас немного... - сказала она, глядя на осваивающего
комнату  щенка... - В ресторане, конечно, есть... но как  бы нас с  тобой не
поперли... Может, попросить у... портье ?
     И так, наскоро придумав себе это молоко для щенка, выскочила из номера,
словно гналась сама за собой.
     Спускаясь по лестнице, еще  бормотала  - "берегись...  берегись..." или
что-то вроде этого, но вслушиваясь уже не в голос свой, а в шум закипающей в
кончиках пальцев, разносящейся к вискам температурной крови...
     Он по-прежнему дремал,  опустив  голову на  сгиб  локтя, с  края стойки
свисала  изумительной нервной красоты  кисть  левой  руки...  Кисть  правой,
полуоткрытая, с чуть откатившимся карандашом лежала покойно рядом.
     Устал  за  день, подумала она. Ведь он учится и наверняка много рисует,
и...
     ...вдруг эти большие смуглые кисти рук  латинянина, длиннопалые дерзкие
руки, так похожие на... - она даже отшатнулась от  страшной  волны отчаяния,
ярости и жалобной тоски. Невыносимое, мучительное желание схватить его руки,
вцепиться  в них, удержать  в своих обрушилось на нее так, как с  грохотом и
треском  обрушивается  срубленное  дерево  в лесу...  Она  даже зажмурилась,
ожидая удара.
     И, уже не чувствуя себя, дотронулась до его теплой со сна руки... сжала
ее...
     От  неожиданности он  вздрогнул,  поднял  голову и  несколько мгновений
ошеломленно смотрел на нее, переводя взгляд на их сплетенные руки.
     Она  молчала. И он молчал  и  не  отнимал руки,  наоборот, конвульсивно
стиснул ее ладони.
     - Я подобрала щенка... - наконец проговорила она...
     -  Что?!  -  хрипло  спросил   он,  не  сводя  глаз  с   их,  бесстыдно
переплетенных, жадно осязающих друг друга пальцев...
     - Я...  подобрала...  щенка, - повторила она вязким языком, уже понимая
всю обреченность дальнейшего... - Он там... у меня  в номере... и голоден...
и я не знаю, что делать...
     Выпростала из его судорожных  ладоней  свою руку, стала  подниматься по
лестнице и спустя несколько мгновений услышала, как  молча и вкрадчиво-легко
он взбегает за нею.
     ...И бесконечно долго длился их изматывающий подъем -  эта погоня, этот
бег по крутым ступеням, короткие, как ожог, поцелуи, ее  бессильная борьба с
его торопливыми губами и, наконец, когда - не помнила как - они  очутились в
номере - это спасение, укрытие в тесно сплетенный жар, в сладко пульсирующий
лабиринт их, незнакомых  друг другу тел, этот мучительно-истомный мерный бой
колокола в лоне тяжелых вод лагуны... - медленный подъем до той парящей, той
последней   ступени,   той   обоюдоострой   судороги-трели,   освобождающей,
отпускающей их тела на свободу...

     ...Первое,  что он  сделал:  проворным  движением рук  пробежал  по  ее
волосам, вынимая все заколки, вытаскивая шпильки и разворашивая, разбрасывая
по подушке медно-темные пряди...
     - Что ты делаешь? - она качнула головой, как  Медуза-Горгона, в попытке
сбросить с головы клубок змей.
     - Любуюсь... Я уже три дня, сил нет, мечтаю распустить эту медь...
     Лег навзничь, рядом, и рассыпал ее волосы по своему лицу.
     - ...  если  писать  их, - бормотал он,  чуть ли  не деловито перебирая
перед  глазами прядь  за  прядью...  - что  пойдет в дело?  охра, английская
красная... крон желтый...  кадмий  оранжевый...  Или нет!  -  сиена  жженая,
английская красная, охра...
     - Такие волосы бывают у ирландок, - сказал он и приподнял густую прядь,
приглашая  ее саму  полюбоваться: -  Смотри  на лампу:  на  просвет  сквозит
пурпурно-золотым... Рубиновые, пунцовые волосы...
     Она вспомнила - когда Миша нежничал, он любил вести вслед за  расческой
ладонью  по ее волосам,  приговаривая библейское:  "Дай мне,  дай  мне этого
красного..." Ее волосы, Мишина гордость...
     - Ты никогда их не стригла?
     - Никогда в жизни...
     - Почему?
     В самом деле почему? В детстве Рита не  давала, тряслась над ее гривой,
как скупой рыцарь над золотом. Потом Миша не позволял стричь...
     Она подумала - если струсить и дать себя в руки эскулапам,  и позволить
проделать с собою все, что проделывают в таких случаях, выигрывая  несколько
месяцев  у  смерти, то она, конечно,  потеряет свои прекрасные  волосы,  как
Самсон, и так же останется беззащитной.
     И  вдруг  вспомнила,  как  тем,  последним  их  летом,  их   последними
каникулами,  Антоша заглянул в ее комнату - она расчесывалась перед зеркалом
- и вдруг  метнулся  на кухню,  вернулся  с  огромным  разделочным  ножом и,
схватив ее за волосы, намотал на руку, оттянув голову назад, как будто хотел
перерезать ей горло.
     Крикнул:
     - Сейчас обрежу!!
     - Пусти, дурак! - завопила она.
     Прибежал дядя Сергей, спросил:
     - Ты спятил?
     - На  нее все пялятся из-за этой пакли! - орал Антоша. - Надоело! Выйти
на улицу с ней невозможно! Ни один мимо спокойно не проходит!
     Дядя Сергей засмеялся, сказал:
     - Да, брат, это тяжело.
     Отобрал нож и проговорил с тихим, странным, тяжелым значением:
     - Оставь ребенка в покое. - Хотя она вовсе не была ребенком,  осенью ей
исполнялось семнадцать, а через год в эту пору она уже вышла замуж...

     ...Снизу  долетали  предупреждающие крики  гондольеров  и  возбужденные
возгласы  подростков,  нанявших   вскладчину  гондолу.  Проплыла  растяжечка
расхожей мелодии "Домино", и опять все стихло...

     Он потянул  с нее простыню, медленно,  как фокусник  стягивает платок с
корзины,  и  таким  же  круговым,  завершающим движением фокусника отшвырнул
простыню в сторону.
     -  Ты белая, белая!  -  бормотал  он по-итальянски. - Какая  ты в  этом
матовом свете  белая, золотая! Смотри, я тебя,  как  святую  Инессу,  сейчас
укрою твоими волосами...  Уау!  -  воскликнул он, едва ли не с благоговейным
ужасом, стоя над ней на коленях, - смотри, они достают до бедер!
     - Я гораздо старше тебя, - сказала она, задумчиво его разглядывая.
     -  Замолчи! - воскликнул  он.  - Ты говоришь так, чтобы сразу  прогнать
меня из своей жизни...

     - У тебя есть семья? - спросил он немного погодя.
     - Да, - сказала она. - И я очень их люблю.
     - Почему же ты пришла ко мне? - с ревнивой обидой спросил он.
     Что  ответить ему,  этому юноше? Потому,  что  я  умираю?  Потому,  что
великая слабость  и  малодушие, и  истошный  страх  толкают  к чужому, и  ты
давишься воплем: "спаси меня, держи меня крепче!!" - ибо именно этого нельзя
крикнуть единственно любимому человеку, нельзя его испугать,  ведь  он и так
беззащитен, и так не отличит ее смерти от своей...
     Она сказала:
     - Потому, что ты напомнил мне покойного брата... который, видимо, любил
меня... так получается... и не смог справиться с этой любовью...
     -  Понимаю,  -  сказал  Антонио,  быстро  переворачиваясь  на  живот  и
заглядывая в ее лицо. - И ты решила через меня уплатить старый должок.
     Он обиделся,  поняла она и погладила  его длинное,  как серп  месяца  в
окне, густобровое худое лицо.
     - Нет, дорогой. Ты очень милый... просто я...

     ...просто  она  вспомнила  последнюю встречу с Антошей: тот  приехал из
Ленинграда  -  уже  неизлечимо  плохой,  с трясущимися руками,  невыносимый,
грубый.  Ломился в  дверь,  страшно  матерясь. Она  была на сносях  и тяжело
носила  и все-таки  не  выдержала,  впустила брата. В  прихожей  он  кинулся
целовать ей руки,  обзывал сукой, требовал  денег, которых - вот ей-богу же,
не было... (Они с Мишей снимали квартиру и жили на две стипендии.)
     Когда брат хватал ее руки, что было нелепо и страшно, она заметила, что
у  него  выбиты  два нижних  зуба, а на правой  руке не  хватает фаланги  на
указательном пальце. И ужаснулась: как же он кисть  держит! Какая там кисть,
господи... Воровато оглянувшись  на дверь комнаты,  где в  угрюмом бешенстве
сидел  Миша,  она сняла  и сунула  брату  в  ладонь  единственную  фамильную
ценность - обручальное  кольцо, оставшееся от покойной  бабушки.  И прижав к
пульсирующему животу его покалеченную, такую  родную руку,  завыла в  голос,
как никогда в своей жизни не выла - ни до, ни после.
     И  этого Миша  не  вынес  -  выбежал  в  прихожую и выгнал  Антошу. Тот
корчился, сгибался пополам, пятился  и делал  вид,  что  страшно  веселится.
Хихикал и говорил Мише: -  Ты  хозя-аин,  хозя-аин, да? - тыча изуродованным
пальцем в ее большой живот.
     И  больше  она его не  видела.  Через  три недели, когда Миша  с  Ритой
забирали  ее из  роддома, Рита вдруг зарыдала и призналась, что Антошу  пять
дней как схоронили. Миша побагровел и цыкнул на бабку,  с которой всегда был
церемонно вежлив. Наверное, боялся, что у жены пропадет молоко.
     Всю  жизнь  Миша ненавидел ее  брата, еще со школьных  лет, когда после
годовых  экзаменов она на целых три месяца  пропадала из его  жизни. И  даже
после свадьбы, и даже после гибели Антоши муж все-таки  продолжал ненавидеть
его, как живого...
     Все это было  так  давно,  господи,  и вот, когда  ее собственная жизнь
истончилась до этих трех дней  венецианской обреченной свободы, в этом круге
потустороннего  света  Антоша  подстерег ее, всплыл  из глубины ее судьбы и,
повернувшись  на живот, заглядывает в глаза, и  на чужом для них обоих языке
задает единственный свой вопрос.

     - Ты со мной? - услышала она. - Какая ты странная... прекрасная, резкая
женщина. Все твои соотечественники - люди резкие.
     -  Ты  имеешь в виду израильтян? - спросила она. - Да нет, они  люди, в
общем, сердечные. Хотя горластые... А я из России.
     - Ты совсем не похожа на русскую, - возразил он.
     - А я и не русская.
     - Так кто же ты? - рассмеялся он, укладывая голову на  ее плече.  - Что
ты за птица? О, какое дивное оперение...
     Она улыбнулась. И они обнялись и долго тихо лежали, обнявшись.
     Она  думала о том, что за всю свою  жизнь не  подарила близким ни капли
настоящей  нежности,  той  нежности,  что   от  неги,  от  слезной  сладости
прикосновений...  В  этом-то  и была  ее беда, в природе и  сути ее жесткого
сильного характера. Нет, никогда она не была сухарем, наоборот - в работе ей
часто   мешала  властная   чувственность.   Но   все   диктовалось   боязнью
"показаться", все было ошкурено ее колкой насмешкой, отстраненной иронией по
отношению к друзьям, мужу, дочери...
     Да, она  была из  тех  Дебор,  Эсфирей  и Юдифей,  которыми  так богата
история ее народа, - сильные, слишком сильные женщины без проблеска тайны во
взгляде... Потом  они  стреляли в губернаторов  и вождей,  взрывали  кареты,
сидели в лагерях...

     Она лежала рядом с  этим чужим  итальянским мальчиком  и  чувствовала к
нему только ровную сильную нежность, понимая,  что это чувство  останется  с
ней до самого конца.
     - А я, - вдруг сказал он, - я тут напридумал за эти три дня о тебе кучу
разных  вещей.  Ужасно  хотел знать -  кто  ты, может, актриса...  Ты  очень
независимая,  сильная  женщина... Почему ты так странно  замолчала, когда  я
сказал, что занимаюсь живописью?
     - Потому что живописью занимался  мой покойный брат, на которого ты так
похож.
     - Как его звали?
     - Антонио, - сказала она, помолчав.
     - Ты меня разыгрываешь! - воскликнул он. -  Скажи еще,  что и сама ты -
художница!
     - О, нет... У меня вполне прозаическая профессия... Я командую мышами.
     Он  захохотал,  переспросил  и  опять  захохотал.  Уселся  на  постели,
скрестив по-турецки ноги.
     - С тобой не скучно... И что ты с ними делаешь? Дрессируешь?
     - Почти. Два раза в день я колю мышей.
     - Зачем? - он вытаращил глаза.
     Ну, что я морочу ему голову, устало подумала  она. К  чему это  все, на
чужом для нас обоих языке... Вслух неохотно сказала:
     - Это эксперимент. Скрупулезная научная работа.
     - Ты - химик? - спросил он.
     Тогда  она  зачем-то стала  объяснять,  уверенная, что он не  поймет ни
слова, но  вскоре выяснилось, что именно это - проще  простого,  что научный
английский  многочисленных ее  статей прекрасно приспособлен к тому, чтобы в
этой постели объяснять этому мальчику смысл ее работы.
     - Я  - охотник, киллер, понимаешь? - сказала  она.  - Охочусь за такими
белками, онкогенами...  Я объясню тебе, медленно, и  ты поймешь... Биохимия,
моя наука, изучает  молекулярные аспекты  жизни... Бывает, что клетка теряет
контроль над процессом  деления, начинает делиться неограниченно, и тогда ее
потомство может  заполнить собой весь организм... Короче, в раковых  клетках
происходит мутация в белках, и эти белки - онкогены... Ты что-нибудь понял?
     - Я понял  все!  -  запальчиво воскликнул он. - Не считай меня идиотом.
Дальше!
     - Так  вот,  моя  работа - это  выяснение  механизма:  почему мутация в
онкогенах заставляет клетку делиться? Почему? - она замолчала на секунду, но
вдруг  встрепенулась и крикнула: - Почему, по-чему-у?! - и перевела дыхание.
- Это многолетняя научная работа. Меняется тактика, меняются объекты, каждый
ответ рождает новый  вопрос... Например, апоптозис  -  это наука о клеточной
смерти. В каждой  клетке  есть  программа ее смерти.  Иногда организму надо,
чтобы  какое-то количество клеток отмерло ради  дальнейшего  развития  всего
организма.  Так  вот,  если клетка  почему-то  перестает  слушаться  команды
"умри", - это раковая клетка... Я  конструирую искусственные белки,  которые
могут убивать клетки рака в организме человека. Такие белки - они называются
иммунотоксины - как раз  и  направлены против раковых клеток... Это жестокая
борьба за баланс...  То  есть за  жизнь. Так канатоходцы идут  по проволке с
шестом...

     Они  сидели  на постели, друг против друга, в  одинаковых  позах, и  ей
казалось, что  это Антоше  она рассказывает все  содержание  своей  жизни за
прошедшие без него годы. И он внимательно слушал, хмуря свои густые брови...
     -  Ну,  так  вот,  - объясняла  она, - беру клетки,  пораженные  раком,
добавляю иммунотоксины,  клетки умирают. И тогда  мы  в лаборатории  говорим
друг другу: "Все хорошо, они умирают"... Такая у нас поговорка...
     - Так ты с твоими друзьями победила эту страшную болезнь? - спросил  он
с мальчишеским интересом.
     - Пока  нет... Хотя на этом пути уже много сделано, много... Понимаешь,
каждая решенная проблема порождает новый вопрос. Море вопросов... Но... рано
или  поздно...  нет, скоро, конечно,  скоро! -  мы скрутим рак, как скрутили
чуму, холеру, туберкулез... - и повторила жестко: - Мы скрутим его!
     Он молча смотрел на нее, потом спросил серьезно:
     - Ты, наверное, настоящий ученый?
     Она поймала  себя  на том,  что прежде  на  этот  вопрос  наверняка  бы
отшутилась.
     - Ну... в общем, да... - проговорила  она, неловко усмехнувшись...  - В
общем, в  своем деле... в  своем деле, понимаешь? Да, у меня  много  статей,
много  ссылок  на меня  в  международных  научных  журналах... Впрочем,  это
неважно, чепуха... Я заморочила тебе голову.
     Накинула  халат, прошлась по комнате, закурила. Щенок  спал  в  кресле,
обморочно закатив глаза, подергивая ухом.
     -  Что  мне  с ним делать? - спросила она  задумчиво.  -  Что  делать с
собакой, а?
     - Хочешь, я возьму его в Падую? - предложил Антонио. - Там у тети дом с
огромным садом. Ему будет хорошо.
     Он вскочил с кровати,  присел на корточки перед спящим щенком, потрепал
его за ухом.
     В  этом непринужденном бесстыдстве есть  что-то  от  языческих  статуй,
подумала она, - обнаженный юноша-пастух с собакой... Вслух сказала:
     - Конечно,  возьми.  Это хороший  итальянский пес. Ему положено  жить в
Падуе...
     - А как мы его назовем? - спросил он.
     - Кутя.
     Он поднял брови.
     - Как? Кутио?
     - Ну, приблизительно... А сейчас, дорогой, иди... Пора.
     - Хочешь, я попрошу Марио, он меня подменит? Я могу остаться с тобой до
утра!
     - Нет, - сказала она твердо. - Я устала, милый. Тебе лучше уйти.
     Он  не  возразил  больше ни  словом. Молча оделся,  подошел  к  ней  и,
запустив  обе ладони в ее волосы, несколько  мгновений напоследок  любовался
ими,  встряхивая,  пересыпая  на пальцах...  Наклонился  и  кротко, медленно
поцеловал ее - в голову, в глаза, в губы - одним касанием...
     - Ты красива, как Юдифь Джорджоне...
     - Меня скоро не будет! - вдруг сказала она.
     - Я знаю, ты утром уезжаешь... Мы увидимся еще когда-нибудь?
     - Нет, мой мальчик...
     - Скажи мне что-нибудь по-русски...
     Она  засмеялась, взяла  в  пригоршню  его  колючий  подбородок,  сжала.
Скользнула указательным пальцем  по линии верхней, "уленшпигельской" губы...
Подумала мельком, что, если б у нее был сын, а не дочь, возможно,  она  была
бы нежной матерью...
     - Все хорошо, - сказала она шепотом, - они умирают...
     И он тихо засмеялся в ответ...

     ...Под утро ей приснилось, что она забыла, как Миша смеется. Во сне она
силилась  вспомнить   эту   его  характерную   гримаску   -   полуудивления,
полувосторга, которая всегда появлялась на губах до первого раската смеха...
но все разваливалось, не получалось, Миша отворачивался...
     Внезапно короткая и острая  вспышка  ужаса опалила ее:  она поняла, что
уже умерла, и самым верным доказательством тому было то, что она забыла, как
Миша смеется. Ей так и намекали какие-то темные люди, она во сне называла их
служителями, что вот, видите, подтвердить свою благонадежность вы не можете,
так что пройдемте, пройдемте... и тянули к ней вежливые, но твердые  руки, а
она цеплялась за косяк и  умоляла  дать ей минуту, она  представит, докажет,
сию минуту...
     Ей говорили, что отныне она будет женой  Антоши, - но он же мне брат! -
с  ужасом возражала она, - ничего-ничего, это раньше он был  брат, а теперь,
когда вы оба очистились, вы можете стать мужем и женой...
     ...Мишино  бледное лицо таяло  в сыром  тумане, он поворачивался к  ней
спиной,  уходил по  мокрым  деревянным мосткам,  балансируя  для  равновесия
руками, как в школе ходил в спортзале по снаряду "бревно"...
     Вода поднималась и доставала уже до края мостков...
     Миша уходил, бросал ее, он пожелал остаться ей  чужим в этом обреченном
городе, вернее, таинственном городе обреченных, на летучем острове в лагуне.

     В темноте она потянулась  к телефону и  почти на ощупь набрала знакомый
номер.
     - Юрик, - проговорила она,  когда наконец  сняли трубку, - и все-таки я
уверена, что это - туберкулез.
     - Где ты? - крикнул он. - Который час? Откуда ты звонишь?
     -  Но согласись,  что  это  очень смахивает на туберкулез, - настойчиво
повторила она.
     Он помолчал. Прокашлялся со сна, сказал тихо:
     -  Что  ты вытворяешь? Тут  Мишка сходит с  ума.  Говорит,  ты прислала
какой-то пошлый прогулочный факс, как будто тебе плевать на...
     -  Ничего, завтра я вернусь,  и жизнь опять будет  прекрасна...  Можешь
сказать ему о туберкулезе. Он будет потрясен.
     - Ты помнишь, о чем мы договорились? - спросил Юрик.
     - Не волнуйся, помню. В понедельник, в восемь. А ты-то все понял? Утром
звонишь Мише и сообщаешь эту неприятную новость насчет...
     - ... туберкулеза, - угрюмо повторил он.
     - Молодец, пятерка!
     И повесила трубку.

     ...Она уезжала  на катере в аэропорт. Оглядывалась и  смотрела на шлейф
Венеции за плечом, на вздымающиеся в небо фанфары печных труб.
     По  лагуне было разлито кипящее золото утра, и пар поднимался от воды к
белому сияющему горизонту.
     Она уезжала.
     Надо было дожить отпущенное ей время, как доживал этот город: щедро, на
людях. В трудах и веселье.
     Иерусалим, 1999