стороны,   странный,   под   оркестровой  эстрадой,  его
употребляют  редко  - во время пантомим, или для выпуска животных, или для
какой-нибудь оригинальной режиссерской выдумки. Теперь всем нам, сидящим в
партере,  стал виден наш неприглядный утренний цирковой пол. Он был в этом
месте  цементный,  серый и никак не радовал глаз. Ничем не был он застлан,
но пришел какой-то человек и положил на этот пол тощий мат.
   - Жек!  В оркестр! - снова крикнул Мишка, и я увидел, как Жек взбежал в
оркестр  и  подошел к  невысокому оркестровому барьеру,  поставил на  него
левую ногу,  согнутую в колене, а на ногу положил левую руку ладонью вверх
и покрыл ее так же повернутой кверху ладонью правой руки.
   - Так стоять! - резко и коротко бросил Мишка.
   Пробор его сиял. Кольцо сверкало.
   Было тихо. Меня тошнило от этой показухи.
   - Смотри, какую устраивает продажу! - сказал Борис.
   Я не заметил, как он появился. Я все смотрел на Жека. Я сказал:
   - Боря, объясни, зачем он поставил Жека в оркестр?
   - На всякий случай, - сказал Борис.
   Сердце мое сжалось.
   -  На  какой это всякий случай? - спросил я. - Какой может быть случай?
Ты допускаешь?
   Но Борис положил мне руку на плечо и сказал:
   - Ничего быть не  может,  не бойся.  Она,  видишь ли,  должна сделать в
воздухе,   вот  там,   -   он  показал,   где  приблизительно,  -  двойной
сальто-мортале.  К ногам ее петлями прикреплены штрабаты,  которые, в свою
очередь,  намертво своим основанием прикреплены к  трапеции.  И  когда она
после  двойного сальто полетит из-под  купола вниз,  публика будет думать,
что ей конец.  Но штрабаты,  - а это, по существу, простые веревки, особым
образом свитые...
   - Учи, учи... Объясняй мне про штрабаты. Нашел новенького...
   Он продолжал:
   - Вот, вот, эти самые штрабаты ее самортизируют, во-первых, потому, что
они  далеко не достают до полу, до ковра на манеже, им не хватает двух или
трех метров длины.
   - И она повиснет головой вниз? Так, что ли? - Меня уже начинало трясти.
А он твердил свое:
   - Во-вторых же, они у Мишки - в этом и есть секрет, - они с резиновыми,
где-то спрятанными амортизаторами.  Итак, она летит вниз - штрабаты держат
ее за ноги,  а  потом вступает резина и элегантно вскидывает ее обратно на
трапецию.  Она  отстегивается и  делает комплименты.  Все рассчитано.  Все
проверено. В Ереване проделано пять таких полетов. Грандиозный эффект.
   - Да уж куда больше, - сказал я.
   - Там  многие  в  обморок  падали,   -  сказал  Борис  хвастливо,  -  в
Ереване-то. Еще бы, прямо американский аттракцион. С жутью.
   - Сволочи вы все! - сказал я. - Теперь скажи мне, пожалуйста, зачем Жек
стоит вон там, в оркестре, весь изогнулся и сложил руки на подстраховку? И
зачем положили этот хреновый мат на полу, под оркестром?
   - А я что, знаю, что ли? Так Мишка приказал, ведь он же изобретатель, а
не я.  Уж ему-то она дорога,  ближе,  чем тебе, как ты думаешь? Зачем мат?
Так.  А  вдруг...  ну,  допусти  ты  миллионную долю  риска!  А  вдруг  по
каким-нибудь  причинам  изменится  линия  полета?  Вдруг  она  полетит  на
оркестр?  Тогда Жек толкнет ее руками, и она полетит вниз, в манеж, но уже
с силой Жекиного толчка.  Тут закон физики. Она первоначальную силу полета
потеряет, понял? А получив новую силу от Жека, ей лететь останется два-три
метра. Но Мишка сказал, что это один шанс на сто миллионов. Сиди спокойно,
ясно тебе?
   -  Ясно,  - сказал я, - мне ясно, что риск есть. И большой. Один на сто
миллионов. Это чересчур большой риск.
   -  Да что ты! - сказал Борис. - Ну, я не знаю, как тебе объяснить. Тут,
наверное,   просто  психология  -  этакая  кроха  мысли,  осколок  боязни,
последний страшок, ну вот и мат - на всякий случай.
   - На  всякий случай?  Да  на  всякий случай нужно положить сто  пуховых
матов,  и  вывалить двести возов сена в  проход и в манеж,  раз уж у вас в
голове  гнездится такой  случай,  собаки вы  и  сволочи.  Весь  цирк  надо
обтянуть сеткой,  раз  у  вас  в  голове есть допуск.  Есть какой-то  там,
видишь, стомиллионный шанс, сукины вы дети, все вместе взятые, сволочи вы,
распроклятые вы собаки, дерьмо, негодяи вы, мерзавцы и подлецы. Вот кто вы
есть, если хотите знать...
   Борис встал и отошел от меня,  я его здорово допек, мне кажется, в него
проникло. Он обернулся.
   - Коля,  -  сказал он тихо, - брось, не бранись, без тебя тут не знают,
что ли? Больше всех ему надо. - Он пошел.
   - Да,  -  крикнул я ему вслед,  у меня что-то клокотало в груди,  - мне
больше всех надо!
   Ирина была уже  на  трапеции.  Я  был  уверен,  что она начнет работу с
маленьких скромных  трюков,  постепенно перейдет к  более  сложным  и  так
далее,  потом подведут зрителей по нарастающей к сверхсложным и потом уже,
на   самый   на   финал,   пойдет   в   этот   разрекламированный  двойной
сальто-мортале.  По традиции все должно было происходить именно так. Но не
тут-то было,  я  ошибся,  и  как я был рад,  что ошибся.  Этот аттракцион,
видимо,  готовился на чистом сливочном масле, на высочайшем уровне, или уж
это артистка такая была -  самородок, не знаю. Без всяких проволочек Ирина
в  остром и  вместе с  тем  чрезвычайно ясном  темпе встала на  трапецию и
сделала труднейшую на  ней круговую раскачку,  ни за что не держась,  ни к
чему  не  привязанная,   ничем  не  застрахованная,  и  затем  сразу,  без
предупреждений,   без  продажи  на   нас  обрушился  ослепительный  каскад
чемпионских трюков: задний бланж, "флажок" на одной руке, баланс на спине,
стремительный  обрыв,   снова   спина  и   резкий  выход  на   "флажок"  с
комплиментом.  Это было как музыка,  так пианист пробегает быстрыми своими
пальцами весь рояль слева направо, сверху донизу, как бы балуясь, играючи,
но четкость и чистота звука, бешеный ритм сразу поражают слушателей.
   После такого вступления,  которое было  под  силу  только законченному,
совершенному  мастеру,   только  железному,   безотказному  телу,   только
прозрачной и  неукротимой воле  и  только  бесстрашному,  дерзкому сердцу,
после  такой  небывалой заявки  Ирина  вновь  встала на  трапецию и  очень
скромно  и   вместе  с   тем   величественно  сделала  нам   комплимент  -
приветственный жест нам,  ее  товарищам.  Так в  цирке редко случается,  а
сейчас случилось:  все мы,  сколько нас было здесь, сидящих в партере, все
мы вдруг поднялись со своих мест и захлопали ей,  по-братски, искренне, от
горячей актерской души.  Это были аплодисменты мастеров, признающих работу
своего  собрата-мастера,  это  были  аплодисменты,  венчающие самый  конец
строжайшего  "гамбургского  счета",  и  Ирина  поняла  это  и  улыбнулась,
растроганная.
   Все  сели. Меня знобило. Ирина сейчас копошилась где-то на штамберте, я
вгляделся  -  это  она  отстегивала  туго притянутые штрабаты. Наконец она
освободила  их  и  вдела  в петли ноги, каждую поочередно. С глухим звоном
съехала  вниз  эта  первая, уже ненужная трапеция. В зале было тихо. Ирина
выпрямилась и посмотрела вниз. В манеже было светло, электрики дали полный
свет. Мы все, затаив дыхание, смотрели на нее, и она, конечно, видела всех
нас,  но потом она перевела свой взгляд и нашла Раскатова. Михаил стоял за
матом  под оркестровой эстрадой, у него в руках был конец длинной и тонкой
веревки  от  карабина,  держащего  наверху  привязанной вторую, свободную,
трапецию.  Я  услышал,  как  звонко  щелкнул  карабин,  и  легкая трапеция
соскользнула  из-под  купола  и  проплыла по воздуху, прямо к Ирине. Ирина
нетерпеливо  протянула  к  ней руки и взяла ее на лету, твердо и уверенно.
Она  держала  трапецию  обеими  руками  и ждала команды. Сматывая веревку,
Раскатов  перепрыгнул  через  барьер и встал у бокового прохода. Он поднял
голову  и  не  удержался,  сыграл  -  припал на одно колено, чтобы еще раз
прикинуть  геометрическую  точность  линий предстоящего полета. Он смотрел
вверх и, насладившись этой затяжкой, этим слышным ему трепетом зала, встал
на  ноги  и  крикнул  сухо  и  коротко,  словно  выстрелил  из  стартового
пистолета:
   - Алле!
   Вместе  с  этим  звуком Ирина ушла в воздух. Сейчас в свете прожекторов
она  казалась  большой черно-серебряной птицей. Она раскачивалась широко и
свободно, плавно и мерно, радуясь полету и наслаждаясь им, и мне казалось,
что  я  вместе  с  ней  чувствую  эту  желанную невесомость, чувствую, как
сладкий и хрустящий воздух бьется в грудь и как весело ей подгибать ноги и
делать  ритмические  рывки ногами и животом, и амплитуда полета становится
все  шире  и  мощней,  и тишина, и восторг, а внизу влюбленные и тревожные
глаза.  Не  надо  никаких упражнений и поз, не надо, не надо, вот так, вот
так,  еще  и  еще,  непринужденно,  раскованно.  А  теперь  прибавь, пора,
наступило время, мах!
   Мах!
   Ирина сделала резкий и  мощный рывок животом и взлетела к самому куполу
цирка. Здесь она бросила трапецию, тело ее сгруппировалось и перевернулось
вокруг себя,  через  спину,  свершился первый виток,  и  тут  Ирина  мягко
коснулась лбом о неизвестно откуда появившийся железный фонарь. Звука я не
услышал,  я  только  увидел  прикосновение  маленькой  золотой  головки  к
железному абажуру.  Полет был нарушен,  Ирина стремглав полетела вниз. И в
эту тысячную долю секунды я  успел возликовать,  я  подумал:  она коснется
Жека,  Жек изменит силу ее  падения недаром он там стоит со сложенными для
страховки руками!
   Ирина пролетела мимо Жека.
   Где-то со свистом мелькнула в голове еще одна надежда:  "Штрабаты!  Они
короткие! Она не Долетит до пола! Повиснет!"
   Штрабаты  оказались  длиннее,  гораздо  длиннее,  и  Ирина  пролетела в
проход.
   - Мат!
   Она ударилась головой. Об пол. Она вонзилась головой в пол. Тук.
   Штрабаты все-таки подтянули ее и потащили из прохода в центр манежа,  и
она прыгала, как китайский мячик, волочась и ударяясь головой о пол.
   Тук. Тук. Тук.
   А потом без звука - о манеж.
   Тук. Тук.
   И о ковер.
   Тук.
   Мишка держал ее на руках.  Он кричал. Все кричали. Мишка кричал ужасней
всех.  Он кричал и старался пальцами открыть ее глаза. У него не выходило.
Он кричал и звал ее.  Он целовал ее,  и кричал,  и звал ее. Кто-то обрезал
штрабаты.  Мишка побежал к проходу, он бежал, он нес ее, бежал к проходу и
кричал.  Появились носилки.  Ее взяли у  Мишки,  и положили на носилки,  и
понесли в  проход.  За занавеску.  Все побежали за носилками.  Мишка бежал
впереди всех. Он кричал. Он ужасно кричал.
   Я остался один.
   Внутри  меня  не  было ничего. Пусто. Ни (сердца не было, ни легких, ни
крови.  Ничего.  Кто-то  выжег  у  меня все внутри. Лампа перегорела. Кожа
есть,  ребра.  Больше нет ничего. Разве это было наяву - то, что произошло
сейчас,  две  минуты  тому  назад?  Еще качается трапеция. Я поднял глаза.
Высоко  над  куполом  цирка,  точно повторяя круг барьера, висели железные
фонари. Я сразу узнал главный фонарь. Он был безобразно измят.


        18

   Золотой тогда день  стоял над  городом,  прохладный,  золотой и  синий.
Последние  легкие  листья  бесшумно  слетали  с  деревьев  и,  свернутые в
трубочку,  шуршали на  сером  асфальте.  Золотые были  листья,  теперь они
шуршат на асфальте, сухие, ломкие, рассыпающиеся в прах под ногой. Женщины
в белых фартуках сгребают их в кучу и, неловко чиркая спичками, поджигают.
   Я стоял возле цирка в мучительном ожидании, и не было во мне ни мыслей,
ни чувств.  У подъезда вытянулись цугом машины, большая толпа стояла почти
неподвижно,  люди  смотрели  в  распахнутые двери  цирка,  оттуда  неслись
приглушенные звуки оркестра.
   Мне захотелось услышать запах листьев,  и  я пошел на рынок и нашел то,
что  мне нужно было.  Немолодая женщина с  русскими серыми глазами продала
мне  огромную  охапку  последних осенних  листьев.  Она  скорбно  покачала
головой,  подавая их мне. Я вернулся в цирк, положил листья у Ирининых ног
и снова вышел на улицу. Видно, я здорово огрубел - я ничего не чувствовал.
Стоял возле цирка,  смотрел на людей и слушал их бессвязные речи. Огромная
машина  стояла  рядом.  Первыми вышли  музыканты,  они  выстроились сбоку,
никаких дирижеров не было,  музыканты, видно, наизусть знали эту музыку. И
тут понесли венки,  а за ними выплыл гроб,  и я понял,  что это Ирина, что
это ее несут,  что это Ирина так плавно движется на плечах поникших людей.
Я узнал Жека,  и Жилкина, и Бориса, и Генку, и других, и я побежал к своим
товарищам. Я побежал, спотыкаясь, вперед и, как живое тело, обнял тяжелый,
пахнущий листьями гроб.
   Трубная -  Малый театр - кино "Ударник" - Калужская - Градские больницы
- Донской...
   Как это бесталанно,  как уныло, как мрачно придумано. Кто режиссер? Кто
это ставил?  Это надо изменить.  Закрыть и укатать цветущим,  вечнозеленым
газоном эту  безнадежную яму,  сорвать и  сжечь  эту  зловещую занавеску -
разве так должен уходить от нас близкий, любимый человек? Разве так должна
уходить от нас смелая, сильная, дерзкая девушка? Высокий купол ярко-синего
неба,  звенящие тросы,  круженье золотых листьев, мерцанье далеких звезд и
милый облик,  улетающий туда,  в  космос,  чтобы ступить на Млечный Путь и
светить нам оттуда вечной и светлой печалью.
   Я ушел оттуда,  и долго плутал по Москве,  и пришел наконец к цирку.  Я
взял в киоске газеты, остановился у главного входа и механически развернул
одну из них.  Там было фото ребенка, убитого во Вьетнаме. У его тела рвала
на себе волосы мать.  И вот здесь, на ступеньках цирка, впервые за эти дни
что-то сотряслось во мне, и спазма схватила за горло, и я облился слезами.
Я отвернулся к стене от людей и постоял так недолго. Кто-то дернул меня за
руку.  Это был мальчишка лет семи,  в  смешном картузе козырьком набок.  У
него были круглые блестящие глаза. Зубов не было.
   - Дяденька, - сказал мальчишка, - это на когда билет?
   Я посмотрел его билет и сказал:
   - Это на завтра билет. На утренник. В двенадцать часов начало.
   Он сказал:
   - Я приду. А клоун будет?
   Ах,  вот оно что. Вы собрались на утренник, товарищ в кепке с козырьком
набок?  И вы,  конечно, хотите увидеть тигра и Клоуна? Или слона и Клоуна?
Или,  на худой конец,  собачек и Клоуна. Клоуна! Обязательно Клоуна!!! Ну,
что ж,  раз так,  -  я приду вовремя. Не беспокойся, не опоздаю. Можешь на
меня положиться.
   Я сказал:
   - Конечно. Клоун будет.
   Он сказал:
   - А вы почему синий?
   - Чтобы смешней, - сказал я и выпучил глаза.
   - Я люблю клоунов, - сказал он благосклонно и рассмеялся.
   Он рассмеялся,  мой маленький друг и хозяин,  моя цель и оправдание, он
рассмеялся, мой ценитель и зритель, и были видны его беззубые десны.
   Он рассмеялся, и мне стало легче.


        19

   - Скажите Алексею Семенычу, что пришел Николай Ветров.
   - Ну и что? - сказала секретарша.
   - Мне нужно с ним поговорить.
   - Алексей Семенович пишет докладную. Сегодня неприемный день.
   Суровый у нее был тон. Но я сказал:
   - Вы ему скажите, что пришел Николай Ветров. Тогда он отложит докладную.
   Она посмотрела на меня. Я не внушал ей доверия.
   - Не знаю, товарищ, - протянула она, - я как-то не уверена...
   "Синее лицо, - думалось ей, - в крапочку. Ну и тип! Уж не бандит ли?" -
Эти мысли бегали по ее лицу, как световая реклама на "Известиях".
   - Вы, наверно, недавно на этом месте, - сказал я. - Понимаете ли, здесь
специфика. Вы скажите, что пришел я, и он меня примет.
   Она  передернула  плечиками  и  пошла  в  кабинет.  Через  секунду  она
возвратилась. У нее было гостеприимное лицо.
   - Пожалуйста, - сказала она, - проходите.
   Я вошел.
   - Что скажешь? - сказал он, не подымая головы. Он что-то строчил.
   Я сказал:
   - У меня к тебе дело,  понимаешь. Просьба. Ты ведь знаешь, я никогда ни
о чем тебя не просил.
   - Давай, - сказал он.
   - Алексей Семеныч,  припомни,  -  сказал я, - скажи, я когда-нибудь, ну
хоть раз, отказался от поездки на фронт, если ты посылал?
   - Не  хватало,  чтобы  отказывался от  поездок на  фронт,  -  сказал он
саркастически и поставил точку,  там,  на своей докладной.  -  ЗдОрово,  -
сказал он, подняв глаза. - Слушай, а испугался, когда изуродовал лицо?
   Он еще не видел меня с крапочками. Я сказал:
   - Да,  конечно.  Уж очень громко бахнуло. Так вот, когда меня отправили
на сто двадцать представлений на целину, я отказывался? Говори.
   Он смотрел на меня спокойно, с минимальным интересом.
   - Ну, не отказывался. К чему ты это?
   - А в колхозы,  на Магнитку,  на Братскую ГЭС, на Хибины, в Каракумы, в
Арктику, к черту, к дьяволу я отказывался?
   - Учти, Коля, - сказал он, - время дорого.
   - А  у  тебя есть ко  мне претензии как к  работнику,  Алексей Семеныч?
Может быть, у меня были выговора или нарушения дисциплины? А?
   - Слушай, - сказал он, - если ты выпил, так иди, не мешай работать. - И
он снова взялся за ручку.
   - Нет,  -  сказал я.  -  Алексей Семеныч, вот она, просьба, ты посмотри
свой график,  вот сейчас при мне,  посмотри,  найди какой-нибудь "горящий"
цирк и  немедленно отправь меня отсюда.  Объяснять ничего не буду.  Я  там
живо подниму сборы. Я там буду давать вечера смеха. Отправь меня, друг.
   Впервые в  его  глазах я  увидел настоящее удивление.  Он  весь подался
вперед. Он ушам своим не верил.
   - Хочешь бросить программу?
   - Нет. Просто не могу. Нету сил, - сказал я. - Давай без скандала.
   Он помолчал,  не спуская с  меня глаз,  и вдруг ему показалось,  что он
нашел, чем меня убедить:
   - Не дури, Коля, брось, - сказал он, - ты интереса своего не понимаешь,
тебе надо быть в этой программе,  надо!  Ну, посуди сам, ты давно не был в
Москве и вот появился. Новая программа, новая публика, центральная пресса,
и снова все заговорят о тебе:  Ветров,  Ветров, вы видели Ветрова? Я вчера
видела Ветрова, то-се, встречи с композиторами, Дом актера, а как же? Там,
глядишь,  министр в цирк заглянет, ну, пусть не сам, пусть его дети, - кто
понравился?  Опять Ветров! А тебе уже давно пора звание получать, а ты тут
как  тут,  на  виду у  общественности столицы!  И  нам будет легче ставить
вопрос. Не дури, Коля, брось...
   - Слушай,  -  сказал я, - подбери город подальше. И где сборы плохие. Я
вам помогу.
   Тут он ни с  того ни с  сего игриво так покачал головой,  двусмысленная
улыбка пробежала по его губам, и он саданул меня с размаху:
   - Коля,  никогда  не  поверю,  что  ты  придаешь  такое  значение этому
буфетному романчику...
   Я посмотрел на него.  Он вскочил и побежал от меня, натыкаясь на стулья
и  на ходу опрокидывая их и ударяясь о косяки столов.  Из дальнего угла он
закричал, выставив руки, обороняясь:
   - Не смей! - кричал он. - Опомнись! Ты что? Успокойся!
   Он  был  белый  как  мел. Я отошел к окну и покурил немного. Постепенно
сердце  перестало  стучать,  кровь  отлила от головы. В окно был виден наш
старый бульвар и старое корявое дерево, к которому три года назад вышла ко
мне на первое свидание Тая. Тогда шел снег, тяжелый и холодный, а мне было
жарко,  и  мы с Таей шли с непокрытыми головами и ступали по талому снегу,
не разбирая, где посуше, и она все смеялась: "Как маленькие".
   Я  прокашлялся и  обернулся,  нужно было  продолжать разговор.  Алексей
Семеныч сидел за столом и строчил.  Видно, и он тоже поуспокоился. Я пошел
к нему. Он сказал, не подымая головы:
   - Честное слово,  думал,  что убьешь. Делай как знаешь. На тебе приказ.
Иди к Башковичу. Я сказал:
   - Спасибо. Будь здоров.
   Он ответил:
   - Приезжай в другой раз, Коля, мы тебе напишем.
   Я  вышел в приемную. Секретарша сидела за столом тише воды, ниже травы.
Теперь  она  убедилась,  что  я  бандит.  Я  взял  трубку  и  соединился с
Башковичем,  и прочитал ему по телефону приказ Алексея. Он выслушал и, как
всегда,  ничему  не  удивляясь,  ответил  вежливо  и  спокойно,  тщательно
выговаривая все буквы в моем имени-отчестве:
   - Все будет сделано, Николай Иванович. Билет я вам вручу лично.
   Я  оставил  приказ секретарше и попросил ее сделать копию для меня. Она
кивнула  головой.  Я  думаю,  она боялась меня. Я поклонился ей и пошел из
управления,  пошел по крутой лесенке вниз, повернул в дверь налево и вошел
в  цирк.  Хорошо,  что  я  уеду.  Здесь  я  бы не смог. Здесь все для меня
погибло. Я пошел направо. С манежа доносилась затейливая, кудрявая музыка,
барабан  лупил вовсю. Шел детский утренник. Я прошел мимо буфета и встал у
бокового  прохода.  Старая капельдинерша приготовилась открыть мне красную
бархатную  шторку,  она  думала,  что я хочу пройти на места. Но я остался
здесь.  Музыка перешла на галоп. Потом наступила пауза. Сердце мое билось.
Прошла секунда, и свежий, весенний, все оживляющий дождь пролился на меня:
я услыхал спасительный плеск детских ладош.


        20

   Поезд отходил в ноль пятьдесят. Когда я вышел из такси, часы показывали
половину первого.  На  вокзале было пусто и  темно,  мне  показалось,  что
сегодня только я один уезжаю из Москвы.  У вагонов не было ни провожающих,
ни отъезжающих,  лишь в еле мерцавших,  наглухо занавешенных окнах киосков
смутно  мелькали силуэты продавщиц:  там  подсчитывали дневную выручку или
убирали  с  витрин  зачерствевшие  шоколадные  плитки.  Громко  и  как  бы
вызывающе стучали  наши  шаги  по  сцепленному первым  осенним  заморозком
перрону.    Носильщик   толкал   впереди   себя    небольшую   тележку   с
палкой-толкачом,  тележка шла  бесшумно,  ею  было  легко  управлять.  Это
усовершенствование мне понравилось, а то я всю жизнь не любил пользоваться
услугами носильщиков, невозможно было смотреть, как чужой и частенько даже
пожилой  человек,  наверняка уже  больной и  вообще  усталый,  тащит  твой
чемоданище, а ты не можешь ему помочь, потому что третьей руки у тебя нет,
а  эти  две  уже  заняты через меру.  А  так мы  шли,  славно играя в  эту
перевозку,  шли легко и быстро,  и я сказал носильщику,  что сундук,  да и
большой чемодан заодно,  мы  сдадим  в  багаж,  а  со  мной  поедет только
маленький, лакированный. Носильщик сказал:
   - Ну-к что ж...
   Мы прошли мимо седьмого вагона, в котором мне предстояло ехать, и потом
мимо  темного  вагона-ресторана  вперед,  к голове поезда, и там носильщик
сдал  мои  вещи,  а  я  проследил,  чтобы  их  не швыряли уж чересчур-то и
объяснил  заспанному  и сердитому багажному дежурному, почему это для меня
важно. Он хранил недоброжелательное выражение на заспанном лице, но сундук
и чемодан устроил так, как мне хотелось.
   Я  заплатил  носильщику,  и  он  удивленно  посмотрел  на  деньги,  ему
показалось много, и он подумал, что я ошибся и передал, но я сказал ему:
   - Все в порядке.
   Он приподнял кепку:
   - Большое спасибо.
   И  заторопился к выходу.  А я вынул папиросы и угостил дежурного,  и мы
покурили и  постояли у  багажного вагона и поговорили.  Так,  ни о чем.  И
потом он тоже ушел,  и  я  остался один,  совсем один,  по-настоящему,  и,
пожалуй,  не очень-то сладко было мне в эти минуты.  Мимо меня по соседней
колее прополз какой-то  допотопный паровозик,  остановился рядом со мной и
вдруг взвизгнул, как старая кликуша-истеричка, и потом задышал лихорадочно
и часто и стал выбрасывать в сторону плотные и осязаемые на вид клубы дыма
кремового цвета. Я попытался взять себе на память немного такого отличного
дымка  и  сжал  ладонь.  Часы  показывали сорок минут первого,  нужно было
садиться, и я пошел.
   Возле седьмого вагона стояла Тая.  Я  подошел к  ней  вплотную,  и  она
улыбнулась мне,  подняв милое лицо, улыбнулась, как тогда, в самом начале,
на бульваре, под деревом. Она положила мне на грудь свои руки в перчатках,
не то собираясь оттолкнуть меня, не то притянуть к себе.
   -  Я  здесь  недалеко была, на день рождения ходила к сестре, - сказала
она смущенно. - К Полине, к своей двоюродной. Ну, выпили, конечно. А потом
сижу   и   вспомнила:  сегодня  в  цирке  говорили,  тебя  во  Владивосток
направляют,  дай,  думаю,  провожу  черта  синего, раз уж он сам не пришел
попрощаться,  не пришел, не нашел нужным. Как ты мог, какое у тебя сердце,
я  весь  день  в  цирке, два утренника отбарабанила, еле на ногах стою. Не
ожидала, Коля, что не зайдешь...
   Я  ничего не ответил.  Она еще немного постояла и,  полуотвернувшись от
меня, тихо сказала:
   - Переживаешь, да? За Ирину Васильевну переживаешь?
   Она снова стала смотреть на меня и приблизилась,  словно всматривалась,
и наконец заговорила:
   - Темный ты какой,  весь темный,  и глаза тоже.  Осунулся как, подался,
будто переехали тебя. Старый стал, совсем старый. Переживаешь... Я видела,
как ты тогда с ней разговаривал и смотрел на нее, словно целовал ее, Ирину
Васильевну.  Молодой ты тогда стоял,  вроде мальчика,  не то что сейчас. Я
тогда,  Коля,  каюсь,  недоброго тебе пожелала,  да и ей тоже,  обоим вам,
Коля,  ведь меня словно кто ножом полоснул по сердцу, когда я увидела, что
она тебя за руку держит.  А  теперь как каюсь...  Ночей не сплю,  ведь это
ужас,  ах,  бедная,  бедная!  Мишка теперь совсем сопьется, а ведь хороший
человек, он из-за нее, из-за любви-то к ней и вовсе было расцвел, а теперь
пошел, говорят, закружился, опять соскочил с зарубки...
   - Зря, Тая, - сказал я, - зря ты ей недоброго желала. Она Мишу любила.
   Она задумалась и робко так сказала:
   - Теперь надолго уедешь, да?
   Я сказал:
   - Тая, прости меня.
   Она как будто вернулась откуда и вскинула на меня глаза:
   - О чем ты?
   Я сказал:
   - Я уже давным-давно хотел Вовке подарить коня. Красивого, как в цирке,
чтобы в  яблоках и  из  ушей дым валит,  из ноздрей пламя пышет.  Тая,  ты
возьми у меня денег и купи от меня, ладно?
   - Убери!  -  сказала она и ненавистно,  и жалостно, и грозно. - Я куплю
ему коня и скажу,  что от тебя.  А деньги убери!  Мало ты меня обидел, да?
Еще надо?
   - Ты что,  Тая,  -  сказал я. - Я ведь хотел хорошего. Только хорошего,
что поделать - не вышло, не моя вина.
   - Нет,  -  сказала она,  и голос ее зазвенел и натянулся, - не надо, не
говори,  не надо врать, это ты говоришь так, чтобы еще злей моя мука была,
а  ты ничего не хотел хорошего между нами!  Может быть,  вообще в жизни ты
мечтал,  хотел хорошего,  но не про меня, не ври. Не смеешь меня винить...
На всю жизнь меня виноватой оставить...
   Она полуговорила,  полуплакала, спешила, захлебывалась и комкала слова.
Громкоговоритель  заглушил  ее,  гулко  пробасив  что-то  непонятное.  Тая
запнулась на полуслове.
   - Сейчас  отправляемся,   -  сказала  проводница  строго  и  взошла  на
подножку.
   Я  поднялся за  ней.  Тая смотрела на меня снизу вверх,  и  мне трудно,
непереносимо трудно было уезжать. Если бы остаться и стать отцом ее Вовки,
она ведь за это только добром ответит,  и ни Лыбарзина не будет, ни майора
с "Волгой",  -  никогда и я,  наверное бы,  не уехал,  если бы в цирке под
куполом все фонари были целые,  и  я  увидел бы  там счастливое от любви к
Мишке Раскатову лицо, и низкий речной смех, и золото, и синь... Но я знал,
что страшно изуродованный фонарь висит еще в цирке,  и в ушах моих все еще
жил этот жуткий, глухой и неясный звук. Китайский мячик...
   Тук. Тук. Тук.
   Поезд мягко тронулся. Тая пошла за ним.
   Я  хотел сказать ей:  "Жди  меня,  Тая",  да  ничего не  вышло,  только
шевельнулись губы. Но Тая это заметила, поняла, что я хочу что-то сказать,
и крикнула отчаянно и так громко, как будто я был на другом берегу.
   - Что? - крикнула она. Она уже шла очень быстро, почти бежала. - Что ты
говоришь?
   Она устала от бега,  и прижала руки к груди, и остановилась. Я сошел на
подножку и оттянулся на поручнях. Она сделала еще несколько шагов вслед за
убыстряющим ход поездом.
   Я напрягся изо всех сил и крикнул туда,  в город,  в перрон,  в ночь, в
мокрые и горькие глаза:
   - Прощай, Тая! Счастливо оставаться!
   Я постарался улыбнуться и крикнул еще:
   - А собачка дальше полетела!