ть.
     Однажды она сидела с  коляской в парке и читала  одну  забавную  книгу.
Мимо проходила молодая пара. Катя  услышала,  как  женщина, бросив  взгляд в
коляску, шепнула своему супругу:
     -- Какой ужас! И она еще может веселиться!
     Катя пришла домой в истерике:
     --  Раз  у меня ребенок урод, -- кричала она,  --  значит, я всю  жизнь
должна ходить с постной рожей?
     У наших соседей по дому в  квартире напротив родилась вторая дочка.  Мы
то и дело встречались в парадном. Я видел,  как Катя смотрела на их детей. В
ее взгляде были  зависть и злоба. У младшего их ребенка была болезнь, из--за
которой соседи  страшно переживали -- ресницы  росли  внутрь,  от этого было
постоянное раздражение, гной, а мне казалось это не болезнью даже.  Как бы я
благодарил Бога, если бы у нашей Анечки было бы всего лишь это.
     Только Катя в другой раз вроде успокоилась, как на Рождество, перебирая
вещи в кладовке, она  нашла  какую--то игрушку, которую мы  купили год назад
для будущего ребенка. Заплакала -- и снова будто куда--то провалилась.
     Ночью ее мучила бессонница. Она часами лежала без сна. О чем она думала
в  те минуты?  Я просыпался, слышал, как она вставала  и принималась бродить
босиком  по ночной квартире, потом звенел графин с  водой,  слышались жадные
глотки.  Скоро  я  заметил,  что Катя, чтобы  хоть  как--то  заснуть,  стала
выпивать по рюмке, а то и по две коньяка.
     Безысходность  находила выход в  озлоблении.  Ее агрессия  направлялась
прежде всего против меня. Я возвращался из суда, и она набрасывалась на меня
-- ревновала к тому, что у меня есть  отдушина, другой мир, который дает мне
воздух жить еще  чем--то иным, в то время как  она не может никак  выйти  из
замкнутого  круга беды. Один раз я  пришел домой совершенно счастливый, чуть
ли не прилетел -- так радовался удачно проведенной защите, очень  важной для
моей будущности.  Хотелось поделиться  дома  своей радостью, своим маленьким
счастьем -- это же так понятно, -- но Катя именно этой  радости не могла мне
простить. Я  делал все возможное, чтобы не поддаваться, не вступать с  ней в
пререкания, бессмысленные, никчемные взаимные оскорбления, относиться к Кате
с пониманием, как  к  больному ребенку, но это только еще больше бесило  ее,
подливало масла в огонь, и, в конце концов, я сам не  выдерживал,  и нередко
все  заканчивалось  безобразными постыдными  скандалами с  битьем  посуды  и
криком перепуганной Анечки.
     И тогда, в день той  счастливой защиты, не обошлось без подобной сцены,
после  которой  я, пытаясь  успокоиться, стоял  у  открытого  окна у себя  в
кабинете.  На  Дмитровке  в тот вечер случился пожар,  горело  у  фабричных.
Зарево  поднялось на полнеба --  так полыхало. Хотел  было пойти  перед сном
прогуляться --  поглазеть  -- и не пошел.  И дома  было  невмоготу,  и  идти
куда--то  тошно.  Как  я ненавидел  в  ту минуту  свой  стол,  свое  кресло,
бессмысленные  книги, эту поганую  комнату, рыдания  за стеной,  мучительные
трапезы, молчание за столом! Помню, нестерпимо захотелось схватить мое чудо,
горячее,  потное  ото сна, в  охапку  и  бежать  прочь, а  здесь  пусть  все
полыхает. Стоять в одном исподнем посреди озаренного двора, прижимать к себе
перепуганного  ревущего  ребенка  и  смотреть,  как лопаются  и  разлетаются
стекла,  как  коробится железо  на  крыше,  как  вал огня  поднимается  выше
тополей.
     Катя часто брала дочку с собой в постель, но в периоды ее депрессии это
становилось опасным. Один раз Анечка никак не хотела  засыпать и ревела  всю
ночь, Катя часами ходила с ней  на руках по комнате, потом вдруг в каком--то
безумном ослеплении, доведенная детскими криками до нервного срыва, швырнула
ребенка на кровать. С  той минуты я стал бояться,  что  она  может  принести
Анечке  какой--либо  вред,  уронить  ее,  причинить  боль,  сделать  что--то
необдуманное, непоправимое.
     Теперь, когда начинались сцены, я старался забрать  Анечку и запереться
с ней у себя в кабинете. Катя принималась бить чем попало в дверь и кричать:
     -- Отдай мне моего ребенка!
     Все это делало нашу жизнь невыносимой.
     Летом мы сняли дачу, чтобы  Анечка не дышала городской пылью. Мне нужно
было  все время ездить в город, и мы выбрали Салтыковку на берегу Волги, это
на пригородном поезде всего полчаса езды.
     Переехали на  дачу  в  конце мая. Внешне дом понравился, но потом пошли
дожди, и по  вечерам в комнатах было сыро.  К тому же  замучили сквозняки --
двери, одна против другой, будто перебрасывались ветром.
     Ночью  закрывали ставни, и,  лежа в бессоннице, я гадал, что это за шум
снаружи --  дождь или деревья. В ясную ночь лучи от луны пронизывали комнату
сквозь выбитые сучки в ставнях, как шнурки.
     За городом было хорошо, привольно, спокойно,  ласточки  пролетали через
окно  в дверь  веранды. Обедали на улице,  под одичавшей сиренью.  По  белой
скатерти скакали солнечные  баранки. Сидеть  на солнце  было уже  тепло, а в
тени еще холодно, и, когда солнце заходило за березу,  приходилось вставать,
передвигать стол, стулья, пересаживаться.
     В  пригородном поезде,  когда ехал в город,  на  полках всегда  дачники
везли  с  собой завернутые в газеты охапки  сочной  махровой  сирени.  Вагон
трясло, и сверху на пиджак сыпались лепестки.
     Приезжая из города,  я усаживал Анечку в прогулочную соломенную коляску
и отправлялся с нею гулять -- за соседней дачей начиналось поле люпина, а за
ним в лесу прятался пруд. Мы ходили туда смотреть на стрекозиные свадьбы.
     Как сейчас у  меня перед глазами раннее утро, я уже оделся, выпил кофе,
собираюсь на станцию ехать по делам в город. Чудо мое проснулось -- я  слышу
сверху  ее голосок. Иду по дорожке к калитке,  огибая дачу,  а  из открытого
окна детской над моей головой выглядывает Матреша с Анечкой на руках. Анечка
видит меня,  улыбается и машет ручкой, вернее,  это,  конечно, Матреша машет
мне ее ручкой,  но какое это имеет  значение,  а я машу  снизу ей -- и тут с
ножки Анечки падает в ноготки под окном, еще мокрые от росы, вязаная розовая
пинетка. Я подбираю ее, целую и засовываю в карман -- так с тех пор и ношу с
собой, мой талисман.
     В тот день, это было воскресенье, мы с Катей посадили Анечку в  коляску
и  пошли  прогуляться в  березовую рощу,  заменявшую  местным дачникам парк.
Когда мы уже возвращались обедать, какая--то женщина, шедшая  нам навстречу,
увидев  Анечку, стала испуганно креститься.  Я  почувствовал, как  Катя  вся
сжалась.
     Вечером я долго  читал перед сном, на  свет лампы  слетались  с улицы в
открытое окно  мотыльки,  запахи,  шорохи, потом  выключил  у себя в комнате
электричество и вышел посидеть в соломенном кресле на веранде. Сюда выходили
окна и  моей  комнаты,  и  той, в которой жила Катя, и я решил, что  она уже
спит, потому что свет у нее не горел.
     Я сидел  так долго. Было слышно, как  зудит комар,  как лают в  деревне
собаки, как  тикают на стене часы, как тяжело пыхтит и бьет колесами по воде
ночной пароход на Волге.
     Тут свет в комнате Кати зажегся, и я  увидел,  что она еще не ложилась,
вернее, лежала в темноте одетой, а теперь встала и  включила лампу. Меня она
не видела. Наверно, думала, что я уже давно сплю.
     Она  принялась ходить по  комнате  из  угла в  угол,  причем  ходила  с
закрытыми  глазами,  охватив  руками  плечи.  Потом  остановилась  в   углу,
перекрестилась  и принялась что--то шептать. Я, помню, еще подумал:  с каких
это пор она принялась читать на ночь  молитву? Затем Катя  сделала несколько
шагов к серванту,  и я ее не  видел, только слышал, как она открыла  дверцу,
звякнуло что--то стеклянное, раздались звуки, будто наливали в  рюмку. Снова
в  окне показалась Катя с  маленьким оловянным стаканчиком, из которого  она
пила на ночь коньяк.
     Она постояла, глядя  за  окно, мимо меня, выпила стаканчик одним духом.
Подождала чего--то, будто прислушиваясь к себе, потом, не раздевшись и забыв
выключить лампу, легла, неторопливо поправила юбку.
     Я посидел еще немного и пошел спать. Только стал забываться,  закричала
Анечка. Ребенок был в комнате Кати, и я  ждал, что она  встанет и подойдет к
дочке.  Но  Анечка  продолжала  надрываться, а Катя и  не  думала  вставать.
Наконец, я не выдержал и пошел туда.
     Я сразу  шагнул к кроватке,  взял Анечку на руки, стал  ее укачивать, и
только тут посмотрел на Катю и почувствовал, что как--то странно пахнет. Она
лежала в том же положении, как я  ее видел  с веранды.  А на  дне оловянного
стаканчика  увидел  остатки беловатой жидкости.  Я бросился к  серванту. Там
стоял открытый флакон с жидким морфием.
     Сначала я совершенно растерялся  и  не знал, что делать,  затем  первое
оцепенение   прошло,  и  я  побежал  наверх,  будить  Матрешу.  Та  заохала,
запричитала и как  была, в  одной ночной  кофте, поскакала по лестнице вниз.
Почему--то  в ушах стучало, что нужно первым делом  вызвать рвоту. Я засунул
Кате  палец  в  рот. Ее  язык был сухой и шершавый, как  у кошки. Ничего  не
получалось.  Я  вспомнил, что  на  одной  из дач  на  нашей улице жил  вроде
какой--то доктор, и  бросился, накинув пальто, в ночь, принялся  стучать  во
все  окна подряд. Поднялся переполох,  шум, везде, наверно, решили,  что это
воры  или  пожар.  Наконец,  кто--то  из--за  закрытой двери  стал,  шамкая,
по--старушечьи, объяснять мне, что он всего лишь дантист.
     -- Но промывание  желудка--то вы сделать можете, черт возьми! -- кричал
я на всю улицу.
     Он  долго что--то искал,  и  наконец с резиновой трубкой мы  побежали к
нашей даче. По дороге он, задыхаясь от быстрого шага, вдруг прошамкал:
     -- Извините, я уже вынул зубы.
     Катя была без чувств,  но дышала. На кофточке у нее было что--то мокрое
и липкое. Дантист стал засовывать ей в рот трубку, я держал голову и нажимал
на щеки.  Матреша заливала  сверху воду. Катина кожа была  покрыта  холодным
липким потом. Наконец пошла рвота.
     Утром я отвез Катю в город в больницу.
     Я приезжал  к ней, и  она спускалась ко мне  на  застекленную  террасу,
выходившую в больничный сад, где прогуливались люди  в халатах. Мы сидели на
деревянном диванчике.  Иногда из коридора долетали какие--то  странные то ли
крики, то ли стоны, я даже  не мог понять,  кто это так мычит -- мужчина или
женщина.
     Катя выходила с блеклым, неухоженным лицом, заспанная, растрепанная.
     Я  что--то спрашивал,  она отмалчивалась.  Тогда  я  рассказывал  ей  о
Анечке, но Катя, казалось, проявляла мало интереса.
     Вдруг она сказала:
     --  Ты  знаешь,  это  совершенно  удивительное  ощущение.  Сначала  все
кружится. Все сильнее и сильнее. Потом начинается качка. Как во время шторма
на море. Потом все темно. А потом не стало и темноты.
     Запахнула поплотнее полу халата, закуталась, будто от сквозняка.
     -- А потом во рту отвратительный вкус резины.
     В  первые  дни она  никак  не реагировала на  окружение, а  потом стала
тяготиться, особенно теми непрекращавшимися полуженскими криками.
     В  конце  концов от  меня зависело, забрать ее  домой или  оставить  на
какое--то время еще в больнице. Катя просила:
     -- Забери меня отсюда! Иначе я действительно сойду здесь с ума!
     Я сказал главному врачу, чтобы ее немедленно отпустили домой.
     -- Как хотите, -- равнодушно сказал он. -- Тогда подпишите вот здесь.
     Я   подписал   какую--то  бумагу,  в   которой  они   снимали  с   себя
ответственность, если что--то с Катей снова случится.
     Я привез  жену домой, в  нашу  городскую квартиру. Мы  не были здесь  с
весны, как переехали на  дачу.  Стекла были замазаны мелом, мебель в чехлах,
люстра окуклилась. Я открыл окна, а в кабинете все равно было темно -- вырос
на целый этаж тополь за окном.
     Мы  переехали  в  город,  хотя  за  дачу  было  заплачено  по  сентябрь
включительно.  Катя никуда не  выходила, почти все  время  лежала,  вставала
редко. Оцепенело глядела  в одну точку, забыв в пальцах  пилочку для ногтей.
Ночами ее мучила бессонница, и она пичкала себя снотворным.
     В те дни меня не  покидала тревога и за Катю и  за  Анечку. Я  старался
побольше быть  дома, и вообще, боялся оставлять Катю одну. Прятал от нее все
острые  предметы, пересмотрел  все  флакончики  с  лекарствами,  выдавал  ей
снотворного лишь по две  таблетки  в день. Нанял еще одну женщину, чтобы она
ухаживала за  женой и смотрела за дочкой,  чтобы  ни  на минуту не оставлять
Катю  без надзора.  Катя все это  чувствовала и, наверно,  поэтому все время
требовала, чтобы Анечка была в ее комнате.
     Иногда в моменты просветления Катя снова начинала заботиться  о дочери,
рассматривала с ней  книжки,  журналы  с  картинками.  Анечке нравился  звук
ножниц, и я купил Кате тупые  детские ножницы: она  сидела рядом с  дочкой и
вырезала  из  журналов  и  газет  рекламные  картинки,  раскладывая   их  по
конвертам.  Сортировала: мужчины  к  мужчинам,  пишущие  машинки  к  пишущим
машинкам, эликсиры от полысения к эликсирам. Анечке все это ужасно нравилось
--  я  так думаю. Ребенок молча  сидел в  своем  стульчике и,  не отрываясь,
часами глядел на мелькание ножниц.
     Потом,  правда, я  заметил, что  Катя, не обращая внимания  на то,  что
ребенок  давно  спит,  вырезала  уже  одна,  для  себя.  Она будто входила в
какой--то ритм, и ножницы вырезали картинку в три укуса.
     Все  чаще на нее  находили  периоды  настоящего затмения. Однажды утром
Катя, о чем--то задумавшись, вышла  из квартиры  в  одной рубашке, и  я  еле
нагнал ее внизу, у двери парадного. То она опять  становилась  агрессивной и
набрасывалась на меня: ей  начинало казаться,  что ее запирают -- она ходила
по квартире  и открывала всюду двери, пугая моих клиентов в комнате ожидания
своим безумным и неряшливым видом. Во всем она  видела заговор против  себя,
никому не верила, не доверяла ни врачам,  ни  Матреше, стала подозрительной,
пугливой.  При  этом  ей  доставляло  удовольствие  кричать  при ком--нибудь
постороннем, что она совершенно здоровый человек, а я хочу избавиться от нее
и упечь в сумасшедший дом. Для того, чтобы устроить такой публичный скандал,
она  специально подбирала момент,  когда я  ничего сделать не мог --  только
растерянно извиняться перед испуганными, ничего  не понимавшими людьми. В ее
глазах при этом я видел какое--то ненормальное бешеное наслаждение -- видеть
меня униженным.
     Прошел всего месяц  -- и  вот опять. Я  отправился гулять с  Анечкой  в
парк,  и  пришлось  бежать  с  детской площадки --  начался дождь.  Вошел  в
прихожую --  и вдохнул неприятный запах уксуса от компресса.  Меня встретили
до смерти перепуганные лица няньки и  Матреши:  Катя нашла у меня в кабинете
баночку со снотворным и проглотила все, что там оставалось.
     Опять резиновая трубка, рвота, шприцы, примочки.
     Хотели снова  везти ее в  больницу -- я  не  велел, зная, как угнетающе
больничная обстановка подействует на нее.
     На следующий  день,  перед тем,  как  ложиться, я зашел в ее  комнату и
присел на стул у кровати.
     -- Зачем ты это делаешь, Катя?
     Она ответила высохшими губами:
     -- Какое тебе до этого дело?
     У  нее было страшное, оплывшее лицо с  синими  кругами под глазами. Она
попросила, чтобы я дал ей зеркало.
     -- Не надо, Катя.
     Она стала повторять:
     -- Дай мне зеркало!
     Я встал и подал ей  со  стола ее круглое  зеркальце на подставке.  Катя
смотрела  на  себя несколько  секунд,  потом швырнула  его на  пол.  Зеркало
разбилось. Я не хотел беспокоить Матрешу и сам пошел за совком и веником.
     Когда через минуту  вернулся, у нее пальцы  были  залиты кровью --  она
разломала градусник,  чтобы выпить  ртуть, порезалась,  и  градусник упал на
пол.  Помню, ползал  под столом,  собирая осколки и  скользкие металлические
капли на лист бумаги. Я тогда понял, что невозможно оставлять Катю дома.
     Уже  раньше, до этого,  ожидая  как--то  приема  у своего  дантиста,  я
просматривал газеты и  наткнулся на объявление одной частной психиатрической
клиники,  только что открывшейся  в Нижнем по  образцу,  как  указывалось  в
коротком тексте, лучших швейцарских заведений. Не было  ножниц, и я продавил
тонкую бумагу  ногтем. Теперь я  нашел  это объявление в  своем  бумажнике и
списался с директором клиники, неким профессором Василенко.
     Мне  прислали  толстый пакет  всевозможных бумаг, в которых на все лады
объясняли, как хорошо будет Кате  в их  заведении. Я не поверил, разумеется,
ни в  одну из этих  бумажек, но все решил наш врач,  сказав,  что слышал  от
кого--то, будто бы Василенко -- действительно серьезный психиатр,  много лет
прожил  за  границей,  и его  заведение  --  весьма дорогое,  и  больные там
содержатся, как в хорошей гостинице.
     Я  не  представлял  себе, как  объяснить  все это  Кате и каким образом
отвезти ее в  другой  город. Однажды  за обедом я сказал между прочим, что у
меня кое--какие дела в Нижнем, что  соответствовало  действительности, и мне
нужно будет поехать туда на пару дней. Я спросил ее, не хочет ли она поехать
со  мной, развеяться, отдохнуть -- мы  могли бы взять каюту  на пароходе. По
правде  говоря,  я  ожидал от нее  новой  сцены,  подобной  тем, что  всегда
получались  после  любого  моего  предложения,  касавшегося нашей совместной
жизни, но в  ответ  я  услышал слова,  сказанные человеческим мягким  тоном,
которого я не помнил в голосе Кати уже давно:
     -- Ты действительно хочешь, чтобы я с тобой поехала?
     -- Да, -- я посмотрел ей в глаза.
     Она вдруг улыбнулась мне:
     -- Хорошо, поедем.
     Мы  назначили  день,  купили  билеты.  Я получил  от нашего  врача  все
необходимые документы, снова списался с Василенко. Он ответил, что ждет нас.
Я решил все объяснить Кате по дороге.
     Она  будто ожила.  Стала  следить  за  собой. Съездила несколько раз  к
портнихе,  заказала  новые платья  -- в последнее  время Катя располнела и в
старые уже не влезала. Я снова  слышал ее смех,  она опять  ходила гулять  с
Анечкой. Скандалы прекратились. Ни с того ни  с сего  она  купила  мне новый
галстук:
     -- Он хорошо подходит к твоей серой паре.
     На вокзале  она взяла нижегородские  газеты  и  читала  мне  за  ужином
объявления о том, что идет там в театрах и опере.
     Наконец настал день  отъезда. Пароход  отходил  после обеда.  Катя, как
обычно,  прособиралась полдня, и  пора было выходить, а она все еще не  была
готова, и к тому  же еще второпях опрокинула  флакон с духами на паркет.  Мы
зашли  попрощаться с Анечкой  -- ребенок,  конечно, почувствовал  неладное и
захныкал. Мы надавали Матреше тысячу указаний и отправились на пристань.
     Я давно  уже  не плавал  по Волге.  Каждый раз,  когда  слышишь  гудок,
зовущий  к  отправлению, охватывает  какое--то удивительное  чувство  жизни.
Навстречу идут пароходы: розовые -- "Самолет", белые -- "Кавказ и Меркурий",
белые с розовым -- "Надежда". Разбегаются к берегам волны. Из трубы струится
бесконечной  лентой  дым, будто фокусник ее вытягивает и вытягивает. Волга в
лесистых  обрывах.  С другой  стороны -- заливные  луга.  Двухэтажные домики
уездных городов, зеленые крыши, белые здания  прогимназий  и  присутственных
мест, разовые колокольни. Пятитрубный завод -- отражения труб в воде тянутся
к пароходу, как щупальца.
     Катя кормила  на палубе чаек, бросала  на  ветер куски  булки, и чайки,
встряхивая крыльями, цапали хлеб на лету. Я видел, что эта  поездка развеяла
ее, будто крепкий волжский ветер проветрил ей душу и мозг.
     Шли  не спеша,  причаливали чуть  ли  не  к  каждой пристани,  усеянной
шелухой от семечек,  промазученной. Городки выплывали  из--за мыса медленно,
дом  за  домом. Вот  пароход  тихо  прилипает к причалу, торопливые  команды
капитана, свистки, грохот сходней. На пристани девчонки  с лесной земляникой
на листе лопуха, бабы с варенцом и зажаренной рыбой. У берега танцуют лодки,
поигрывая снастями,  мачтами выписывают в небе восьмерки. Вот снова гудок, и
пароход, вздувая  реку,  отчаливает от  пристани,  разворачивается, набирает
скорость,  и за ним вода расходится, как ласточкин хвост. Мне давно  не было
так хорошо, как в ту поездку на самолетском "Пушкине".
     На обед  подали  солянку  по--московски и  раков  в крапиве, варенных с
укропом. Стол  был сервирован с роскошным букетом. К  нам  подошел  капитан,
холеный,  наутюженный, прислюненный,  справился, не дует ли,  не закрыть  ли
электрический веер.
     Потом  снова  пошли  на палубу,  где так  приятно было слушать шлепанье
колес  по воде  и хлопки крыльев подрумяненных закатом чаек. От  трубы пахло
краской  и гарью. Снизу, с третьего класса,  доносилось, как кто--то красиво
пел "Нас венчали не в церкви..."
     Мы до  ночи сидели на палубе в плетеных креслах. По  берегам,  уплотняя
темноту,  горели  костры  -- это ловили раков  на смолку. Встречные пароходы
сверкали  в ночи,  как рождественские  елки.  На  бортах светились  огни  --
красный  и  зеленый,  и за ними плыли  по воде  ужи красные и зеленые.  Вода
густая,  кисель. Когда пароход замер у какой--то пристани и замолкли машины,
сделалось вдруг  тихо и  послышался чей--то далекий смех, скакавший по реке,
как брошенная галька.
     Стало холодно, и мы пошли с пустой палубы в нашу каюту.
     Каюта была двухместная -- две  тахты. Я подождал  за  дверью, пока Катя
легла,  потом, в  темноте,  разделся  и  нырнул  в ледяную  постель  сам.  Я
чувствовал,  этот день  на  пароходе  что--то  изменил  в  нас.  Катя  долго
ворочалась, потом, я не  видел,  но знал -- протянула мне в темноту  руку. Я
взял ее руку в свою.
     Между  нами  уже и не могло  быть близости в животном  понимании. Но ее
рука в  моей  -- это было намного  важнее.  Так мы лежали  долго, потом  она
заснула. Я решил, что скажу ей все за завтраком.
     Утром я  проснулся оттого, что кто--то, стоя прямо  у нашего  открытого
окна, сказал:
     -- От морской болезни помогает только одно -- не смотреть на воду.
     На палубе все было еще мокрым от росы -- поручни, канаты, скамейки.
     За  завтраком  Катя ничего не ела и молча обрывала  хризантемы  в  свою
тарелку.
     Я все собирался начать с нею разговор о клинике, но, не знаю почему, не
мог.
     Мы подплывали к Нижнему: Козьмо--Демьянск, Барвинка, Исады.
     В Нижнем я сказал Кате, что сначала мне нужно  к  Василенко -- по делам
одной опеки, и,  не заезжая  в гостиницу, мы  отправились  в больницу.  День
выдался жаркий -- бабье лето.  Мостовую  только что полили -- и мы  ехали по
мокрым булыжникам с белыми, просохшими на солнце затылками.
     Красивый  особняк  в  саду  сразу  мне  понравился.  Тенистые  дорожки,
посыпанные  гравием, были  пусты, только  на другом  конце  садовник поливал
клумбы из шланга. Гравий хрустел, будто мы шли по мерзлому снегу.
     В   большом   светлом  холле  стояли  в   кадках  огромные   пальмы,  и
действительно все выглядело, как в дорогом отеле.
     Катя  присела  подождать  меня  на  диване,  взяла  полистать   кем--то
оставленную книгу, а я прошел к Василенко.
     Профессор  оказался крепким,  совсем  не  старым  мужчиной с  такой  же
крепкой,  совершенно  ассирийской  бородой.  Он  стиснул  мне  руку  и стал,
передвигая на столе чернильницу,  говорить о том, что пора наконец в  России
покончить с  палатой  номер  шесть и  взять на  вооружение  передовые методы
швейцарской психиатрии.
     Я слушал  его, рассматривая  кабинет,  штокрозу  за окном с  множеством
бутонов, и думал о том, что после разговора с ним выйду к Кате, мы пройдемся
по дорожкам этого чудесного сада,  и  я с ней объяснюсь, все ей  расскажу. А
дальше она  поступит  так, как  сочтет  нужным. Захочет  -- останется  здесь
отдохнуть, нет -- мы поедем домой. Или проведем здесь несколько дней, сходим
в  театр,  в оперу.  Она вычитала  в газете,  что как  раз сегодня дают  мою
любимую "Волшебную флейту".
     Мы  проговорили   с  Василенко  около  получаса,  я  все  ему  подробно
рассказывал о жене, о ее срывах, о моих опасениях за ее здоровье, а главное,
о  страхе,  что  она  может как--то  в своем  помрачении  навредить  Анечке.
Василенко  сказал, что  рассказанное мною, а также описание Катиной болезни,
полученное им от нашего врача,  напоминает  ему случаи, которые уже  у  него
были в  его практике, и заверил  меня, что ничего страшного нет, просто Кате
необходимо  немного отвлечься,  обрести себя,  и  он сделает  все, чтобы нам
помочь.
     -- Убежден, что  очень  скоро  ваша  супруга вернется к  вам  в  лучшем
здравии.
     Василенко произвел на меня, в общем, хорошее впечатление.
     Я обратил еще  внимание на то, что в  его кабинете все было закрыто:  и
окна, и двери, и ящики в шкафах -- и нигде нет ручек и не торчат ключи.
     Еще  минут  пятнадцать  мы обсуждали,  сколько будет  стоить лечение  и
содержание Кати  в клинике. Я находил все это чересчур дорогим, но не  хотел
показать, что хочу  экономить на здоровье  жены.  Договорились о ежемесячном
перечислении денег.
     Закончив беседу, мы поднялись, и я уже  хотел вернуться к Кате,  но тут
Василенко удержал меня и предложил выйти через другую дверь.
     --  Но  почему?  --  удивился  я.  -- Я хотел бы поговорить  с Катей  и
попрощаться с ней...
     --  Не  надо! -- уверенно прервал меня профессор.  -- Поверьте мне, все
будет  хорошо. А вам сейчас  лучше уйти. Доверьтесь мне, у меня  достаточный
опыт в подобных ситуациях. Вам лучше всего сейчас уйти.
     Я попытался объяснить ему что--то, но он был неумолим:
     -- Доверьтесь мне!
     Я  пожал плечами, взял  шляпу  и  вышел в открытую им  дверь. Мне  было
как--то не по  себе, но  перечить опытному врачу мне казалось странным. Если
уж  я сам  привез сюда Катю, то,  очевидно, нужно  было  доверять  доктору и
делать так, как он считает  нужным. В конце концов, он уверял  меня, что так
будет лучше для Кати.
     Обратно я вернулся поездом.
     Домой я приехал, когда Анечка была на прогулке. Вошел в Катину комнату.
Там все еще пахло разлитыми позавчера  духами. На подушке была вмятина от ее
головы. А мне показалось,  что утро нашего отъезда было в какой--то  другой,
давней, и вообще, не моей жизни. На  столе Кати  был  беспорядок.  Я что--то
неловко  тронул, и  на  пол  рассыпались  вырезки из  конверта. Сел, стал их
собирать.  На  паркете  все  перемешалось:  автомобиль  уперся   колесами  в
новомодную  плиту, роскошная ручка с золотым  пером  всосалась,  перепутав с
чернильницей, в море с рекламой какого--то курорта, чья--то  острая  бородка
колола грудь моднице, которая протянула мне цветочное мыло.
     Стал  раскладывать  вырезки  по  порядку  в Катины конверты,  но  скоро
запутался, потому что перестал понимать, что такое по порядку, и вообще, что
такое порядок. Скомкал все это и выбросил в мусорное ведро.
     Через  какое--то время пришло письмо от  Василенко. Он писал,  что Катя
чувствует себя хорошо, но, по  его мнению, ей лучше провести у него еще пару
месяцев.
     Долгое время  никакого развития у  Анечки почти не было. Ребенок плакал
без передышки часами,  без конца  возникали трудности с пищеварением, понос,
рвота. Я поневоле все  время сравнивал дочку с другими детьми: в два года те
уже  могли  стоять,  бегать, самостоятельно есть --  всего  этого  Анечка не
могла. Она часами тихонько сидела в  своем красном стульчике, а устав, клала
голову на руки и засыпала.
     Когда  у  меня выдавалось  свободное  время,  я сажал дочку в коляску и
ходил с ней гулять, чаще всего  в парк. Привык, что прохожие оглядываются на
ее гримасы, странные звуки. У нее  не  проходили какие--то тики -- моргание,
подергивание вокруг рта.  Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И
все  равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским  личиком, какое я
видел.  Раньше, когда  ходил гулять  с  Анечкой,  выбирал  всегда  безлюдные
дальние  дорожки,  а  теперь, наоборот, приходил с моим  ребенком на детскую
площадку  в  самом центре парка --  нарочно,  чтобы  сталкиваться с  людьми.
Отчего--то  хотелось подсовывать мое  чудо им прямо под нос -- смотрите, вот
она,  моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и
чудесная девочка на свете. Сидим  с  ней  и смотрим,  как играют  дети.  Она
внимательно  наблюдает, как  они пекут  из  песка пироги,  трут два  обломка
кирпича, чтобы сыпался  красный  перец  -- и не хочет  уходить, когда  нужно
возвращаться домой.  Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за
деревьями последние  няньки со своими чадами, и в куче песка  оставались  на
ночь забытые деревянные формочки.
     На ее именины зажег, помню, три свечи на  пироге,  а Анечка все еще  не
могла стоять. Потом -- совершенно  неожиданно --  проблеск  надежды.  Вернее
именно долгожданно,  потому что я ждал  этого каждый день, каждую минуту: ей
было три с половиной, когда вдруг с нею что--то  произошло, какой--то скачок
в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что--нибудь,  за мой  палец,
за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать
их. Я обрадовался, точнее сказать,  это  было такое счастье, что описать его
невозможно: поднять  с пола тряпочную  лягушку и дать ей в  ручку, а лягушка
тут же летит  снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда,
нельзя ни объяснить, ни разделить с кем--то.
     Анечка стала развиваться,  конечно, с большим  опозданием, но повторять
те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды,
которые, казалось, давно  похоронены. Вдруг она  стала  кусаться -- дашь  ей
палец,  она  вопьется  в  него  острыми  зубками.  Помню,  я  повторял,  как
заклинание,  где--то вычитанную фразу, что  кусание  и жевание -- это первая
ступень к развитию речи.
     Я стал усиленно с  Анечкой заниматься -- каждый день разные упражнения,
развивающие игры, даже принимался вести дневник.
     Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что
ничто больше не  выливается из  незакрытого рта. У  нее нечаянно  получилось
целоваться -- чмокает воздух, ей  нравится звук, и может так чмокать часами.
Научилась включать и  выключать свет  -- играет без конца. Это  были моменты
счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным--давно умеют другие дети
-- и за  это можно забыть все  переживания и огорчения. Иногда Анечка делала
что--то случайно,  а мне  казалось, что это новый шаг, прыжок в  развитии --
хотел обманывать себя.
     Но  действительно, что--то  происходило.  Ребенок уже ползал  по  полу,
загребая ногой. Она  увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить
--  я  водил  ее  растопыренной ладошкой, и  мы  катали  из глины  колбаску.
Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки,  но нельзя было дать в
руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей  старые газеты --  рвать их
стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в
приемной  врача модные  журналы, переворачиваю  страницы ее ручкой -- у меня
пальцы сухие, а  ее пальчики сразу  пристают к скользкой  бумаге, но  только
отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
     Однако  проходили  и месяцы, и  годы, а никакого продолжения не было, и
записи в  дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия  почти все
мои  старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги.
Анечка могла рисовать дым --  водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот
я без конца  рисовал ей то домик с  трубой, то  паровоз,  то пароход, и  она
пририсовывала к ним  бесконечный каракуль. Все,  что  трещит, доставляло  ей
удовольствие, она открывала ящики на кухне -- все грохочет. Это радовало, но
в какой--то момент приходило понимание, что все  это она делала уже  и два и
три года назад.
     Где--то  я  увидел  деревянный  кубик  с  дырками, в  него  можно  было
продевать  деревянную палочку  с  разноцветными лентами.  Купил, думал,  она
обрадуется -- никакого интереса. Она любила какие--то игры, но только одни и
те  же, например, брала  свои детские  нож и  вилку, и  они танцевали друг с
дружкой по столу, но  ничто  новое  ее уже  не  интересовало.  Когда  ходили
гулять, должна быть все  время одна и та же дорога,  иначе Анечка становится
беспокойной. Любила смотреть  на  качели,  но саму  ее посадить на них  было
совершенно  невозможно,  сразу  испуг, истерика, припадок, кричит,  будто ее
режут.  Был какой--то  период  развития,  и  вот  опять ждешь шага вперед, и
месяцами, годами -- ничего.
     Был как--то в  гостях  у знакомых, у которых ребенок  возраста  Анечки,
стали во что--то  играть с ним: мальчик схватывал  все  на лету,  придумывал
свое. Стал устраивать из стульев  поезд, и все  взрослые должны были сидеть,
как в  вагонах. Ребенок что--то берет у тебя и что--то дает. А с Анечкой все
проваливалось в какую--то пустоту.
     В какой--то момент --  Анечке исполнилось, наверно, пять -- руки у меня
опустились. Все  показалось  бессмысленным.  Столько  потрачено сил -- и все
впустую,  никакого  результата.  Наивно мечталось, что  она сможет когда--то
догнать  других  детей  --  нет,  нужно  было  смириться,  что она  навсегда
останется такой, какая есть.
     Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского
приюта, о  котором говорил еще Ромберг.  И вот однажды я зашел туда.  Нет, у
меня  и  в мыслях не было  отдавать  Анечку, но все время  где--то в глубине
мозга точила мысль, что если  что--то со  мной случится,  она  ведь  попадет
сюда.
     Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал
сторожу. Тот провел меня в коридор  и открыл первую запертую дверь.  В жарко
натопленной комнате стояли железные  кроватки с высокими решетками. В них на
клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались,
как маятники, и мычали. У них  были уродливые  лица, безумные глаза, и почти
все  дергали себя  руками за  половые органы.  Там была  такая  вонь, что  я
поспешил выйти.
     Я  поднялся  на  второй этаж.  Из открытой двери  раздавались  крики. Я
заглянул. Это был  медицинский кабинет.  Какому--то  ребенку брали на анализ
кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но
руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
     Я пришел домой, прилег и  почувствовал  себя таким разбитым и уставшим,
что  захотелось  все бросить,  уехать  куда--нибудь  подальше, быть  одному,
слушать,  как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда,
перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
     Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто
так, для себя, только по необходимости.
     Наверно, это  было что--то  похожее  на  побег.  Я  отложил  все  дела,
собрался  в  одночасье  и,  поцеловав  спящего ребенка  и  перекрестив  его,
отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я
не чувствовал себя таким одиноким.
     Была осень,  и повалил первый  снег. Причем, от станции к станции снега
прибавлялось, мир белел на глазах.
     Помню, на каком--то полустанке, на котором мы остановились на несколько
минут, дети катали комки и  лепили снежных баб. Лица  детворы раскраснелись,
сияли радостью и снежным счастьем, и кто--то в коридоре сказал, тоже глядя в
окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках  фигуры  с воздетыми к  небу
руками--ветками:
     -- Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
     Поезд выбился из графика, шел  с опозданием из--за заносов, и в  вагоне
пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса,  а мне
было даже забавно, что я  никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то,
чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
     Наконец на какой--то  заваленной сугробами маленькой станции в степи мы
вовсе  замерли. Говорили, что сломался какой--то американский плуг, и поезда
по всей ветке останавливались один за другим. Пробка,  как выразился ехавший
в  нашем  вагоне  инженер. Я вышел  за  соседями -- пройтись  по заснеженной
платформе. Зашел  в здание станции. Там было битком -- пассажиры негодовали,
кричали,  пили,  ели,  грозили  кому--то,  требовали начальства,  штурмовали
телеграфную.
     Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
     -- Господа, я не Бог!
     Удивительным образом даже те, которые  куда--то опаздывали и нервничали
больше всех,  скоро,  видя  безвыходность,  успокоились  и образовали уютные
компании,  в  которых  быстро  знакомились,  шумно  пили и  даже  пели.  Мои
попутчики  по вагону звали и  меня присоединиться  к их, как они выразились,
пиру во время снежной чумы.
     Я вернулся в опустевший вагон, прилег на  своей  полке. Лежал и думал о
том,  что Бог наказал меня Анечкой и наказывает  ею каждый  день и будет так
наказывать, пока кто--то не умрет, я или она, и что я  терплю и буду терпеть
это наказание всю свою жизнь, и  не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень
тяжело одному.
     Потом  сам удивился своим  словам.  Я  ведь  не  один. И Бог  вовсе  не
наказывал меня -- одарил. И если мой ребенок  никогда не научится  говорить,
читать,  писать -- ну и что?  Мне пришла в голову удивительно простая мысль,
что все мои  с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки --
просто любовь и тепло, и какая разница, может  она читать стихи,  прыгать со
скакалкой,  играть  гаммы или нет. Она есть в моей  жизни,  и я ее  люблю  и
благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
     Когда на  следующий день пригнанные солдаты  расчистили пути, я  -- под
удивленные  взгляды моих попутчиков --  сошел  и с первым поездом отправился
обратно.
     Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я,
еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел
в детскую и  нечаянно  разбудил  мое  чудо, наступив  на  лежавшую  на ковре
погремушку. Анечка подняла  голову,  увидела  меня  и улыбнулась,  протянула
ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и
в ту минуту так  очевидно стало важное -- у  меня все в этой жизни есть, мне
ничего больше не надо -- все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что
никто на свете дать не сможет.
     В  ту  ночь она долго  не хотела  засыпать,  и я взял  ее  к  себе,  мы
прижимались друг к  другу -- ее  спина к моей груди. Я дышал  в  ее волосы и
втягивал запах от ее затылка -- самый вкусный запах на свете.
     Для Анечки трудно  было найти  няньку,  она боялась и не терпела вокруг
себя  новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у  меня пропали
из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался  положить в банк.
Замок в ящике  стола был  сломан.  Матреша  в это время ходила  с Анечкой на
прогулку и  слезно  уверяла,  крестясь,  что  заперла  дверь,  так что  было
непонятно,  как  воры,  не замеченные швейцаром,  пробрались в квартиру. Еще
более  странно было,  что  они  не взяли  пачку облигаций,  лежавшую  рядом,
значит,   действовали  какие--то   ненастоящие   преступники,   может  быть,
мальчишки.
     Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко -- вдруг подумал: как много
прекрасных вещей можно было бы купить -- шубу, книги, картину, еще Бог знает
что, хотя когда они  лежали в ящике, вовсе не  собирался покупать ничего,  а
теперь казалось, что непременно все бы это купил.
     Пришел в  участок. Пристав принял  подчеркнуто  любезно,  хотя,  слушая
меня,  чистил  ногти  стальным   перышком.  Наигранное  участие,  разученное
удивление. Про него в  суде поговаривали, что он  держал тайный дом свиданий
для  высших лиц города и, вообще, был  заодно  с ворами  -- имел свою долю в
крупных кражах.
     Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар:
     -- Курите?
     И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской:
     -- Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же...
     Я перебил его:
     -- Но что же мне делать?
     Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее
всего:
     -- Вот если бы,  Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое
дело...
     Я сидел и все думал: сколько дать?
     -- У нас есть хороший агент, --  продолжал пристав задумчиво,  -- но он
занят. Столько дел! Сами понимаете...
     Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку.
     -- Что вы! Что вы! -- любезно испугался. -- Это наша обязанность!
     Я замотал головой и придавил ассигнацию пресс--папье.
     -- Ну уж если вы так хотите, я не настаиваю и передам ему.
     Мы раскланялись.
     К вечеру в тот же день явился  неприятный  юркий тип.  Глаза в  толстых
линзах  очков скакали, как головастики. Такое ощущение, что он был  слепой и
ориентировался  больше нюхом.  И еще мелкие крысиные зубки.  Все  в квартире
осмотрел, вернее обнюхал,  и прямиком направился  в  комнатку за кухней, где
жила Матреша.
     -- Открывай сундук!
     Матреша даже задохнулась от возмущения, что ее подозревают в краже.
     -- Много вас таких по сундукам лазить!
     Я хотел было вступиться, мол,  как вы смеете, немедленно прекратите, но
посмотрел на головастики и осекся. Он поковырял какой--то железякой в замке,
сундук открылся. Матреша заголосила.
     Агент покопался в ее вещах  и  вынул набитый  чем--то  чулок.  Вывернул
наизнанку -- разлетелись купюры. Головастики впились в Матрешу:
     -- Где взяла?
     Моя  Матреша  вдруг изменилась, выпрямил