ла  проявлена
смеющаяся старшеклассница в белом фартуке, пускающая мыльные пузыри.
     - Оцени как поэт.
     -  Отличный фотоэтюд,  просто  замечательный! - искренне восхитился  я.
(Меня поразили  окна  домов и машины,  отраженные в мыльных  пузырях.) - Кто
автор?
     - Коля  Мищенко, Николай  Иванович. Знаешь такого?  -  в  свою  очередь
поинтересовался Вася.
     - Знаю, визуально, но лично не знаком, - ответил я.
     -  Великолепный фотоальбом подготовил  о  нашем городе  -  зарубили  на
корню.
     - Почему?
     - Известное дело - притесняют. Обычные перегибы...
     Зная, что у Васи под  всякими перегибами подразумеваются притеснения по
пятому  пункту  анкеты,  возразил,  что  этого  не  может  быть:  во-первых,
Иванович,  во-вторых,  у  него  паспортные  данные на  лице,  не спутаешь  -
чистокровный русич.
     Вася  Кружкин  встал  из-за  стола,  взял  чашку  с  чаем, стоявшую  на
тумбочке,  и  сразу в глаза бросился его гигантский рост (чашка, которую  он
держал на уровне груди, замаячила у меня над переносицей).
     - Я тоже, как известно, Иванович...
     Странно,  но я  впервые слышал,  что он  -  Иванович.  В памяти Василий
Кружкин ассоциировался с Васей-Еврейчиком, но чтобы с Ивановичем - никогда!
     Чтобы не пролить чай, Вася осторожно развел руки, приглашая внимательно
посмотреть на него. (Богатырское телосложение, круглолицесть, голубые глаза,
веснушки  на  вздернутом носу - все это никак не вязалось  с тем,  что  он -
Еврейчик.)
     Мне нечего было сказать, и я лишь промычал:
     - Да-а!
     Соглашаясь со мной, и он растянуто повторил: "Да-а!"
     Глупейшая ситуация, чтобы хоть как-то разрядить ее, я возмутился:
     -  Какие  обычные  перегибы,  если  вся  пресса  в  руках   у  прорабов
перестройки?!
     Вася загадочно  и  счастливо улыбнулся и, отхлебнув чай,  сменил  тему.
Вынудил  рассказать, почему я  интересовался  свободным местом  на четвертой
полосе.  Я и  думать не думал,  что мое упоминание о прорабах перестройки он
воспримет на свой счет и ни больше ни меньше - как заслуженный комплимент.
     Когда  по его настоянию машинистка перепечатала мое  стихотворение и он
самолично собрал на него отзывы  всех  завов нашей газеты, а  потом попросил
зайти к  нему (я как раз опустошал ящики своего редакционного стола, забитые
творениями литобъединенцев), первое, что он сказал, касалось именно прорабов
перестройки и  именно того,  что вся пресса хотя и в  их  руках,  не все так
просто, как кажется. (Вася  улыбнулся, продолжая отхлебывать чай,  то есть с
тою  же  улыбкой, но  на этот  раз вместо загадочности  в ней  проскальзывал
трепетный свет многозначительного знания.) Вася стал распространяться о том,
что мы привыкли жить по старинке и всякое новаторство нам - как нож к горлу.
Да, пусть он - Еврейчик. Ну и что?! Он гордится этим.
     Сев возле Васиного стола, я увидел, что мое стихотворение уже размечено
для засылки  в набор. Это казалось невероятным, все  во мне возликовало - во
вторник  Розочка прочтет  посвящение  и, вполне  возможно,  вернется,  и  мы
помиримся!
     Васины разглагольствования  я слушал  вполуха.  Загодя  решил  во  всем
соглашаться с ним. Наверное, поэтому, неожиданно даже для себя,  вдруг встал
боком и поддакнул, что и я горжусь.
     Вася остановился (ходил по кабинету), и мы долго и как-то  бессмысленно
смотрели  друг на друга: я  - перпендикулярно в потолок, а он - вниз, как бы
на  носки своих  полуметровых  кроссовок.  Тут  я  понял,  что,  слушая Васю
вполуха, чересчур  загружаю  себя - надо  не поддакивать, а просто  бездумно
молчать. И я молчал.
     Между  тем, возобновив  хождение по  кабинету,  он стал  рассказывать о
своей  бабушке в Биробиджане,  которая, как  Арина Родионовна, еще в детстве
прочла ему всего Самуила Яковлевича Маршака.
     Он опять остановился и, уронив голову на грудь, чтобы не выпускать меня
из поля зрения, стал читать наизусть, точнее, декламировать:

     Шесть
     Котят
     Есть
     Хотят.
     Дай им каши с молоком.
     Пусть лакают языком,
     Потому что кошки
     Не едят из ложки.

     -  Замечательные стихи,  просты как  правда! - восхищенно  сказал  я и,
встав, крепко пожал руку Васе-Еврейчику. - Спасибо!
     Потом  я  снова сел  и  сделал вид,  что не хочу  смущать Васю, который
действительно  смутился моему рукопожатию, покраснел  от удовольствия, точно
ребенок. На самом деле, поддерживая голову, словно  роденовский мыслитель, я
мог беспрепятственно сосредоточиться на своем стихотворении,  которое лежало
по другую сторону стола. Помимо технической разметки, бросалась  в глаза так
называемая правка - вычеркивания.
     Странно,  что  ему,  а  точнее,   консилиуму  заведующих   отделами  не
понравилось? (После шести котят, которые есть хотят, я  был уверен, сам Вася
вряд ли бы решился на вычеркивания.)
     Настроили, думал я о нем, а  он в это  время продолжал смотреть на меня
из-под  потолка. Чувствуя его взгляд, нарочно  почесал  темя - пусть думает,
что и я думаю, потрясенный его бабушкой, "Ариной Родионовной".
     Молчание  затягивалось, тем  не  менее  поднимать  глаза  к потолку  не
хотелось. И все же пора было поддерживать разговор, пора. Я вторично почесал
темя и со всей доступной мне глубокомысленностью изрек, глядя в стену:
     - Маршак - это Маршак!
     - А Осип Мандельштам,  а Константин Симонов, а Борис Пастернак, а Иосиф
Бродский, наконец! - не по-кружкински быстро включился Вася.
     Удивительно,  но  банальнейшей репликой  я  неожиданно  попал  в  самую
сердцевину Васиных мыслей. Мне даже стало неудобно, почувствовал, что уронил
себя перед  Васей, -  все же  не  он, а я пытаюсь  стать  поэтом. Позабыв  о
последствиях, встал боком и сказал бесстрастно, словно робот:
     - Лично я всегда считал названных поэтов русскими.
     В глазах Васи мелькнула некая тень. Он обошел стол, молча сел в кресло.
Нет-нет, это была не тень испуга, скорее, тень тревоги и еще чего-то, что не
имело слов, но она отозвалась  во мне жалостью, и, уступая ей, я бросил Васе
спасательный круг:
     -  А что, разве и они (чуть  не ляпнул -  "из Биробиджана",  но вовремя
спохватился), разве и они как ваша бабушка по материнской линии?
     Вася  не  сказал ни  "да", ни "нет", а  только,  закрыв глаза, согласно
кивнул. Потом, перейдя на "вы", спросил:
     - Вам никогда  не  приходилось  задумываться  над  тем,  что все они (а
Мандельштам этого и  не  скрывал) во что бы то ни стало хотели  стать именно
русскими писателями? Так сказать, голубая мечта...
     -  Нет,   -   сказал   я.   -   У   нас   полнейший   интернационализм,
рабоче-крестьянское взаимопроникновение  всех  наций  и народностей  в  одну
международную нацию - советский трудящийся.
     Разумеется, ответ  был заученным  и в  памяти  всплыл потому, что Васин
вопрос  показался подозрительным, задай кто другой -  я бы воспринял его как
провокационный.  Но, слава  Богу, задал  его  Вася  по кличке Еврейчик, всей
своей  жизнью  наглядно  демонстрирующий  взаимопроникновение.   Отбарабанив
ответ, я подивился - надо же, как четко сработал инстинкт самосохранения!
     Зазвонил телефон, звонил дежурный  из типографии. По разговору я понял,
что на свободное место на первой полосе Вася  планирует фотографию школьницы
и мое стихотворение.
     Я не верил своим ушам -  неужели  на первую полосу мое стихотворение  и
фото школьницы, пускающей мыльные пузыри?! Это казалось невероятным.
     Однако  его рассуждения  о новаторстве... Если он считает себя прорабом
перестройки  - вполне возможно...  Но  есть  еще редактор... Я пытался  хоть
как-то урезонить поднимающуюся из глубин  радость,  но - тщетно. Воображение
услужливо подсовывало ликующую картину Розочкиного возвращения.
     Вася положил трубку и, словно отвечая на мои мысли, сказал: до вторника
он  за редактора  и готов рискнуть - поставить  мое  стихотворение на первую
полосу при условии, что я заменю название и посвящение.
     Радости как не бывало. Мною овладела апатия, публикация теряла смысл. А
Вася доказывал, убеждал,  что всякая  смелость имеет границы - "Ангелы..." в
комсомольской  атеистической  газете,  да  еще на  первой  полосе?! "Нас  не
поймут", - горячился Вася. А  мне было наплевать, я предложил  вообще убрать
название. Он воспротивился:
     - Название  тянет на пять  строк,  если убрать  - дырка  будет, которую
ничем не закроешь.
     Сошлись на названии "У Лебединого озера".
     -  Конечно,  просто "У  озера"  было  бы лучше, - сказал Вася. - Но оно
вызовет ассоциации  не в нашу  пользу, потому что с  подобным названием есть
старый  фильм  Сергея Герасимова  о Байкале,  и  получится, что  поэтическая
Лебедь - Лебедь байкальская, а этого не надо.
     Вася явно показывал не свою эрудицию - заведующих отделами.
     -  Разумеется, не надо,  -  согласился  я.  -  Тем  более что Лебедь  -
манчестерская.
     Почему так сказал - бог весть! Вася никакого внимания не обратил на мою
иронию, а то бы, наверное, воздержался от сравнений.
     -   Розочке!..  Согласись,  звучит  будто   "козочке"!  Вот  посвящение
действительно надо убрать.
     - Ни за что, -  раздраженно сказал я. - В крайнем случае  давай заменим
инициалами - Р. Ф. С.
     Вася  отмел инициалы, они напомнили ему  рассказ  Гайдара под названием
"РВС". В  общем, торг  не удался.  Мы расстались  довольно  холодно,  я  был
уверен, что стихотворение не напечатают. И слава Богу, думал я, включу его в
коллективный сборник.  Я притащил из редакции  едва  ли  не мешок рукописей,
которые, не  откладывая, решил перелопатить и,  отобрав лучшее,  засесть  за
составление сборника. Повторюсь -  тысяча пятьдесят рублей  по тем  временам
были очень большие деньги,  и издаться за счет авторов представлялось вполне
возможным.

        ГЛАВА 9
     Почти две недели,  до следующего заседания литобъединения, я корпел над
рукописями. Сидел на хлебе  с  молоком.  Если кто  вздумает сочувствовать  -
напрасно, на хлебе с  молоком я вырос. Кроме того,  Розочка  оставила  почти
непочатую  бутылку растительного  масла,  и  для  разнообразия  я поджаривал
черствый хлеб, а  потом  ломтиками крошил в  миску  с молоком,  и получалось
что-то в виде супа с гренками.
     В общем, в питании я не знал  недостатка. С тишиной и спокойствием тоже
не было  проблем - никто не тревожил. Вообще с понедельника  началось что-то
чудесное, даже шайка алкашей куда-то исчезала с утра, а по вечерам буквально
все  ходили  на  цыпочках  и  избегали  друг  друга,  чтобы   ни  о  чем  не
разговаривать. Земной рай, да и только: сиди и трудись - никто не мешал.
     Единственное,  в  чем  можно было посочувствовать,  - чтение рукописей.
Залежи, которые я извлек, представляли собой целинный архив, к которому  уже
много лет не прикасалась рука человека.
     Вначале я попытался рассортировать произведения по жанрам - не удалось.
Основная  масса творений  не  укладывалась ни в какие  жанры. Романы на трех
страницах, повести  -  на  четырех  и  рассказы  с  пересказыванием каких-то
космических событий  на  какой-то  планете Ялзем  (Земля)  среди  "в  натуре
безголового  народа (без  голов)" на ста пятидесяти  страницах приводили  "в
состояние такой глубокой  задумчивости  или краткосрочного  анабиоза",  что,
очнувшись,  я  какое-то  время  действительно  чувствовал   себя  безголовым
ялземцем. Кстати,  краткие  разъяснения в  скобках возле каждого  иноземного
слова просто умиляли своим неукоснительным присутствием.
     В  произведениях  приключенческого  жанра  (я  рассортировал  прозу  по
направлениям)  главными  действующими  лицами  почему-то  были представители
творческой  интеллигенции,  причем  обязательно  поэтические  личности.  Это
настолько поразило,  что для  приключений  выделил  отдельную папку.  Я  был
уверен, что в свой срок внимательное чтение порядком позабавит меня.
     Разобраться в поэзии вообще  не представлялось возможным. Ни одна поэма
не  называлась  собственно  поэмой,  а  стихотворение  -  стихотворением.  В
подзаголовках предпочтение  отдавалось  в  основном музыкальным  жанрам:  от
баркарол и интермеццо до ораторий и симфоний.
     Особенно   сбивали   с   толку  либретто   для  совершенно  неизвестных
произведений, которые  представлялись  авторами  либретто  как  произведения
широко  известные  и  очень  великие, но  еще  не  написанные. Одно из таких
сочинений (оратория  для  академического  театра) заинтересовало.  В  письме
(да-да, письме), предваряющем будущее  произведение  "Песня песен  диктатуре
пролетариата"  или "Дуэты  вождей и  великих  отщепенцев",  автор,  Незримый
Инкогнито, сообщал соучастнику, то есть предполагаемому соавтору, что данное
произведение однажды приснилось ему на новой кровати. Дальше автор спрашивал
соучастника,  имеет ли он поэтические и  музыкальные способности, а главное,
знает ли ноты. Если "да" - читай  либретто. Если "нет"  - передай тому,  кто
уже овладел нужными способностями. (Знание нот - обязательно.)
     Конечно,  я не имел  морального  права  читать либретто, но любопытство
пересилило - перелистнул страницу.

     ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

     Картина 1. ВОЖДИ И ВРЕМЯ
     Поляна -  сцена. Темный лес:  столетние дубы,  кедры  и другие  могучие
деревья - это пролетарии всех стран. Только с одной стороны -  редкий мелкий
кустарник  -  зрительный  зал.  Слышится  шум  ветра  в  макушках  деревьев.
Возникает  тревожная  музыка  - пиши нотами.  Тревога  усиливается  -  опять
нотами.  Вдруг  все смолкает - ждет. Выглядывает  из-за туч солнце. Издалека
едва различимо приближается бравурная музыка - пиши  нотами. Она все  ближе,
ближе. Из чащи других могучих деревьев (пролетариат Западной Европы) выходят
Карл  Маркс  и Фридрих  Энгельс. Они подходят  к редкому мелкому кустарнику,
останавливаются -  бравурная музыка пропадает.  Пиши  словами и нотами  арию
Маркса, потом  арию Энгельса - "Бродит  по Европе призрак коммунизма". После
сольных  исполнений  поют дуэтом  о великом могильщике  капитализма -  опять
словами и нотами. Пение  закончилось, вожди, оглядываясь, уходят  (они хотят
увидеть  тех, кто придет  им на смену).  Мелькнула тень  Плеханова,  затем -
Ленина. Плеханова узнать почти невозможно. Ленин - узнаваем. ЗАНАВЕС.

     Картина 2. ВРЕМЯ И ВОЖДИ

     Темный  лес.  Поляна.   Светает   -  заря.  Приближается  песня  "Вихри
враждебные"  -  только  ноты.  Лес  зашумел,  особенно  кедровник,  из  него
стройными  шеренгами выходят бравые  молодцы. Они  одеты  - кто  во  что. По
железной поступи узнается, что это революционные матросы  и солдаты - смелые
дезертиры со всех кораблей и фронтов. Впереди Ленин в  пролетарской кепке, с
красным бантом в петлице, на плечах огромный венок из роз.  За ним - любимец
вождя иудушка-Троцкий,  Свердлов, оба в коммунарских кожанках, Дзержинский в
длиннополой  шинели.  Сталина пока  не  видно.  "Вихри враждебные" сменяются
нотами "Марша энтузиастов". Шеренги делают два шага вперед - один назад так,
что вновь скрываются  в кедровнике. Опять два шага  вперед  и  один - назад.
(Намек.) Таким способом, буксуя, шеренги приближаются к  кустарнику.  Оттуда
уже хорошо  видно, что  шеренги как-то  по-детски преувеличенно припадают на
левую  ногу.  (Еще намек.)  Марш стихает.  Из  чащи других  могучих деревьев
выдвигается  огромное панно  с изображением  картины Гойи "Обнаженная Маха".
(Контрапунктом  - намеки  и  полунамеки, подтекст  мирового масштаба.) Ленин
исполняет арию об идеалисте  Беркли, философски раздевает метафизика Маха  и
предсказывает делимость электрона. Он слегка  картавит,  рвется в  бездонную
высь серебряная горошина  революционного Соловушки  -  быстрей пиши слова  и
ноты.  В кустарнике  многие  уже  плачут.  Вводи  Гегеля  и Фейербаха, прими
подсказку:  "Но обнаженный Мах и Маха не ведали про Фейербаха.  Не  тем, кем
надо,  увлекались и  в электроне обознались". Ария заканчивается, но  еще не
смолкла.  Из  кедровника доносится нарастающий хор,  в него вливаются голоса
шеренг. Исполняется кантата о том, что вчера  восставать было рано, завтра -
поздно, нужно брать Зимний сейчас,  как стемнеет. Ленин не участвует в общем
хоре,  но по  глазам видно, внимательно  слушает,  на лице  играет радостное
изумление, он доволен - пиши кантату. Она смолкает. На солнце набегает туча.
Мрак. Пауза. Неожиданно вперед выступает иудушка-Троцкий, загораживает вождя
мирового пролетариата. Исполняет  арию, в которой выдает начало восстания, -
пиши. (Слова и ноты до  невозможности плохи. Отвратительный  исполнитель раз
за разом дает петуха. В кустарнике справедливое негодование.)
     Внезапно  на  поляну  вырывается  солнечный луч.  Он  освещает  правого
крайнего  в полувоенном  френче. (Аллегория.)  Запоминаются усы  и ленинский
прищур в  кавказском  исполнении.  Не  отрывая взгляда от упивающегося собой
паршивого  солиста (самое время снести с  плеч его  поганую  башку),  правый
крайний медленно  вытягивает шашку. Потом резко по рукоять вгоняет в ножны -
нет,  исторически рано.  Луч исчезает. Ноты  какофонии и  очередного  петуха
иудушки сливаются  воедино.  Выносить это уже нет сил, надо положить  конец.
Из-за  темного  кедровника  раздается   спасительный  выстрел  "Авроры",  он
воспринимается   как   залп.  В  нем  рассеялось   гнусное  пение   иудушки.
Торжественная  барабанная  дробь  -  пиши.  Вновь над поляной солнце,  много
солнца. Ленин,  как  и  прежде, впереди  шеренг,  шеренги  размахивают алыми
стягами.  Дробь затихает. Революционный Соловушка  поет песню,  которую пели
дуэтом  Маркс  и Энгельс.  Ее  подхватывают шеренги  бравых молодцев.  Песня
окрепла. В  кустарнике шевеление, вначале  несмелое, потом все встают, песня
становится единой - "Мы наш, мы новый мир построим!..". Бурные аплодисменты.
Слышатся здравицы. Апофеоз. ЗАНАВЕС.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .

     Действие  второе  имело  общий  заголовок  "Дуэты  вождей" и начиналось
картиной  "Ленин  и Сталин".  После  картины  "Хрущев  и  Брежнев"  сценарий
внезапно прерывался, автор обращался ко мне как к предполагаемому соавтору:
     "Дорогой товарищ  соучастник!  Теперь  мы  соратники  по  перу. Если ты
работал с  моим текстом от души, то сейчас оратория  должна  насчитывать  не
менее тридцати страниц - посчитай!
     Получилось меньше?!  Это плохо, ты должен был  увеличить мой  текст как
минимум втрое. Положи его на место и исчезни - ты работал не от души. Я буду
разговаривать с тем, кто - от души.
     Дорогой  Незримый  Друг!  У  тебя  получилось  больше тридцати  страниц
чистого текста - молодец! Но еще рано расслабляться, впереди  еще сорок пять
ненаписанных страниц оратории. Так что давай закатывай рукава. Ты  рассержен
моими  понуканиями? Не надо. В конце  оратории тебя ждет  искреннее  письмо,
прочитав которое раз и навсегда поймешь мое Великое  Бескорыстие. (Пиши ноты
легкой  музыки,  аэробики.  Зачем?  Читай  дальше,  включайся  в  творческий
процесс.)".
     Я  не стал  читать  картины  дуэтов Андропова и  Черненко,  Горбачева и
Ельцина.   Меня   заинтересовало   искреннее   письмо   "Незримого   Друга",
заставляющее  раз  и  навсегда  понять  его  "Великое  Бескорыстие".  Листая
страницы,  единственное,  на  что  обратил  внимание,  -  в  дуэтах  великих
отщепенцев вместо известных исторических личностей фигурируют некие Кирил (с
одним "л") и Кизиф  (вместо  Сизиф,  что ли?..), к  ариям которых в  эпилоге
прислушивается сам Господь.  Имена  отщепенцев казались  весьма загадочными,
пока не  догадался их  прочесть справа налево. Не понимаю, зачем  Сахарова и
Солженицына надо было  зашифровывать?! Впрочем, ответы на все свои вопросы я
нашел в заключительном письме автора.
     "Дорогой  Подельник! Ты понял,  почему я отбросил - товарищ соучастник,
соратник по перу,  незримый  друг? Молодец! Если оратория получилась  такою,
какою  приснилась на  новой кровати, - она будет воспринята как преступление
века.  Гордись, ты  обречен  на  гонения:  ссылку,  тюрьму,  а при  очень уж
благоприятных  обстоятельствах,  возможно,   и  на  гражданскую  казнь.  Да,
завидная  творческая  судьба!  (Лучшие  произведения  всех времен  и народов
поначалу  и  не воспринимались иначе  как в штыки, это  уже потом  приходило
признание.)
     Дорогой Подельник,  готов  ли  ты  пройти  весь  свой  путь  до конца?!
Прекрасно! Я и  не сомневался...  а  потому полностью  отказываюсь от своего
текста оратории в твою пользу. Теперь ты один  пойдешь в  кандалах в светлое
будущее.  Но  не  зазнавайся  -  преступление  только  созрело,  но  еще  не
состоялось.  Написать ораторию - это меньше, чем полдела. Поставить ораторию
на  сцене  какого-нибудь академического театра  - вот презумпция,  к которой
надо стремиться. Иди, ты  справишься  - это  мне  тоже приснилось. Прошу  об
одном, если  тебе  захочется поделиться  со  мной  гонораром - знай,  что на
премьере я буду сидеть в партере, в третьем  ряду, на  третьем месте.  Когда
тебя будут чествовать по окончании оратории (так всегда делается), ты можешь
легким  кивком и  простертой  рукой  в  мою сторону поднять меня с  места  и
сказать  во  всеуслышание  - вот  человек,  который  первым  поверил  в  мое
эпическое  полотно, поаплодируем ему! Это  и будет мне гонораром,  остальное
тебе  -  Дивный Гений.  До  встречи  на  премьере! С уважением твой Незримый
Инкогнито".
     Великое Бескорыстие вначале изумило -  надо же, встретимся на премьере,
будет сидеть в партере,  в третьем ряду, на третьем месте.  Потом  привело в
трепет  - это что же... вещий  сон на новой кровати?!  Прорицание  гонений?!
Ничего себе завидная творческая судьба - в кандалах... в светлое будущее!
     Привиделись:  завывающий  февральский ветер,  змеистая поземка  бурана,
отсекающая  ноги впереди  маячащим спинам, ржавое  позвякивание  кандалов  в
месиве  снега,  - и невольно почувствовал озноб  -  еще свои  пророчества не
расхлебал, а уже, спасибо, новые преподносятся.
     Осторожно отложил в  сторону ораторию - эти Незримые  Инкогнито на кого
хошь могут беду накликать.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .

         * ЧАСТЬ ВТОРАЯ * 

        ГЛАВА 10
     Мы  все проходили историю  древнего мира, средневековья и, конечно  же,
новую   историю.   Нам   вдолбили  в   голову:  первобытно-общинный   строй,
рабовладельческий,  феодальный,  капиталистический, коммунистический и  даже
азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу  же за
первобытно-общинным  строем,  почему-то  пропускали, и, наверное,  правильно
делали, в одном только  коммунистическом строе  столько этапов и ступеней от
низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали...
     В  общем,  все эти этапы постепенного  перехода от одного  к другому до
того запутали  меня,  что  я поневоле  стал искать  такие  формы  восприятия
человеческой  сущности,  которые  помогали  бы  раскладывать  мои,  пусть  и
незначительные,  знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их  в
любое время для своего, так сказать, домашнего пользования.
     Как  ни странно, но помог мне  в этом директор нашей сельской школы. Он
преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню
его  круглые   взблескивающие  очки,  пеликаний  подбородок,  в  котором  он
утапливал свою бороду; осторожно  поводя головой, как бы набычиваясь, он раз
за разом почесывал изнутри плотно сидящие,  как  пуговицы,  фурункулы. Из-за
этой болезненной  привычки он часто  произносил вместо буквы "и" - "ы",  чем
приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха.
     - Слезкын, выйды ыз класса!
     Его  профессорская  рассеянность,  точнее,  забывчивость  лучше  всяких
свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме.  Так, на уроке  ботаники  он
мог преподать урок  русского языка или  географии.  На  истории  мог оценить
знания по ботанике.  А  иногда  все четыре предмета он  так искусно смешивал
вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки.
     - Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге?
     На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на
его  подковырки  не  обижались,  напротив,  мы  воспринимали  их   как  верх
остроумия.
     -  Рига  -  это  сельхозстроение  с печью  для просушки необмолоченного
зерна. Иногда ригой называют простой сарай.
     - Кол, товарищ Слезкын.
     - Кол - заостренная толстая  палка или столбик,  к которому прибиваются
жерди - например, в деннике.
     -  Я имел в виду не кол  в деннике,  а единицу в твоем дневнике, потому
что Рыга - столица Латвийской Социалистической Республики.
     Словом,  благодаря директору школы  я сделал в институте три  важнейших
открытия,  определивших  мое  сегодняшнее понимание  не только  всей мировой
литературы и искусства, но и  понимание  творческой личности,  создавшей тот
или иной шедевр.
     В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, - бессмертными.
Мы  торопим  время,  но "...медленно  мелет  мельница богов,  некуда спешить
бессмертным". А  мы  спешим  поскорее  вырасти, поскорее окончить  школу,  в
сущности, спешим поскорее стать большими.  Отсюда и непоколебимое убеждение,
что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый
постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как
бы по винтовой лестнице - от низшей ступени к высшей.
     Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею - зрелость. Кажется,
все доступно и все возможно, не хватает  только  времени, уж слишком  быстро
оно  бежит, порою  так,  что  и  не угонишься.  Но  все же  там,  где за ним
поспеваешь,  вдруг  бросается в  глаза, что ты в некотором  смысле  похож на
белку в колесе. Как бы резво ни бежал - бежишь по кругу, да и весь мир перед
тобой  похож  более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста:
"Идет ветер к югу и переходит  к северу, кружится, кружится на ходу своем, и
возвращается ветер на круги свои". Так  и ты  в своей круговерти. А отсюда и
убеждение:  мир движется  не  по спирали,  а  по  кругу - вот  вам  и второй
постулат. "Что было, то и будет; и что делалось, то  и будет делаться, и нет
ничего нового под солнцем".
     Но  и  у зрелости  есть предел. И хотя "...не может человек пересказать
всего;  не  насытится  око зрением,  не  наполнится  ухо  слушанием",  вдруг
начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим
временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил  поскорее стать
большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в
ночи  крупными,  как  яблоки!  Да-да,  еще  вчера  мир   сиял  от  множества
причудливых красок, а сегодня  он сер  и уныл. Куда, куда все подевалось?! И
уже  твой  сосед-пенсионер  сердито  стучит   палкой  и   топает  ногами  на
отвратительную молодежь, у  которой нет никакого уважения к старшим, а стало
быть,  нет ни стыда  ни  совести. В конце  концов мы приходим  к  печальному
выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, - и молодежь, и мы сами. И  леса,
и  реки  были чище -  вот  в чем дело!  А отсюда и  окрепшее убеждение:  мир
действительно  движется по  спирали, как бы по винтовой лестнице,  но не  от
низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве  и  юности, а, наоборот, от
высшей к низшей. От лучшего  к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные,
всей  своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже  более того - в землю.
Вот  вам  и последнее  мое  открытие, так называемый третий постулат  -  мир
движется к своему концу.
     Три постулата, три открытия, три полочки, на которых  разместились  для
меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и
богословов, да что там - весь мир всех времен и народов.
     С высоты первого  постулата, как  с высоты ангельских небес, мне, может
быть, более,  чем кому-либо, понятны  и  "Руслан и Людмила", и  "Девочка  на
шаре", и "Любовь к трем  апельсинам". Конечно, надо самому думать: одно дело
- романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое - в каком-нибудь вечно
живом учении.  Это только  для Православной Церкви ясно как  Божий день, что
зло  побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили
и  не  поверят,  что  борьбу  за справедливость надо  вести не  против злого
человека, а злого -  в  человеке. Потому как сам человек как  таковой создан
Богом по своему подобию.
     Три  полочки  для  домашнего  пользования - я впервые  переворачивал  и
перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю
в новый период жизни, который не  предвещает  мне ничего, - что  было,  то и
будет, и что делалось, то и будет делаться...

     Приходилось ли  вам  с высоты  акведука  наблюдать  переполненное русло
реки,  выходящей  из  своих  берегов,  когда  течение  неба  и  движение вод
смешиваются и кажется, что ты  летишь  подобно птице? Или...  приходилось ли
вам  стоять у  раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть  на праздничные
первомайские колонны демонстрантов,  на разноцветье шаров и лиц, восторженно
проплывающих  и  на  всякую здравицу крикливых  радиоколоколов  отзывающихся
победным кликом - ура-а!..
     Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу,  у
меня  было учащенное  сердцебиение, но нас  не  приняли.  Нам пришлось очень
много ходить,  я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня  на руки.  Мы
поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост
пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как  сердце мое трепыхнулось
и я полетел,  полетел в вышину и глубину  небесных  вод.  Конечно,  я крепко
держался  за  мамины волосы, но я летел, и мама летела  вместе со мной.  Это
было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод.
     Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и
опять из носа у меня текла кровь.
     Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне
было  щекотно  от  прикосновений  металлическим  кружочком, и  я смеялся.  Я
смеялся,  а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то
такому, что я не мог услышать.
     -  Это  у него возрастные  шумы, с возрастом  левый желудочек придет  в
норму,  -  успокаивала тетя  маму, а  я смотрел  на мозаичный  пол  длинного
коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни.
     На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не
было, и  я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и  нашей
корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе.
     В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены,  и мы  легли
спать  на  полу железнодорожного  вокзала,  потому что новый  автовокзал еще
только строился. Мама постелила мне под  лавкой, чтобы на меня не наступили,
и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со
всех  сторон и мама хотя  и не рядом, но тоже лежит  на полу и  всегда видит
меня своими большими глазами, а я всегда  вижу ее. И еще  мне нравилось, что
близко-близко  от  меня проходили, куда-то  торопясь,  разные чужие  ноги, а
некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и
мои ноженьки.
     Я проснулся в предчувствии большой радости.  Через огромные проемы окон
солнце  заглядывало в  зал  и  в своих  сверкающих лучах  прогуливалось  под
высокими колоннами.  Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что
мы с мамой находимся в сказочном  дворце. Я нисколько не удивился,  что мы в
нем одни, что  солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило
ей на  ладонь  своего  солнечного зайчика.  Я потянулся к нему,  мамина рука
ласково отозвалась,  и зайчик перескочил ей на  локоть.  Мне стало весело, я
догадался, что  мама  хотя и спит и глаза у нее  закрыты,  она  своей  рукой
помнит  обо  мне и  даже  уговаривает  меня  еще немножко  поспать.  Но я не
послушался.
     Я вылез  из  халабудки  и побежал по  солнечным залам дворца  навстречу
радостному гулу, с которым проснулся,  который, казалось,  бурлил во мне.  Я
уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице.
     Двустворчатые двери,  огромные,  как  ворота  коровника,  были  открыты
настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я  смотрел  из  глубины зала
поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца,  и видел полноводную реку
разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце
или даже  в  проеме  настежь раскрытых  дверей, они  все равно не смогли  бы
загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз.
     - Миру - мир! - разом выкрикнули радиоколокола.
     - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось в голубую высь.
     Музыканты разом ударили  в  литавры, и медь  тарелок запела так, словно
это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну.
     Я стоял напротив  проема, позабыв  обо всем.  Я никогда не видел такого
множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел  такого
множества  голубей и воздушных  шаров,  разом взмывших в небо.  И конечно, я
никогда  не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе  с эхом,
голосов.  Да-да, я  еще  никогда не видел такого множества счастливых лиц  и
глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой.
     - Миру - мир! - опять прогромыхали радиоколокола, и опять:
     - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось ввысь.
     -  Миру - мир,  мир - миру, - сказал я вслух, потому что уже  читал  по
букварю "ма-ма - ра-ма".
     Я сказал вслух знакомые слова, но они  показались мне не словами, а как
бы створами ворот, распахнутыми в небо.
     - Ура-а,  ура-а, - робко пропел  я, пробуя  на  язык и это удивительное
слово, и вдруг почувствовал,  что  сердце внезапно трепыхнулось и я полетел,
полетел к воздушным шарам, в бездонную высь.
     ...В родную  деревню  мы приехали  засветло.  Автобус остановился возле
молочно-товарной фермы,  и пока  мы шли  домой,  маму часто останавливали  и
расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на
вскипающие  на  солнце  лужи  и опять  чувствовал грусть  своей  жизни. Я не
понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа,  ведь я уже
заметил,  что они всегда  случались, когда  мне становилось жутко и  хорошо.
Поэтому мне  стало жалко  маминых  разговоров, и  когда к нам пришли соседи,
чтобы посидеть за самоваром в  честь  праздника,  я сказал  им всем, что мне
нисколько не больно от обмороков и  от крови из носа, а, наоборот, я лечу от
них высоко-высоко,  как жаворонок  или кобчик. Все посмотрели  на меня очень
молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой  я побаивался, скрипуче
засмеялась и пообещала:
     - Вот так, мил?ок, когда-нибудь и улетишь...
     -  Ну что  вы, Евдокимовна, Господь с вами, - недовольно сказала мама и
посмотрела на меня ласково и  задумчиво, как она смотрела на фотографии отца
и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда  меня  еще не было или я  был
совсем-совсем маленьким.
     Я взял медовый пирожок, который все это время  лежал в маминой сумке, и
вышел во двор. Куры не обратили на  меня никакого  внимания, зато Джек сразу
вылез  из  своей  конуры  и стал радостно тереться  о мои  колени  - он даже
понарошку кусал меня за  ноги, когда я шел через двор,  чтобы  посмотреть на
нашу Зорьку.
     Зорька  лежала  на  свежей  соломе, повернувшись  к двери.  Она  жевала
жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала
жевать  и, шумно вздохнув,  задумалась. Я  упрашивал  ее,  чтобы  она  съела
кусочек, но  она  продолжала думать о своем, и тогда я стал  гладить ее. Она
повернула  голову, и ее шейные  морщинки потекли  под моими пальцами, словно
струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе.
     - Ты не  думай, Зорька... внутри себя я уже  большой и все-все понимаю.
Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу.
     Я рассказывал  Зорьке, что буду пасти ее  за речкой, где растет большая
трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на  третьей ямке под
ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней.
     В полумраке Зорькины рога матово лоснились,  а белый  курчавистый волос
на лбу, взблескивая,  искрился от моего  прикосновения. Зорька потянулась ко
мне, прямо к моему лицу, и я  увидел, что глаза ее блестят, а  из глаз текут
обильные    слезы.    Она    опять   шумно   вздохнула,   опахнув   каким-то
домашним-домашним дыханием,  после которого я вновь почувствовал  себя не то
чтобы маленьким, но и не таким уж большим.
     Когда  вышел из  сарая,  Джек  меня преданно  ждал.  Он сразу  увидел и
пирожок  в кармане,  и кусочек  в  руке, и что не такой  уж я маленький, как
показалось  Зорьке.  Он увидел меня точно таким, каким я  хотел, чтобы  меня
видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха.
     - Какой ты  умный, -  сказал  я  Джеку  и дал  ему кусочек  пирожка,  и
погладил его,  и вместе  с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь,
он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок.
     Я  сел на ступеньку крыльца, а Джек -  на деревянный помост. Пестрый, с
черно-белыми разводами  на  ушах,  топорщащихся  и  на  кончиках  как  будто
сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы  уже
условились есть пирожок вместе.
     - Нет-нет, у  нас не было никаких уговоров, - возмутился я и отвернулся
(стал смотреть на заходящее солнце).
     Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на
колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками.
Пространство улицы  за  колхозной водокачкой раздвинулось,  и  темные скирды
сена теперь представлялись  стадом  слонов, спускающихся  к  водопою. Вокруг
было столько простора, уходящего в небо, а в небе - причудливых облаков, как
будто  касающихся  земли,  что  я   невольно  вспомнил  город  с  гирляндами
разноцветных шаров, красных  флагов и белых  голубей,  так плотно взмывавших
ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город.
     - Миру - мир! - восторженно крикнул я, встав во весь рост.
     Сердце трепыхнулось, но  прежде, чем почувствовал, что  лечу, я  увидел
Джека,  который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь  вместе. И я не
полетел, я не мог оставить Джека.
     Я спрыгнул  со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился  с ним. Потом
опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал  Джеку,
и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев.
     - Такого вкусного пирожка  больше  ни у кого нет,  - говорил я Джеку. -
Тетя врач дала нам его для нашего праздника.
     Сказал  о  празднике и  едва не задохнулся  от  догадки.  И  чтобы  уже
развеять все  свои сомнения, забежал  по  ступенькам  на крыльцо, повернулся
лицом  прямо  к  солнцу  и  словно бы  вновь  очутился  на  празднике, среди
громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен.
     -  Миру  - мир, мир - миру,  -  сказал  я громко и отчетливо, как будто
прочитал по букварю.
     Сердце знакомо трепыхнулось,  но я не стал хвататься за Джека,  который
терся о мои колени, я точно знал,  что не упаду  в обморок:  ни  сейчас,  ни
после - никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня.
     С того  дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня
не текла  кровь.  Конечно, я мог бы не  вспоминать тот  праздничный день, но
именно тогда в меня вошло  убеждение, что  силой воображения  можно  одолеть
любую болезнь, и не только болезнь...

        ГЛАВА 11
     В ночь на субботу впервые приснилось, будто я  в отдельном кабинете  за
белоснежным  столиком  и  официант  подносит  мне щи,  дымящуюся  баранину с
зеленой  петрушкой  и  кофе  со  сливками. Глотая  слюну, всячески  старался
показать официанту, что не голоден, просто пришло  время  отобедать. Уяснив,
что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил
разрешения отдать обед  какому-то голодающему поэту, который якобы  стоит  в
ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что  голодающий поэт - это я,  Митя
Слезкин,  поэтому преувеличенно небрежно,  мановением руки,  разрешил унести
поднос с обедом. Я предполагал, что раз я - я, то за портьерой  никого нет и
обед вернется ко мне.
     Официант  отодвинул портьеру, и,  к своему  ужасу, я увидел себя в  уже
известной крылатке из  байкового  одеяла  с  тремя  поперечными  полосами по
плечам.  Это было до того  неожиданно,  особенно  униженность, с какою  Митя
Слезкин протягивал руки к обеду.
     Официант испуганно оглянулся, очевидно,  узнал меня, и в ту же секунду,
в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся.
     Проснувшись, некоторое  время испытывал  чувство стыда, потом сожаления
и,  наконец, голода.  Поощренное  спазмами  в животе,  воображение  до  того
разыгралось, что в конце  концов я  уже не мог  думать ни  о  чем. И как был
налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину.
     Я  бежал  в застиранных трусах и майке, с  пачкой "рваных"  за пазухой.
Каждая клеточка во мне вопияще кричала:  е-есть, е-есть! Однако  всем  своим
видом я  старался убедить  встречных прохожих,  что этот  мой  бег - обычный
утренний  моцион  трусцой.  Наверное,  я  бежал  с