о сказал Леонидов.
     -- Так  мне  и  объяснять нечего. Я только думаю, что если бы он  хотел
продемонстрировать свое алиби, то не стал бы ложиться спать спозаранку...
     --  Во-первых,  не такой уж спозаранок,  время для него,  чтобы  спать,
вполне подходящее.
     -- Это для  тебя, -- желчно сказал я. -- Для  человека, уставшего после
трудового  дня и  совсем  не  заботящегося  о том, чтобы зафиксировать  свое
алиби...
     -- Ну, устал-то он  не меньше меня. И  потом --  что же ему было делать
для этого? -- засмеялся Леонидов. -- В милиции зарегистрироваться, что ли?
     -- Хотя бы, -- серьезно ответил я. -- Ты ведь не знаешь  этого парня, а
я думаю, что если  бы ему  надо  было подчеркнуть свое алиби,  то он  скорее
всего  слегка  нахулиганил  бы, чтобы  попасть в  милицию и на  мой  вопрос,
конфузясь и стыдясь, протянуть справку из милиции. Вот так!
     -- Ну а если серьезно? -- сказал Леонидов.
     -- А если серьезно, то  Белаша с вечера и до восьми утра никто не видел
и подтвердить его алиби не может. Вот это для меня серьезно.
     Уезжая из гостиницы, я был твердо уверен, что Белаш мог выйти чз номера
незаметно  для дежурного. Его  номер  находился в  середине  очень  длинного
коридора  с  двумя поворотами,  причем  за  вторым поворотом  была лестница,
выходящая  в ресторан на  первом  этаже. Но,  к  сожалению, мою  уверенность
нельзя было  рассматривать как мало-мальски серьезное  доказательство, а это
предрешало  все остальное:  моя поездка в Ленинград выглядела, по  существу,
безрезультатной. Я попросил Леонидова заказать мне билет на вечерний поезд в
Москву.  Он отправился в дежурную часть, а я сел за стол, открыл оставленную
им папку с материалами по нашим запросам и стал листать протоколы допросов и
справки.   Вот   допрос    народного    артиста    Евгения   Константиновича
Преображенского:  "Г.  П.  Белаша  знаю  с  наилучшей стороны...  безусловно
честный...  добросовестный... исключительно даровитый мастер...  Да,  в этот
день он  провел у нас время  с обеда  до позднего  вечера... Заказал такси и
уехал   в  гостиницу...  Без  четверти  одиннадцать  позвонил  из  номера  и
поблагодарил за гостеприимство...  Очень любезный и  внимательный человек...
Точное время запомнил потому, что через несколько минут по радио должна была
начаться трансляция записи 7-й симфонии Шостаковича  под моим управлением...
Да,  Белаш  именно об  этом говорил...  Он  сказал приблизительно следующее:
"Сейчас ложусь в постель и буду наслаждаться музыкой со всеми удобствами..."
     Без  четверти  одиннадцать Белаш  говорил  из  номера с Преображенским.
Значит, на последний самолет он  никак не поспевал. Последний ТУ  вылетает в
22.50. Погоди, погоди! А не является это вот тем подчеркнутым алиби?
     Вошел в комнату вечно улыбающийся Леонидов и сказал:
     -- Твой поезд убывает без пяти двенадцать ночи. Билет в воинской кассе.
     -- Спасибо, старик Слушай, а ты  не  интересовался составом  последнего
авиарейса?
     Леонидов ухмыльнулся еще шире:
     --  Представь  себе,  интересовался.  Пассажира  по  фамилии  Белаш  на
значится.
     --  Хм,  может  быть,  я  ломлюсь  в  открытую  дверь?  У тебя  телефон
центральной диспетчерской такси есть?
     -- Есть. А зачем?
     -- Я  хочу узнать  точно, когда он  приехал от  Преображенского.  Там в
журнале заказов регистрируют время подачи машины.
     -- Пожалуйста,  --  Леонидов придвинул  к себе аппарат, набрал номер  и
бойким голосом сказал: -- Алле, алле, диспетчерская служба такси? Девушка, с
вами говорят из  уголовного розыска города. Здравствуйте. Нам  тут справочка
одна  понадобилась, вот я  передаю товарищу трубку, вы его  проинформируйте,
пожалуйста. Я услышал мягкий девичий голос с украинским выговором:
     -- Слушаю вас, товарищ...
     -- Я вас попрошу посмотреть журнал заказов за 15 октября...
     -- Подождите  минутку. -- Я слушал, как она ровно и спокойно  дышала  в
трубку, шелестели страницы, где-то там у нее, далеко  спросил девичий голос:
"Окся, ужинать пойдем?",  и  она  ответила в сторону  от микрофона: "Постой,
сейчас  отвечу  и  пойдем",  и  еле слышно пробивался в  провод чей-то чужой
разговор, потом она сказала: -- Открыла за пятнадцатое.
     -- Заказ был сделан около двадцати часов по телефону А1-26-75.
     -- Сейчас посмотрим, -- сказала девушка, и  снова шелестели страницы, и
снова я услышал голос: "Окся, ну ты скоро?", потом она сказала своим мягким,
просто меховым голосом: -- От, нашла...
     -- Так читайте, -- сказал я нетерпеливо.
     --  Заказ  принят  по телефону А1-26-75  в 20.36.  Машина  номер  66-52
выслана в 21.45. Уведомление о выходе машины по телефону сделано...
     Я записывал на  листе бумаги и  вдруг увидел,  что это обратная сторона
протокола допроса Преображенского и прямо под моей запиской в анкетной части
протокола четким каллиграфическим почерком Леонидова написано:  "Дом.  адрес
-- Литейный проспект, дом 18, кв. 45".
     Диспетчер, удивленная моим молчанием, сказала в микрофон:
     -- Алло, алло! -- Получилось у нее -- "халло", "халло".
     -- Да, да! --  крикнул  я.  -- Девушка,  а кто работал  в  этот день на
машине 66-52?
     -- Коля Савушкин...

     --  ...Следователь  --  это  идеал  человека,  --  сказал таксист  Коля
Савушкин,  решительно отринув  мои  попытки что-либо  возразить ему.  -- Как
только  встану  на  ноги  --  сразу пойду  в юридический. Обожаю эту работу:
приезжаешь  на  место  происшествия,  а  вокруг  --  мертвые  трупы,  толпа,
оцепление и так далее. И ты начинаешь без сна и отдыха...
     -- Без сна и отдыха нельзя, -- осторожно вставил я.
     --  Не  играет значения,  -- отрубил  Коля.  -- Когда мы  с ребятами из
дружины выходим в рейд, милиция спокойно...
     -- Так что насчет пятнадцатого числа? -- перебил я.
     Савушкин  удивленно воззрился на меня, потом в прежнем  темпе, хотя и в
новом направлении, затараторил:
     --  Необыкновенно! В  этот день  неприятности  у меня  были  нарасхват!
Сначала спустил баллон, потом  кончился бензин, потом у вокзала схлопотал от
контролера  предупреждение... Да. А уж потом эта история: у меня определенно
было предчувствие, что так просто она не кончится...
     -- Вы о чем, Савушкин? Какое  еще предчувствие? -- с трудом вклинился я
в поток извергающейся из него информации.
     -- Как о чем?! Мне  же сказали в парке, что вы спрашивали насчет вызова
на Литейный, 18. Так я сразу, тогда еще понял, что дело не чисто...
     -- Ну-ка, ну-ка, -- заинтересовался я.
     --  Пассажир был очень подозрительный. То  есть сначала-то нет, ничего,
молодой и разговорчивый, я таких предпочитаю, есть с кем поговорить. Он меня
еще, как сейчас помню, сигаретой угостил, марки "Рига", с фильтром...
     --  А как  он выглядел?  --  спросил  я  исключительно  из  контрольных
соображений.
     -- Вот  этого я  не скажу, -- сокрушенно  бормотнул  Савушкин.  -- Нет,
врать не буду, особых примет не запомнил -- он же мне только потом показался
подозрительным!  Так  вот,  закурили, разговорились -- он еще посочувствовал
нашему  брату,  шоферам: по  городу ездить все труднее,  а что  будет, когда
"Жигули"  запустят -- беда-а...  Про себя  рассказал,  что сам  музыкант, из
Москвы приехал по делам... У нас, конечно, клиенты разные бывают...
     Сообразив, что Савушкин вновь бросится  сейчас к обобщениям, я поспешил
направить его в правильное русло:
     -- А что еще говорил ваш пассажир?
     Савушкин  напрягся, собрал мучительные  морщинки на невысоком лбу, даже
неистребимые веснушки под его глазами потемнели.
     -- Говорил!  -- выдохнул он  наконец  облегченно.  --  Говорил.  Устал,
говорит, я  как  собака, сейчас  поднимусь в  номер и завалюсь, говорит, без
задних ног.  Помню, я еще ему  пожелал с этаким легким  ненавязчивым юмором:
"Приятных, -- говорю, -- вам цветных и  широкоэкранных сновидений" -- на том
и разошлись.
     Савушкин смотрел  на меня  честно и несколько  независимо,  с сознанием
выполненного  гражданского долга, слегка гордясь  своим  легким ненавязчивым
юмором.
     -- Все? -- спросил я.
     -- Все, -- гордо сказал Савушкин.
     -- Позвольте, а что же  ваши предчувствия? -- поинтересовался я, ощущая
безнадежность своего вопроса  и  опасность новых словоизвержений, которые он
мог вызвать.
     -- Предчувствия?  -- несколько ошарашенно переспросил Савушкин, немного
подумал  и,  досадуя  на  мою  несообразительность,  пояснил:  --  Так  ведь
произошло же что-то! Иначе вы не пришли бы о нем спрашивать? Ведь верно же я
говорю?
     Я посмотрел на него долгим признательным взглядом и душевно сказал:
     --  Нет,  Савушкин, не  стоит  вам  поступать  на юридический, вы и  не
пытайтесь, не выйдет из вас следователя...
     По  дороге  в  центральную диспетчерскую Леонидов, выслушав  мой  план,
неуверенно сказал:
     -- Это очень вольное предположение...
     -- Правильно.  Но ведь это только предположение. Я ничего не утверждаю.
Но предположить обязан. Леонидов усмехнулся:
     -- Показания Савушкина только укрепили алиби Белаша.  В твоих  расчетах
есть какая-то ошибка.
     -- Может быть. Но если я прав и  украл скрипку Белаш, то он мог попасть
в Москву только на самолете.
     -- Каким же образом?
     -- Я бы, оказавшись на его месте, заказал два такси...
     -- Весь внимание. Слушаю гипотезу.
     -- Ты не заметил, где стоит у Преображенского телефон? В коридоре?
     -- В таких квартирах это называется прихожая. А что?
     -- Я думаю, что, когда он заказывал такси и называл адрес, вряд ли  кто
из  хозяев   прислушивался  к   его  разговору,  А  уж  когда  позвонили  из
диспетчерской  и сказали,  что  машина  вышла,  это  заметили  все.  Так  он
обеспечил  себе  эту  часть  алиби  -- прямо по  нотам.  Ведь  даже  таксист
подтвердит, что  доставил  в  "Европейскую"  музыканта  из  Москвы,  который
безумно хотел спать.
     -- Допустим.
     --  Ему надо было гарантировать  себе машину от гостиницы -- там центр,
рядом полно театров и  филармония,  откуда  в это время выходит масса людей,
желающих ехать на такси, а у него время было рассчитано по минутам. Поэтому,
как я понимаю, он еще раньше заказал себе такси около гостиницы. У него было
времени  в  обрез  -- пятнадцать  минут,  пока  придет машина,  вызванная  к
Преображенскому, и минут пятнадцать, пока не начнет беспокоиться шофер такси
около гостиницы. За  это время он доехал до "Европейской", сказал Савушкину,
что идет спать, а сам  через ресторан вышел на улицу, сел в заказанное такси
и помчался в аэропорт. Логично?
     -- Не совсем. Со звонком Преображенскому неувязочка.
     --  Увязочка,  вполне  увязочка!  Билет на самолет  у него  был  куплен
заранее,  поэтому перед самым вылетом он позвонил из автомата  и отметился у
Преображенского --  ложусь в постель  и буду слушать вашу  музыку. А  сам  в
самолет -- и в Москву.
     -- Прекрасно. А из Москвы? Не забудь, что он вернулся до восьми часов!
     -- С этим разберемся. Мне нужен диспетчерский журнал...
     Судя по записям в диспетчерском журнале,  заказы на такси к 9--10 часам
вечера  в  районе гостиницы  "Европейская"  были сделаны в  три  адреса:  на
Московский  проспект, на  Охту  и  на  Кировский проспект.  Двое  водителей,
оказавшиеся на месте, объяснили, что  на Охту  поехал старичок  с внуком, на
Кировский  проспект  --  две  женщины.  Третий таксист  --  Сергей  Иванович
Могилевский -- был в отпуске, и допросить  его мы  не  могли.  Но в  журнале
против его фамилии стояла красная галочка.
     -- А что за галочка? -- спросил я у диспетчера Оксаны.
     -- Пропажа, -- охотно пояснила она.
     -- Какая пропажа? -- насторожился я.
     -- Та в смысле -- находка, -- пояснила девушка.
     -- Ничего не понимаю -- пропажа, находка!
     --  Та в  смысле  --  была  у  того  пассажира --  от "Европейской"  до
Московского  проспекта  --  пропажа  в машине  Сергея Ивановича... Ну, забыл
пассажир  в машине вещь свою... Сама железная, вроде скобы, и на  деревянной
ручке. Ручка красивая...
     Мы вышли на улицу.
     -- Слушай, Леонидов, а ведь  ему не удалось нас обмануть, -- сказал я и
потер руками лицо, чтобы встряхнуться перед последним рывком.
     -- Не понял... -- воззрился на меня Леонидов.
     -- Сейчас  поймешь. Ведь Московский  проспект --  по дороге в аэропорт,
так?  Значит, просишь таксиста чуть продлить маршрут,  и все. Так-так-так...
Порядок... А сейчас посмотрим в камере хранения "находку". Я, кажется, знаю,
что это за штука...

        Глава 6 Сто процентов алиби

     Что может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало?
     Паоло   Страдивари  стал  богат  необычайно  и  очень   переживал,  что
неаполитанской короной ему  было отказано  в  дворянском  достоинстве  из-за
низких занятий его отца.
     Джузеппе Страдивари был  пожалован  в звание коадъютора  святого ордена
Иисуса.
     Франческо  и Омобоно  Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к
скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты.
     Антонио Страдивари строил новые скрипки.
     Веселый француз Дювернуа -- купец и посредник -- умер от грудной жабы.
     Старый Гварнери помогал сыну.
     А сын его -- Дель-Джезу -- получил свободу.
     Пятнадцать  лет  строил  он скрипки, искал  новые конструкции  и формы,
менял  направление разрезов  дерева, способы  его сушки и  пропитки, бился с
непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента,
когда решил,  что понял секрет красоты  скрипок  Страдивари. Дель-Джезу стал
вываривать дерево в льняном  масле, и красоты они  были неслыханной, но звук
вскоре потускнел и погас.
     Выбирая  конструкции,  он  начисто зачеркнул  все, что сделали Амати, и
сразу начал с того,  чего достиг на  склоне  лет Страдивари: самая маленькая
скрипка  Дель-Джезу  была  больше,  чем  "аллонж"   Страдивари.  Решительным
надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были
длинны и покаты и походили на фрегаты океанские.
     Он  не знал,  что  Страдивари  полвека назад  нашел для своего лака сок
эуфорбия  маршаллиана,  и  в  долгих мучительных  поисках  пришел  к  новому
решению: лучший консервант и отражатель  звука  -- молочный  сок бразильских
фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху
покрывал тонкой пленкой цветного,  и нижний слой просвечивал  сквозь верхний
как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом.
     Скрипки свои Дель-Джезу сушил  долго, затем  насыпал внутрь  разогретый
овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент,  поскольку был
уверен,  что у новой скрипки звук еще не  вошел  в силу, он еще неподвижный,
сырой, он еще затуманен и дремлет.
     А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее.
     Как в турецкий плен уводили детища  его, и больше никогда Дель-Джезу не
слышал голосов  своих скрипок. Господи, за что  же такая мука?!.  И не видно
было  этому  ни конца,  ни  края,  потому что  пятнадцать  лет  текут  очень
медленно...
     За делами не успел Дель-Джезу жениться -- сначала было недосуг, а потом
уже  поздно.  И  внимания  его не  искали кремонские  девицы  -- кому  нужен
тщедушный головастый  урод, блаженный  дурачок, торчащий с утра до  заката в
мастерской?
     Он ел, что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да
кукурузная  каша.  И одет был скудно и неряшливо.  Ходил сутулясь,  нелепой,
дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась
за  длинную  рыжеватую  бороду, отчего  стал  совсем  похож  на  карлика  из
бродячего  цирка  Эспозито. Людей  дичился  и,  когда с  ним  разговаривали,
застенчиво  смотрел  в  сторону, будто сделал что-то  дурное или боялся, что
прибьют.  Говорить с  людьми  стало  мукой,  ибо единственное,  что  он  мог
рассказать им, -- это какой волшебный сад звуков  цветет  вокруг, достаточно
взять в руки его скрипку -- и станет она надежным  другом в этом искрящемся,
бушующем  и  пенном океане. Но больше ни о чем он  не мог  рассказать людям,
потому что изо дня в день гнулся над верстаком,  нигде не бывал и  никого не
видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому  не хотелось,
и от этого он не  мог  никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором
поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили "Дель-Джезу  --
деревянная душа"...
     И все, о  чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал
тихонечко во время работы, снилось  ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых
снах,  которые вставали из глубин дремлющей  памяти,  как  из морской пучины
вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В  снах были звуки, движение,  цвет,
форма, они сулили отдохновение и покой, в них бушевали сила и красота жизни.
И  звучали  удивительные мелодии,  и каждый звук жил отдельно, и  Дель-Джезу
точно помнил во  сне  звук наливающейся солнцем капли  росы, шелест сосновых
иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови  в молодом здоровом теле,
свистящий  шелест  рек, протяжный резкий  крик орлов и синий звон альпийских
льдов,  во  сне  дребезжали колокола и грохотал  прибой, с гиком  и  ржанием
катилась конница и тяжело гудел пушечный гром,  пели люди, могучие великаны,
метались птицы и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и
свободен, и  он был никем не заселен, не занят -- в нем хватило бы места для
всех,  но пока  в нем нашел себе одинокий  приют лишь маленький  Дель-Джезу,
больной и нищий.
     И  об  этом   сказочном  богатстве  подвластного  ему  радостного  мира
заговорили  скрипки  Дель-Джезу   всем,  имеющим  уши.  Скрипки  Дель-Джезу,
золотистые   великаны,    длинные    стройные   красавцы,   простодушные   и
гостеприимные, они кричали могучими голосами:
     -- Люди,  нас прислал наш  отец, добрый  властитель волшебного мира! Мы
приглашаем вас, отец повелел служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы --
ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам!
     Но никто  не слышал их, а может  быть, и не  слушал.  И они  кричали  с
тоской и с горечью:
     -- Наш  отец в  неволе  у злых  дураков!  Помогите освободить его, и он
откроет  еще  много волшебных  миров счастья!  Люди, ему же совсем ничего не
надо, только капельку свободы!
     Но  ответом было  молчание. И  с болью  и гневом,  голосами страстными,
рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии:
     --  Наш  отец болен!  Он  скоро умрет и не успеет  сделать  виолончель,
которую мечтал  построить всю жизнь!  У него  нет времени  сделать хоть один
инструмент для  себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам,
люди.  Неужели всей силы и богатства мира не  хватит,  чтобы помочь больному
нищему гению? Помоги-и-те-е!..
     Их  голоса неслись  уже  по  всей Европе,  но только  эхо возвращалось,
искаженное, злое, насмешливое...
     -- Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума -- это
не скрипка, а  барабан. Грубые  буйные звуки для простолюдинов. На них можно
играть только на площади перед толпой...
     Ну где же вы, братья гения? Где вы -- Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы --
Пуньяни,  Паганини,  Гавинье?  Придите  на помощь: в  тоске  и  нищете гений
раздает  свой  талант  --  по  дукату  за  скрипку  отбирают  долг  иезуиты.
Расскажите  миру о гении, расскажите, что  он еще не умер  и эти  волшебные,
плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени
осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..
     -- Век. Или два.
     -- Век?  Нет, поздно.  Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся
только его дети -- его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери
рядом с вашими именами.
     -- Мы обещаем...

     А сегодня -- день свободы. Кончилось рабство у иезуитов.
     Джузеппе  Страдивари,  коадъютор  святого  ордена,  засмеялся  длинным,
жестким, как напильник, смешком:
     -- Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти...
     Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал:
     -- Не буду... И зовут меня теперь только  Гварнери. Нет больше никакого
Дель-Джезу. Я свободен.
     --  Дель-Джезу  умрет вместе  с  Джузеппе Гварнери,  -- покачал головой
монах. -- Ты стал строптив и  дерзок. Мои  люди  сказали, что ты отдал вчера
скрипку бродяге. Это правда?
     -- Да, -- кивнул огромной головой Гварнери.
     -- И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал
своим учителем. Это правда?
     -- Правда.
     -- Ты будешь наказан.
     -- У вас нет сил наказать меня, -- грустно усмехнулся  Гварнери.  --  У
каторжника можно отнять только цепь.
     -- И еще кров и еду, -- спокойно молвил монах.
     -- Я вам больше ничего не должен, -- сказал устало Гварнери.
     -- Ошибаешься.  Ты  не  выполнил договор -- скрипки  твои  не покупают.
Судья выселит тебя из дома.
     -- Кому нужна такая хибарка? -- поднял черные печальные глаза Гварнери.
     -- Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее...

     Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не  слышишь совсем  близко
стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как  твой черный
выкормыш душит сына души твоей?
     Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто  лет,  если рука
еще  тверда,  а глаз  светел,  надо спешить,  надо  строить  свои  последние
скрипки,  корабли  в  далекое  завтра,  которое  скрыто  от  нас  горизонтом
нынешнего дня. И последняя земная работа -- надо купить, продается недорого,
прекрасный  мраморный  склеп  семейства  Виллани в  часовне  церкви  святого
Доминика и велеть очистить с  камня их имена.  Надо  приготовить  себе место
последнего упокоения...
     Антонио  Страдивари,  великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда
сын  мечты  твоей,  продолжатель  помыслов  и  жизни твоей, мастер  Джузеппе
Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?
     Но Антонио  Страдивари  уже ничего не  слышит, он совсем оглох  и звуки
своих скрипок ощущает только пальцами...
     * * *
     Находка  в машине таксиста  Сергея Ивановича  Могилевского, которая, по
словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась
камертоном.  Это  была  старинная  антикварная вещица:  черно-синие ножки из
инвара,  деревянная,  отполированная  тысячами  прикосновений  ручка  с  еле
заметными  на ней,  неглубоко  прорезанными буквами  --  "П. И.". Я  ехал  с
Ленинградского вокзала  домой  к Раисе Никоновне Филоновой и  держал  в руке
камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий
звук.  Я подносил  поющий камертон к уху, и  звук усиливался, он  гудел, пел
низко  и взволнованно, и,  может быть, потому, что я  ничего  не  понимаю  в
музыке,  мне казалось,  что  в  этом  однообразном  гудении слышны  колокола
судьбы,  тягучее бормотание Мельника,  стремительный ветер мелодии,  которую
играл мне больной Поляков на прекрасном "Вильоме", который был все-таки хуже
"Страдивари",  и мне слышался в нем  грохот  катящейся по  мостовой будки  с
перепуганным  айсором,  и  взволнованные  "так  ска-ть"  учителя  Трубицина,
безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в
одно мгновение ставших соучастниками убийства,  и радостный крик души Белаша
в конкурсном концерте  Гайдна, грохот  ломающихся льдин,  и жуткий  животный
вопль  тонущего Лопакова-Хрюни,  и хриплое дыхание  бегущего среди разводьев
Никодимова, и  шипение  голубого  крайта, приготовившегося для  смертельного
броска, усталый голос Иконникова -- "вы еще совсем мальчик...".
     --  ...Да,  мне  знакома  эта вещь, -- сказала Раиса Никоновна. -- Этот
камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.
     За  несколько недель, которые я ее не  видел, она  стала совсем старой.
Бессильно  подергивалась голова,  нервный  тик  сводил глаз, лицо потемнело,
припухло,  почти  все  время  были прикрыты веки, и  одна  за другой стекали
из-под ресниц слабые старческие слезы.
     В  комнате  чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку  видно, что
убиралась  здесь  не хозяйка.  Остро  пахло  сердечными каплями,  от  запаха
нашатырного  спирта и уксуса кружилась голова. На  маленькой немецкой люстре
--  креп, траурная лента  свисает  с портрета Иконникова. Здесь, рисованный,
еще живой Иконников -- сильный, властный, почти всемогущий.
     -- А Григорий Петрович к вам не заходит?
     -- Нет, -- покачала Филонова головой. -- Он боится.
     -- Чего?
     -- Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.
     -- Почему вы так думаете?
     --  Не знаю.., У  Павла Петровича был друг -- гроссмейстер по шахматам,
они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.
     Я не понял и переспросил:
     -- И что? Какая связь?
     Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.
     -- Нет, ничего... Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне
играл  в  шахматы.  Его  мог  обыграть  совсем  несильный  игрок.  А  вот  у
гроссмейстера он выигрывал.
     Я все равно  не  уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять,  что она
имеет в виду. Я сказал как можно мягче:
     --  Раиса Никоновна, объясните мне,  что  вы  хотели сказать. Почему он
выигрывал у гроссмейстера?
     Снова  выкатилась  из-под  ресницы  слеза,  она  не  спеша  вытерла  ее
платочком.
     -- Он очень хорошо знал своего друга,  и всегда точно угадывал  ход его
мысли,  и  гроссмейстер  часто  не мог  перехитрить  его. А заурядный игрок,
которого Павел Петрович не знал, мог.
     -- Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?
     --  Нет.  Я  это  применительно  к  себе  сказала.  Я  совсем  не  умею
разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я
так  хорошо  узнала  Белаша,  что  он  --  гроссмейстер   --  не  смог  меня
перехитрить.  Хотя  меня  может обмануть  всякий.  Вы  вот  тоже  надо  мной
подшутили...
     --  Раиса  Никоновна, вы  же  простили меня.  Я очень хотел сделать как
лучше...
     -- Бог с вами. Это все пустое. Вообще,  какое это все имеет значение? Я
ведь и про Гришу просто так сказала, к слову...
     -- А в чем он хотел вас перехитрить?
     -- Гриша хотел всем показать, что  он добрый  и хороший человек. А меня
он считал глупой и ничтожной и  поэтому не старался создавать у меня хорошее
впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти
всегда напуган.
     -- А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?
     --  Что  вы? Как  можно?  Павел Петрович его  любил, значит это и  меня
устраивало.  Так надеялся Павел Петрович на него!  Он мечтал сделать из него
великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.
     -- Чем Поляков?! -- переспросил я.
     -- Да, -- просто и тихо сказала Филонова. -- Некоторые думали, что Паша
завидует  Полякову,  А  ведь это было  совсем не  так. Он  мечтал  воспитать
музыканта еще большего масштаба,  чем Поляков, потому  что рассматривал Льва
Осиповича как  мерило дарования  и трудолюбия.  И в этом надеялся найти свое
искупление  перед  искусством.  Он  ведь  умер  вовсе  не  из  страха  перед
скандалом...
     -- А почему?
     -- Не  знаю,  но  мне кажется,  его убило  что-то, зачеркнувшее всю его
жизнь.  А такое могло  исходить только от Белаша: у Павла Петровича  не было
большей жизненной привязанности... Сколько я его знала, он лишь однажды  был
в таком же состоянии, как незадолго перед смертью.
     -- А что вызвало это состояние?
     -- Вы  ведь знаете, наверное, что  наши выдающиеся музыканты  играют на
прекрасных  старинных  инструментах,  которым нет  цены.  Вручаются  они  по
специальному акту  правительства. И  вот, когда Павел  Петрович твердо решил
покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете  -- сам, ему никто не говорил
об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука "Гварнери".
И он сдал  его. А  для скрипача  это, как... ну...  нет, я нз могу подобрать
примера...

     --  Н-да, -- сказал комиссар. -- У каждой загадки на конце разгадка, да
только до правды семь верст, и все лесом...
     Комиссар   покрутил  в   руках  камертон,  щелкнул   по  нему  пальцем,
прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом  резко
положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих.
     -- Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины?
     -- А он не на пол упал. Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье.
Там его и нашел таксист после смены.
     --  Торопился, видно,  сильно Белаш. А  как  же  с  поездом  обратно  в
Ленинград?
     --  С  поездом? Очень просто. Ведь в  Ленинград ездят  с Ленинградского
вокзала, так?
     -- Так.
     -- Вот  то-то и оно.  Мы тоже  все время  думали, что он поедет назад с
Ленинградского  вокзала --  это  само  собою разумеется. А они решили вопрос
остроумнее во всех отношениях...
     --  Ты  так  радуешься  их остроумию,  будто они  в КВН  выступали,  --
усмехнулся комиссар.
     -- Я не  их  остроумию  радуюсь,  а  своему.  Ведь я их шарады все-таки
решил?
     -- Тебе по должности и полагается, -- дрогнул бровью  комиссар. --  Так
что они состроумничали?
     -- В 1 час 12  минут на  Курском  вокзале останавливается  скорый поезд
Ереван -- Мурманск, следующий  через Ленинград. Они об этом знали заранее, и
билет  для Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в 7.35
прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у  телефона и ждал
звонка дежурной. Кроме времени и маршрута  поезда, в этом был еще один резон
--  ночной проходной  поезд, все  спят,  темно,  никто и в  глаза разглядеть
Белаша не мог.
     --  Хорошо  они  рассчитали,  -- покачал головой  комиссар.  -- Ловкие,
сволочи... Ты за ним сам поедешь?
     -- Нет. Я его вызвал по телефону.
     -- По телефону? -- удивился комиссар. -- А если догадается и сбежит?
     -- Не сбежит. Куда ему бежать.
     -- Смотри. Ты же не медведь, должен все предусмотреть.
     -- А что медведь? -- спросил я.
     -- Да это в тех  местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет
-- не парит, а сломает -- не тужит. Тебе будет о чем тужить.
     -- Хорошо, -- сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей
моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал
руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал.
     Вошли  а кабинет,  сели к  столу,  Белаш  достал  пачку  сигарет,  одну
закурил, и все время он смотрел мимо меня в окно, и  в глазах его не было ни
тоски, ни страха, ни злости  -- ничего не было. Мы долго молчали, и ему было
легче, потому что  у него было  хоть какое-то  занятие, он курил. А я просто
молчал  и смотрел  на  него, а  когда заговорил, голос  мой  звучал хрипло и
неуверенно:
     --  Григорий Петрович,  вы ничего не хотите мне  рассказать? Белаш,  не
поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал:
     -- Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего.
     Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им
папку  на  столе.  Камертон  низко  и длинно  загудел.  Белаш  резко, рывком
повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон.
     -- Нашелся все-таки, -- сказал он так, будто забыл его у меня  дома,  и
целый вечер мы вдвоем  безуспешно  проискали  его,  и вот сегодня  я нашел и
принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя.
     --  Если  вам  нечего мне сказать,  я предъявляю вам,  Григорий  Белаш,
обвинение в краже скрипки "Страдивари"  из квартиры  профессора Полякова. Вы
согласны с предъявленным обвинением?
     Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно
прозрачными,  пустыми глазами и  смотрел  на меня  долго, будто собираясь  с
мыслями  или  пытаясь  рассмотреть  меня на сером  фоне стены.  Потом устало
сказал:
     -- Да, согласен.
     Наступила тишина, томительная, тягучая,  пустая. Не  было в этой тишине
противоборства мыслей,  бесшумного  скрежета  злобы, изнуряющего  оцепенения
страха. Я  был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет
биться  за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил -- да,
согласен...
     -- Расскажете, как это произошло? -- спросил я. Он отрицательно покачал
головой:
     -- Нет, сейчас не могу.  Я  очень устал. Я нечеловечески устал. Я много
месяцев,  ночь  за ночью, день за днем  не сплю.  Иногда, если мне случается
ненадолго задремать, тогда мне  сразу  снится  ваше  лицо. Не  Крест,  и  не
Иконников, и не  Поляков.  Мне снитесь вы,  и я вас так ненавижу, что у меня
кружится голова...
     Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:
     -- Значит, вы все-таки  так ничего и не поняли во всей этой истории.  А
тут было над чем подумать...
     --  Может  быть,  --  сказал  Белаш  и  прикрыл  глаза, опустились  его
припухшие,  чуть синеватые  веки  с длинными  ресницами. -- С того  момента,
когда  мы впервые встретились, я понял, что вы, серый и злой  мужлан, -- моя
судьба.  Куда  я  ни  пытался дернуться,  куда  ни сунусь  -- вы  уже  здесь
побывали, поговорили,  все  выяснили,  и  каждый  день  я чувствовал, как вы
затягиваете  на моей  шее удавку.  Сегодня вы можете радоваться: я сдался --
больше не могу,  я устал. Вы  загнали меня в западню, как зверя.  Радуйтесь!
Что же вы сидите с постным лицом?
     Человек выгорел изнутри от  страха и непрерывного напряжения, как танк,
в  которой  попал  термитный  снаряд.  Ужасно.  И  говорить   с  ним  сейчас
бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:
     -- Вы похожи на автобусного контролера. Он стоит вместе со всеми людьми
на остановке, мерзнет, мокнет, потом  вместе со всеми  теснится и рвется  на
посадке, кого-то отталкивает,  потом влезает в автобус,  все угомонилось,  и
вот тут -- цап! Вы достаете свой жетон -- ваши билеты?
     -- Так в транспорте билеты надо брать, -- поморщился я. -- У кого билет
есть -- ведь ничего страшного?
     -- А если у человека нет на билет? А ехать хочется? Тогда как? -- почти
в истерике крикнул Белаш.
     -- Тогда вы  залезаете в карман  к стоящему  рядом человеку и суете мне
его билет, а на него киваете -- вон он, заяц, берите его!
     -- Но я тоже хотел ехать в автобусе! Я тоже имею право на это!
     -- Нет, вы хотели ехать не  в автобусе, а в  шикарном лимузине,  и если
для этого понадобилось бы на ходу выкинуть из него кого-нибудь -- вас это не
остановило бы.
     --  Думайте  как  хотите,  --  сказал  Белаш. --  Мне это  безразлично.
Когда-то в  разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не  знали,  что
Минотавр  -- это я. И тем самым выдали  мне оправдание. Минотавр не виноват,
что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что  хотел есть. А сейчас
я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я  очень устал, я
очень хочу спать...
     -- Хорошо. Один вопрос -- где скрипка?
     Белаш смотрел на  меня пустыми прозрачными глазами,  смотрел так, будто
мы расстаемся  на всю  жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо
засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали  пятна
безумия, и он  смеялся все  громче  и  надрывнее, и что-то  старался сказать
сквозь этот  ненормальный,  сотрясающий его  всего, как  в ознобе, хохот, но
слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился,
они раскалывались на отдельные части, вылетая  бесформенными, бессмысленными
звуками отчаяния и злорадного  испуга,  и  мне кажется, я  в жизни  не видел
более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И
сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал:
     -- Скрипка?.. Я -- же --  вам -- го-во-рил -- "Стра-ди-ва-ри" -- воруют
-- чтоб -- не -- по-па-даться... Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было...

        Глава 7 Характер человека - его судьба

     Шестерка  белых   лошадей  везла  катафалк  к  часовне  церкви  святого
Доминика. Сзади, тяжело  печатая шаг,  маршировала рота гвардейцев. Усохший,
лысый, очень прямой  шел  за  гробом  отца  монсиньор Джузеппе Страдивари, и
сухие синие губы его благочестиво возносили  молитву, а пальцы быстро-быстро
перебирали  четки.  И  горько,  сердито  плачущие  Франческо  и  Омобоно:  в
мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной записочки о его
тайных секретах,  и  последние их  надежды разрушила огромная куча бумажного
пепла в очаге бурбарта.
     И все  почетные  и почтенные  горожане достойного тихого города Кремоны
шли  в  траурной  процессии,  и вкрадчиво,  неназойливо  плыли  над  ними  в
полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м...
     Сыновья умершего великого  мастера были озабочены разделом  наследства,
солдаты  думали  о  том,  что сегодня, возможно, дадут много хорошего  вина,
горожане настороженно оглядывались  --  не выглядят  ли  они хуже других.  И
только сутулый головастый  человечек в нищей рваной одежде, оттертый в самый
хвост процессии, плакал искренне, от  души о том  человеке, которого положат
сейчас  под мраморную плиту с надписью: "Благородный Антониус  Страдивариус,
скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни".
     Возгласили  гремящее  "амен", и  солнце почернело,  метнулось пойманной
птицей среди облаков  -- дайте  проститься  с гением!  Но  все  отталкивают,
пихают  в  бока,  шпыняют  взашей   его,   грязного  бродягу,  сумасшедшего,
пришедшего на похороны Страдивари со  своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные
локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и  не слабому, хрипло
дышащему человеку бороться с ними.
     Да и зачем? Дель-Джезу вышел на дрожащих своих ногах и долго, судорожно
кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести
злым хохотом невежд:
     -- ...Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?!
     -- Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал.
     -- Не  ври,  все знают,  что ты за воровство сидел в  тюрьме и наводнил
Кремону скрипками, сделанными топором...
     -- Я  никогда не  был вором, и  в Кремоне  нет моих скрипок.  Злые люди
ставят на ужасных  инструментах мой знак, чтобы лишить меня  чести и на моем
бесчестье разбогатеть...
     -- Не ври,  Дель-Джезу, все говорят,  что ты в тюрьме почетный гость. А
если говорят, значит знают...
     --  За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в  жизни не обидел, и  крошки  я
чужой не взял...
     -- Тогда  зачем  святая церковь всех  предостерегает --  знакомство или
дружбу не водить с тобой?
     -- Они мне мстят.
     -- Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся, и
прощен будешь.
     -- Мне не в чем каяться -- я делаю доброе.
     --  Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме и  от тюрьмы  твоя
чахотка...
     --  Клевещут  на меня. Я потерял  здоровье,  создавая  красоту, которая
способна мир воспеть...
     -- Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!..
     Гварнери  поднял  скрипку, достал  из-под  полы  смычок,  провел им  по
струнам.  Скрипка будто сделана в  один день,  в один миг, на одном  вздохе,
одним взглядом и  прикосновением --  так много  в  ней  свежести  и  легкого
дыхания. И вся она -- сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не
красили,  не  лакировали.  Будто  Гварнери  только  представил  ее  себе  на
мгновение,  и  в  ту  же секунду она родилась.  Будто подхватил на  лету два
осенних дубовых листка, сложил -- и совершилось чудо.
     И звук ее необычен  -- напряженный по силе, насыщенный,  как  солнечный
свет, он  так богат,  мудр и могуч, этот необыкновенный чарующий звук -- все
притихли.
     И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал,
и никто не кричал обидных слов.
     Маленький, сгорбленный, с огромной  головой, шел он  по  дороге и играл
для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента
вызывал  из марева будущего тех  людей, для  кого он прожил свою тягостную и
светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг
всем существом своим, что гений -- это добрая мудрость сердца. Не нужно  ему
богатства, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения.
Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не
совершит.  Только любовь нужна гению  для счастья  да  немножко человеческой
благодарности. Пусть хоть через век...
     * * *
     Я  тебя понимаю, --  сказал  комиссар. -- Но  он  вор. И,  оттого,  что
истекли  сроки давности  по старому производству,  он  преступником  быть не
перестал.
     -- Я знаю.
     Комиссар посмотрел на меня поверх очков:
     -- Тебе жалко его?
     --  Трудно  сказать. Мы  ведь выросли на соседних улицах  -- могли быть
товарищами.
     -- Он бы тебя обязательно предал, кабы товарищами стали.
     -- А может, все сложилось бы по-другому? Комиссар покачал головой:
     -- Диалектику поведения  определяют наши  поступки. Он ведь не демон, а
обычный человек. Он нес  в  себе  груз  тяжкого преступления, в  котором  не
раскаялся.  И  в каждой острой ситуации  инстинкт самосохранения был бы  все
сильнее, а совесть все тише... и сговорчивее.
     Я хотел сказать, что в тюрьму уходит очень умный,  одаренный человек, и
это  ужасно  неправильно --  не то,  что он уходит  в тюрьму, и  то,  что он
сделал,  и  за  это  многие  годы  проведет  в  неволе  --  с  насильниками,
грабителями и убийцами. Но тут вошел дежурный и доложил:
     --