рно
функционирует и так же скверно организовано. Свободное время у меня всегда
оставалось. Конечно, физические нагрузки порядком выматывали, а главное -- я
не имел права покидать место ссылки. Мои передвижения были строго
ограничены. Но в силу особенностей своего характера я как-то приспособился и
решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного.
Жизнь на природе мне нравилась. Возникали даже какие-то ассоциации с
Робертом Фростом. Больше задумываешься о том, что тебя окружает, о том, что
способен сделать собственными руками. Воображаешь себя англичанином, который
по склонности души занимается фермерством... В это можно и поиграть. Многим
русским писателям приходилось куда тяжелее, чем мне.
Можно ли сказать, что ссылка привила вам чувство единения с природой?
Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда
поутру встаешь в деревне -- да, впрочем, и где угодно -- и идешь на работу,
шагаешь в сапогах через поле... и знаешь, что почти все население страны в
этот час занято тем же самым... то возникает бодрящее чувство общности. С
птичьего полета, с высоты полета голубя или ястреба картина будет везде одна
и та же. В этом смысле опыт ссылки даром для меня не прошел. Мне открылись
какие-то основы жизни.
Вы имели в ссылке возможность с кем-то беседовать на литературные темы?
Нет, но я и не испытывал в этом потребности. Откровенно говоря, не так
уж это вообще необходимо. По крайней мере, я не из тех писателей, кто жить
не может без профессиональных разговоров, хотя при случае охотно в них
участвую. Но коль скоро я этого лишен, то не страдаю. Напротив, начинают
проявляться некие демократические задатки. Разговариваешь с простыми людьми,
пытаешься вникнуть в ход их рассуждений и так далее. Психологически это себя
оправдывает.
У вас было с собой что-либо из классических авторов?
Вряд ли. Нет, пожалуй. Когда мне требовались какие-то ссылки, я писал
друзьям, просил помочь. Вообще у меня не слишком близкие отношения с
античностью. Обычный уровень -- то, что можно найти у Булфинча,10 да? Я
читал Светония, кого-то еще -- Тацита... Но, признаться, мало что помню.
В определенный период вашего творчества античные авторы сыграли важную
роль. Может быть, не сами их сочинения -- скорее ощущение исторической
преемственности...
Когда попадаешь в беду, машинально начинаешь искать в истории кого-то,
чья судьба похожа на твою, -- если, разумеется, ты не настолько самоуверен,
чтобы рассматривать себя как нечто уникальное, беспрецедентное. Я вспомнил
об Овидии -- понятно почему... В целом это было очень плодотворное время. Я
много писал, и писал, по-моему, неплохо. Были строки, которые я вспоминаю
как некий поэтический прорыв: "Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди
дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с
изумлением на формы, / шумящие вокруг..."11 Возможно, не Бог весть что, но
для меня это много значило. Пусть ты не открыл новый способ видения, но если
ты сумел облечь это в слова, то обретаешь некую новую свободу выражения. И
тогда тебя уже не задавить.
Могли ли вы предполагать, что в один прекрасный день окажетесь на
Западе?
Разумеется, нет. Ни одному советскому человеку такая мысль и в голову
не может прийти. Вас с детства приучают существовать в замкнутом
пространстве. Остальной мир для вас -- чистая география, отвлеченный
школьный предмет, а вовсе не реальность.
Вам ведь разрешили эмигрировать в Израиль?
А куда еще я мог эмигрировать? Бумаги оформили на выезд в Израиль. Но
сам я никаких конкретных намерений не имел. Самолет приземлился в Вене, и
там меня встретил Карл Проффер из "Ардиса" при Мичиганском университете. Он
высокий, и я его увидел на балюстраде среди встречающих еще из окошка
самолета. Он мне махал рукой, я помахал в ответ. И как только я к нему
подошел, он спросил: "Ну, Иосиф, куда ты хотел бы поехать?" Я сказал: "О
Господи, понятия не имею". И это была истинная правда. Я знал только, что
собственную страну я покидаю навсегда, но где окажусь, не думал. Ясно было
одно: в Израиле мне делать нечего. Иврита я не знал, а английский все-таки
немного освоил. Обдумать планы перед отъездом я просто не успел. Я вообще не
верил, что меня выпустят, что меня посадят в самолет. И даже оказавшись в
самолете, не знал, куда полечу -- на Запад или на Восток.
Стало быть, это Карл Проффер уговорил вас лететь в Штаты?
Я признался, что никаких определенных планов не имею, и тогда он
спросил: "А как ты смотришь на то, чтобы поработать в Мичиганском
университете?" У меня были уже другие предложения -- из Лондона, кажется, из
Сорбонны. Но я подумал: "В моей жизни наступила перемена, так уж пусть это
будет большая перемена!" В те дни из Англии как раз выдворили чуть ли не
полсотни советских шпионов. Я решил, что англичане вряд ли выловили всех, на
мою долю еще осталось, да? (Смеется.) Неохота, чтобы за мной и в Англии
ходили агенты КГБ, лучше уехать подальше... Вот так я попал в Америку.
Кажется, Оден был тогда в Вене?
Не в самой Вене -- в Австрии. Я знал, что лето он проводит в
Кирхштеттене, и приготовил для него подарок. Из России я вывез только свою
пишущую машинку -- ее в аэропорту на таможне разобрали до последнего
винтика, такую они придумали форму прощания, -- а еще стихи Джона Донна в
издании Modern Library и бутылку водки. Я решил: попаду в Вену -- подарю ее
Одену, а не попаду -- выпью сам. Да, еще мой друг Томас Венцлова --
замечательный литовский поэт -- дал мне с собой бутылку их национальной
выпивки и велел подарить ее тому же Одену, если я с ним увижусь. Короче
говоря, мой багаж состоял из этих двух бутылок, томика Донна и машинки. Была
еще смена белья -- вот и все.
На третий или четвертый день пребывания в Вене я сказал Профферу: "В
Австрии сейчас должен быть Уистан Оден. Может, попробуем его разыскать?" Дел
у нас в Вене особых не было -- не ходить же без конца в оперу или по
ресторанам. И мы взяли на прокат "фольксваген", вооружились автомобильной
картой и отправились на поиски. Оказалось, что в Австрии не один
Кирхштеттен, а целых три. Мы проделали огромный путь, объехали все по
очереди и в последнем наконец обнаружили Одена.
Он отнесся ко мне с необыкновенным участием, сразу взял под свою опеку.
На его имя мне стали отовсюду приходить телеграммы, да? Он взялся ввести
меня в литературные круги, советовал, где и с кем следует познакомиться, и
так далее. Позвонил Чарлзу Осборну в Лондон и организовал для меня
приглашение на международную встречу поэтов. Мы поехали вместе и прожили две
недели в доме у Стивена Спендера.12
Надо сказать, я тогда довольно прилично ориентировался в англоязычной
поэзии; последние восемь лет по-английски я читал не меньше, чем по-русски.
Но кое-чего я все-таки не знал: например, что Оден гомосексуалист. Лично я
не придаю этому особого значения. Но я приехал из России -- страны весьма
викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое
отношение к Одену. Однако не повлияло. Я провел с ним эти две недели в
Лондоне и потом улетел в Штаты.
С тех пор ваши дружеские связи в литературных кругах умножились. Вы
теперь близко знакомы с Гехтом, Уилбером, Уолкоттом...
Дерека <Уолкотта> я в первый раз увидел на похоронах Лоуэлла. Лоуэлл
успел мне о нем рассказать и дал почитать его стихи. Стихи мне понравились,
я подумал: "Вот еще один неплохой английский поэт". Вскоре после этого
издатель Дерека подарил мне его новый сборник -- "Другая жизнь". И тут я
испытал настоящее потрясение. Я понял, что передо мной крупнейшая фигура,
поэт масштаба -- ну, скажем, Мильтона (смеется). Для большей точности я
поставил бы его где-то между Марло и Мильтоном. Он тоже пишет стихотворные
драмы и обладает той же могучей силой духа. Он не устает меня поражать.
Критики пытаются сделать из него чисто колониального автора, привязать его
творчество к Вест-Индии -- по-моему, это преступление. Он на голову выше
всех.
Хотелось бы узнать о ваших русских поэтических пристрастиях.
Трудно сказать, кто мне ближе всех, кто вызывает наибольший отклик. Лет
в девятнадцать-двадцать самым сильным моим впечатлением был Мандельштам. Его
тогда не печатали. Он и по сей день опубликован лишь частично, по-прежнему
замалчивается критикой. Его имя фактически предано забвению и звучит только
в частных беседах, в кругу своих, так сказать. Широкому читателю он почти
неизвестен. А первое впечатление от его стихов во мне живет до сих пор,
ничуть не потускнело со временем. Стихи Мандельштама, как и раньше, меня
ошеломляют.
И есть еще одно имя: Цветаева. Благодаря Цветаевой изменилось не только
мое представление о поэзии -- изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и
есть самое главное, да? С Цветаевой я чувствую особое родство: мне очень
близка ее поэтика, ее стихотворная техника. Конечно, до ее виртуозности я
никогда не мог подняться. Прошу прощения за нескромность, но я иногда
задавался целью написать что-нибудь "под Мандельштама" -- и несколько раз
получалось нечто похожее. Но Цветаева -- совсем другое дело. Ее голосу
подражать невозможно. Профессиональный литератор всегда невольно себя с
кем-то сравнивает. Так вот, Цветаева -- единственный поэт, с которым я
заранее отказался соперничать.
Что именно в творчестве Цветаевой привлекает вас и что заставляет
ощущать собственную беспомощность?
Такого ощущения она у меня не вызывает. Прежде всего она женщина. И ее
голос -- самый трагический в русской поэзии. Я не могу назвать ее величайшим
из современных поэтов, сравнивать бессмысленно, если есть Кавафис,13 Оден,
но для меня ее стихи имеют невероятно притягательную силу. Причина, я думаю,
вот в чем. Поэзия Цветаевой трагична не только по содержанию -- для русской
литературы ничего необычного тут нет, -- она трагична на уровне языка,
просодии. Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия
совершается в самом языке. Вы ее слышите. Мое решение никогда не соперничать
с Цветаевой было вполне сознательным. Я понимал, что ничего не выйдет. Я
совершенно другой человек -- и к тому же мужчина, а мужчине вроде бы не
пристало говорить на таких высоких нотах, доходить в стихах до надрыва, до
крика. Я не хочу приписать ей склонность к романтической экзальтации -- она
смотрела на мир очень мрачно.
Она была способна выдерживать сверхнапряжение?
Да. Ахматова говорила: "Марина часто начинает стихотворение с верхнего
"до"". Если начать с самой высокой ноты в октаве, невероятно трудно
выдержать целое стихотворение на пределе верхнего регистра. А Цветаева это
умела. Вообще говоря, человек способен впитывать в себя несчастье и трагедию
только до известного предела. Вот как корова: если она дает в день десять
литров молока, больше из нее никакими силами не выжмешь. И человеческая
"вместимость" тоже не безгранична. В этом смысле Цветаева -- явление
совершенно уникальное. То, как она всю жизнь переживала -- и передавала --
трагизм человеческого существования, ее безутешный голос, ее поэтическая
техника -- все это просто поразительно. По-моему, лучше нее не писал никто,
во всяком случае по-русски. Впервые в русской поэзии прозвучало такое
трагическое вибрато, такое страстное тремоло.
Вы пришли к Цветаевой постепенно -- или она покорила вас сразу, вдруг?
Сразу, вдруг. Мне кто-то дал прочесть ее стихи -- и этого оказалось
достаточно.
Голос, который звучит в ваших собственных стихах, кажется мне страшно
одиноким. Похоже, что поэт и не ищет взаимодействия с людьми.
Да, так и есть. Ахматова сказала то же самое о первых моих стихах,
которые я ей принес в шестьдесят втором году. Буквально то же самое.
По-видимому, для меня это характерно.
Если я попрошу вас окинуть взглядом собственное творчество в
хронологической последовательности, сможете ли вы наметить какую-то общую
линию развития, которую в состоянии был бы уловить сторонний наблюдатель?
Нет. Могу сказать только одно: я стараюсь, чтобы мои новые стихи
отличались от написанных прежде. Каждый пишущий питается тем, что он прочел,
но и тем, что сам успел написать, да? Поэтому каждое предыдущее
стихотворение -- отправная точка для следующего. Тем самым все написанное
выстраивается в какую-то линию -- в этом смысле развитие есть, уловить его
можно.
Вы не часто описываете в своих стихах места, где жили или бывали
подолгу. Есть у вас что-нибудь о Нью-Йорке или о Венеции?
О Нью-Йорке, пожалуй, нет. Как вообще можно писать о Нью-Йорке?! А вот
о Венеции я писал, и не раз. В мире есть очень важные для меня места --
Новая Англия, или Мексика, или настоящая Англия, старая. В принципе, когда
попадаешь в незнакомое место -- и чем меньше о нем заранее знаешь, тем
лучше, -- почему-то обостряется ощущение собственной индивидуальности. Я это
понял в Англии -- в Брайтоне (смеется), в Йорке. Как-то четче видишь самого
себя на новом фоне. Выпадаешь из своего привычного контекста, опять
оказываешься как бы в ссылке. Полезно бывает избавиться от лишних иллюзий.
Не относительно человечества в целом -- от иллюзий на собственный счет. Как
зерно под веялкой: шелуха улетучивается. Никогда у меня не было о себе
такого явственного представления, какое возникло, когда я попал в Штаты и
оказался в полной изоляции. Сама идея одиночества меня скорее привлекает.
Неплохо осознать, чтб ты собой представляешь... хотя особой радости это
знание не приносит. Ницше сказал: если человек остается наедине с собой, он
остается в обществе собственной свиньи.
Позвольте сделать вам комплимент: если в ваших стихах я встречаю
описание какого-то конкретного места, то немедленно даю себе слово, что
никогда в жизни туда не поеду.
Ничего себе комплимент! (смеется). Подтвердите это в письменном виде,
тогда ни одно рекламное агентство меня не возьмет на работу!
Ваши сборники выходят с большими промежутками. Вы специально делаете
такие перерывы?
Пожалуй, нет. Я не очень профессиональный писатель, не стремлюсь
выпускать книжку за книжкой. В этом есть что-то недостойное, да?
Знают ли ваши родные в СССР, как вы живете, чем занимаетесь?
В общих чертах да. Они знают, что я преподаю и что все у меня более или
менее в порядке -- если не в смысле денег, то в смысле душевного состояния.
Теперь они довольны, что я поэт, а когда-то были страшно против. Первые лет
пятнадцать никак не могли с этим примириться, да? (смеется). Впрочем, их
можно понять... Я и сам не в особом восторге. Ахматова при мне вспоминала:
когда ее отец узнал, что у нее скоро выйдет книжка стихов, он потребовал:
"Не позорь мое имя. Если ты решила заниматься сочинительством, придумай себе
псевдоним". И верно, что тут хорошего? Лично я охотней стал бы летчиком,
летал на маломестных самолетиках где-нибудь над Африкой...
Кроме стихов, вы теперь пишете и прозу. Что вы можете об этом сказать?
Прозу по-английски пишу с огромным удовольствием. Очень увлекательно,
хотя и нелегко.
Приходится попотеть?
Я на это так не смотрю. Безусловно, это труд, но труд по любви, а не по
принуждению. Над русской прозой я не стал бы столько биться. А по-английски
я получаю удовлетворение от самого процесса писания. И часто пытаюсь
угадать, как отнесся бы к моим попыткам Оден: отмел бы их как полную чушь
или нашел занятными?
Значит, Оден ваш невидимый читатель?
Оден и Орвелл.
А беллетристику вы когда-нибудь пробовали писать?
Нет. Впрочем, в юности я начал сочинять роман. Верил, что скажу новое
слово в современной русской прозе... К счастью, с тех пор он мне больше на
глаза не попадался.
Вас в жизни что-нибудь способно удивить или шокировать? С какой мыслью
вы глядите на мир по утрам? Говорите ли вы себе: "Вот еще один день, такой
же, как вчера, какая скука"?
Мир меня давно не удивляет. Я думаю, что в нем действует
один-единственный закон -- умножение зла. По-видимому, и время предназначено
для того же самого.
Вы не думаете, что в какой-то момент сознание человечества может
совершить качественный скачок?
Качественный скачок в сознании я исключаю.
Значит, в перспективе у нас деградация?
Скорее постепенное обветшание. Впрочем, это слово тоже неточное. Когда
мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается
мрачноватая, да? Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно:
сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если
угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не
говоря уже о праведности.
Можно ли сказать, что вы стопроцентный безбожник? Нет ли тут
противоречия? Во многих ваших стихах мне видится некий просвет...
Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В
рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к
иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы
оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В
этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По
крайней мере два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они
оставили ощутимый след.
Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной
религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или
формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о
носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против
торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это --
получишь то, да? Или и того лучше: уповай на бесконечное милосердие Божие.
Ведь это в сущности антропоморфизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который
карает...
Безосновательно...
Нет, попросту непредсказуемо. Меня не слишком привлекает зороастрийский
вариант верховного божества, самый жестокий из возможных... Все-таки мне
больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к
иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во
что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога.
Вероятно, в этой связи вы думали об Элиоте и Одене? Ведь они оба в
конце жизни...
Кинулись в религию?
Можно сказать -- вернулись к вере.
Разумеется, я о них думал. И путь Одена мне понятнее, чем путь Элиота.
К сожалению, не умею как следует объяснить, в чем различие.
Но ведь, судя по всем свидетельствам, Элиот свои последние дни прожил
счастливым человеком, тогда как Оден...
Оден, безусловно, нет. Не знаю, в чем тут дело. Все не так просто. Ну,
во-первых, можно ли вообще так построить собственную жизнь, чтобы ее конец
показался счастливым? Я, видимо, чересчур романтичен или недостаточно стар,
чтобы в это поверить, отнестись к этому всерьез... Во-вторых, мне в детстве
повезло меньше, чем им обоим. Я не получил религиозного воспитания, в меня
не вложили в готовом виде основы веры. Я все это осваивал самоучкой.
Например, Библию впервые взял в руки в двадцать три года. И остался, так
сказать, без пастыря. В сущности, мне не к чему возвращаться. Идея царства
небесного не была мне внушена в детстве, а ведь только в детстве и может
возникнуть представление о рае. Детство само по себе рай, твое счастливейшее
время. Я же вырос в обстановке суровой антирелигиозной пропаганды,
исключавшей всякое понятие загробной жизни. Так или иначе, сегодня меня
более всего занимает степень произвола -- или непредсказуемости -- высшего
начала; я пытаюсь ее осознать насколько могу.
Значит ли это, что высшие моменты у вас связаны только с творчеством, с
языком?
Да. Язык -- начало начал. Если Бог для меня и существует, то это именно
язык.
Когда вы пишете, можете ли вы хотя бы на короткое время отрешиться от
самого процесса, взглянуть на него со стороны?
Страшно трудно ответить. Пожалуй, да -- но позже, когда доделываю,
углубляю... это самые лучшие часы. Ты часто и не подозревал, что там внутри
таится, а язык это выявил и подарил тебе. Такая вот неожиданная награда.
Помнится, Карл Краус14 сравнил язык с волшебной лозой, которая помогает
отыскивать источник мысли -- как воду в пустыне...
Да, язык -- мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его
обожествляю... Забавно: когда я говорю о языке, я сам себе кажусь фанатиком,
вроде французских структуралистов. Вот вы сейчас сослались на Карла Крауса.
Может быть, такое отношение к языку -- это общеевропейская тенденция?
Европейцы берут культурой, а мы размахом! Я имею в виду и русских, и
американцев.
Расскажите, почему вы любите Венецию.
Она во многом похожа на мой родной город, Петербург. Но главное --
Венеция сама по себе так хороша, что там можно жить, не испытывая
потребности в иного рода любви, в любви к женщине. Она так прекрасна, что
понимаешь: ты не в состоянии отыскать в своей жизни -- и тем более не в
состоянии сам создать -- ничего, что сравнилось бы с этой красотой. Венеция
недосягаема. Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь
прожить в Венеции -- быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но
обязательно в Венеции. Году в семидесятом у меня была настоящая ide'e fixe23
-- я мечтал попасть в Венецию. Воображал, как я туда переселюсь, сниму целый
этаж в старом палаццо на берегу канала, буду там сидеть и писать, а окурки
бросать прямо в воду и слушать, как они шипят... А когда бы деньги у меня
кончились, я пошел бы в лавку, купил бы на оставшиеся гроши самой дешевой
еды -- попировать напоследок, а потом бы вышиб себе мозги (прикладывает
палец к виску и показывает).
И вот как только у меня появилась возможность куда-то поехать -- в
семьдесят втором году, по окончании семестра в Энн-Арборе, -- я купил билет
на самолет в оба конца и полетел на Рождество в Венецию. Там очень интересно
наблюдать туристов. От красоты вокруг они сперва обалдевают. Потом дружно
устремляются покупать модную одежду -- Венеция этим славится, там лучшие
магазины одежды в Европе. Но и когда они наново припарадятся, продолжаешь
видеть вопиющее несоответствие между разодетой в пух и прах толпой -- и
окружением. В людях, даже нарядных и не обиженных природой, все равно нет
того достоинства, которое отчасти есть достоинство упадка, но которое
придает неповторимость этому городу. Венеция вся -- произведение искусства,
там особенно отчетливо понимаешь, что созданное руками человека может быть
намного прекраснее самого человека.
Когда вы находитесь в Венеции, не кажется ли вам, что на ваших глазах
история человечества заканчивается? Это входит в сумму ваших впечатлений?
Да, более или менее. Помимо красоты, меня бесспорно привлекает и мотив
умирания. Умирающая красота... Такое сочетание вряд ли когда-нибудь
возникнет еще раз. Данте говорил: один из признаков истинного произведения
искусства в том, что его невозможно повторить.
Что вы думаете о сборнике Энтони Гехта "Венецианские вечерни"?
Великолепная книга. Суть там, разумеется, не столько в Венеции, сколько
в ее восприятии американцем. Гехт, по-моему, превосходный поэт. В Штатах три
поэта такого уровня: Уилбер, Гехт... право, не знаю, кого поставить на
третье место.
Интересно, почему вы отдаете пальму первенства Уилберу.
Я люблю мастерство, доведенное до совершенства. Может быть, в его
стихах вы не услышите биения сфер -- или как там еще говорят, -- но
великолепное владение материалом окупает всЈ. Потому что поэзия бывает
разная. Как и поэты. А Дик выполняет свою функцию лучше, чем кто-либо
другой. Мне кажется, если бы я родился в Америке, я в конце концов стал бы
писать, как Гехт. Больше всего мне хотелось бы достичь той степени
совершенства, какую я вижу у него и у Уилбера. Что-то, конечно, должно идти
от собственной индивидуальности, но в смысле поэтического мастерства лучшего
и пожелать нельзя.
Поддерживают ли близкие по духу поэты общение друг с другом? Следите ли
вы за творчеством своих собратьев? Я имею в виду вас, Уолкотта, Милоша,
Герберта15 -- поэтов, у которых много общего.
Не могу сказать, что я слежу за Дереком... Но вот на днях получил из
журнала "Нью-Йоркер" ксерокопии двух его стихотворений -- мне их послал
редактор, эти стихи скоро будут опубликованы. Я их прочел и подумал: "Ну,
Иосиф, держись! Когда ты в следующий раз возьмешься за перо, тебе придется
считаться с тем. что пишет Дерек" (смеется).
Есть кто-нибудь еще, с кем вам приходится считаться?
Конечно -- иных уж нет, но много и живых: например, Эудженио Монтале.16
Есть замечательный немецкий поэт, Петер Хухель. Из французов не знаю никого.
К современной французской поэзии я вообще всерьез не отношусь. Ахматова
очень мудро заметила, что в двадцатом веке во Франции живопись проглотила
поэзию. Из англичан мне очень симпатичен Филип Ларкин, я его давний
поклонник. Жаль только, что он мало пишет, -- впрочем, это обычная претензия
к поэтам. Есть еще Дуглас Данн. И есть превосходный поэт в Австралии -- Лес
Маррей.
Что вы читаете?
Пытаюсь восполнить пробелы своего образования. Читаю книги по
востоковедению, энциклопедии... Почти нет времени на это, к сожалению.
Говорю это отнюдь не из снобизма, уверяю вас; просто я очень устаю.
Вы преподаете студентам -- каких поэтов вы с ними изучаете? Влияют ли
учебные планы на круг вашего собственного чтения?
Влияют, разумеется: прежде чем дать студентам стихотворение для
разбора, приходится самому его прочесть! (Смеется.) На занятиях мы в
основном читаем трех поэтов: Харди, Одена, Кавафиса. Этот выбор довольно
точно отражает мои вкусы и пристрастия. Понемногу читаем Мандельштама,
иногда Пастернака.
Знаете ли вы, что в Бостонском университете ваши стихи входят в список
обязательного чтения по курсу "Новейшая еврейская литература"?
От души поздравляю Бостонский университет! Не знаю, право, как к этому
отнестись. Я очень плохой еврей. Меня в свое время корили в еврейских кругах
за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И за то, что в
стихах у меня слишком много евангельских тем. Это, по-моему, полная чушь. С
моей стороны тут нет никакого отказа от наследия предков. Я просто хочу дать
следствию возможность засвидетельствовать свое нижайшее почтение причине --
вот и все.
Кстати, ваше имя фигурирует в справочнике "Знаменитые евреи"...
Здо'рово! Вот это да! "Знаменитые евреи"... Я, выходит, знаменитый
еврей! Наконец-то я узнал, кто я такой... Запомним!
Вернемся к поэтам, которых вы цените больше других. Мы подробно
говорили о тех, кого уже нет. А кого из живущих ныне вы назвали бы в первую
очередь? Есть ли поэты, чье существование важно для вас, даже если вы не
знаете их лично?
Дик Уилбер, Тони Гехт, Голуэй Киннел, Марк Стрэнд. С ними всеми я как
раз знаком -- тут мне необыкновенно повезло. Я уже называл Монтале,
Уолкотта. Есть и другие люди, которым я симпатизирую и чье творчество ценю
высоко. Например, Сьюзен Зонтаг: умнейшая личность! Ей нет равных по обе
стороны Атлантики. Для нее аргументация начинается там, где для всех
остальных она кончается. А интеллектуальная музыка ее эссе -- это вообще
нечто уникальное в современной литературе. Мне очень трудно отделить
пишущего от его творчества. Если мне нравятся чьи-то сочинения, мне
неизменно оказывается симпатичен и сам человек. По-другому просто не бывает.
Скажу вам больше: предположим, я узна'ю, что писатель NN мерзавец. Но если
он пишет талантливо, я первый попытаюсь найти его мерзости оправдание. В
конце концов, вряд ли можно достичь одинаковых высот в жизни и в творчестве:
в чем-то одном придется снизить планку -- и пусть уж лучше это будет в
жизни.
Расскажите, как вы познакомились с Лоуэллом.
В семьдесят втором году, на международной встрече поэтов в Лондоне. Он
сам вызвался читать со сцены английский перевод моих стихов -- это меня
ужасно тронуло. И мы выступали дуэтом. Потом он пригласил меня приехать в
Кент. Я пришел в некоторое замешательство. С английским у меня было еще
туговато, да и в системе британского железнодорожного сообщения я никак не
мог разобраться. Была и третья причина, может быть самая главная, которая
помешала принять приглашение: я не хотел быть ему в тягость. Кто я,
собственно, такой?! В общем, тогда я не поехал.
Позднее, в семьдесят пятом году, когда я преподавал в колледже в
Массачусетсе и жил в Нортгемптоне, Лоуэлл позвонил и позвал повидаться с ним
в Бостон. Я уже успел подучить английский и на этот раз с готовностью
поехал. Эту встречу я вспоминаю до сих пор -- за все годы жизни в Америке
никогда мне не было так хорошо. О чем только мы не говорили! В конце концов
дошли до Данте. Впервые после России я смог осмысленно поговорить с
настоящим знатоком Данте. Лоуэлл его знал вдоль и поперек, был на нем просто
помешан. Выше всего он ставил "Ад". Кажется, он какое-то время жил во
Флоренции, и "Ад" был ему ближе, чем другие части "Божественной комедии". Во
всяком случае "Ад" был в наших беседах на первом плане.
Мы проговорили часов пять или шесть, пожалуй, даже больше, потом пошли
пообедать. Он успел мне сказать много лестного. Было, правда, одно
обстоятельство, которое немного омрачало обстановку. Я знал, что в последние
годы жизни Одена они с Лоуэллом серьезно поссорились. Уистан осуждал его за
аморальность, а Лоуэлл считал, что он вмешивается не в свое дело. И помимо
личной неприязни позволял себе очень резкие суждения об Одене как о поэте.
Ну, это вряд ли могло Одена сильно задеть...
Уистан как истый британец не мог смириться с вызывающим нарушением
общественной морали. Я помню, в первый день знакомства мы сидели и
разговаривали, и я спросил, какого он мнения о Лоуэлле. Я вообще сразу стал
приставать к нему с бестактными вопросами. И он сказал в ответ примерно
следующее: "Я не слишком высокого мнения о мужчинах, которые повсюду
оставляют за собой дымящийся хвост рыдающих женщин". А может быть, наоборот:
"рыдающий хвост дымящих женщин"...
Оба варианта годятся.
Вот именно. Как к поэту он не имел к Лоуэллу никаких претензий. Мне
кажется, ему просто нравилось играть на публику, выступать в роли поборника
общепринятой морали.
Но ведь тот же Оден призывал Бога даровать прощение тем, у кого есть
писательский талант...
Верно, но он это говорил в тридцать девятом году. К концу жизни он стал
гораздо менее гибким, менее терпимым. В сущности, за его нетерпимостью
стояло постоянное требование верности принципам -- это была его цель и в
собственных, личных делах, и в более широком смысле. Если живешь на свете
достаточно долго, видишь, что мелкие отступления приводят к крупным потерям.
И хочется более открыто выразить свою позицию, потому что тебя это сильнее
задевает. Повторю -- для Одена это была отчасти игра. Ему нравилась роль
учителя, наставника -- и, разумеется, он как нельзя лучше подходил для этой
роли.
Если бы вы могли вернуть к жизни кого-то одного из них -- или обоих, --
о чем бы вам сегодня хотелось с ними поговорить?
Много о чем. Прежде всего -- это вас может удивить -- о своеволии и
непредсказуемости Бога... Правда, с Оденом такой разговор, боюсь, не
получился бы. Он не любил говорить на такие тяжелые, томас-манновские темы.
А между тем он под конец жизни пришел к церкви, стал усердным прихожанином,
так сказать. В этом есть какая-то непоследовательность. Ведь поэтическая
идея бесконечности гораздо более всеобъемлюща, чем соответствующие
представления какой-то конкретной религии, и я не знаю, как бы он сумел
примирить одно с другим. Я бы спросил его, во что он, собственно, верит -- в
церковь, в религиозную идею бесконечности, в царство небесное, в
определенную церковную доктрину... Ведь духовное возрождение все это
подразумевает. А для поэта это только трамплины, отправные точки, начальный
этап его метафизических странствий. Примерно так. Но, конечно, я хотел бы
кое-что спросить и о его собственных стихах -- прояснить некоторые темные
места, уточнить, что он имел в виду, например, в "Похвале известняку"...
(долгая пауза). Как жаль, что его уже нет. Мне очень его не хватает. Может
быть, так нехорошо говорить, но трех или четырех человек я бы хотел оживить.
И наговориться с ними вволю. Одена, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама. Уже
четыре... Томаса Харди.
А из более старых времен кого бы вы хотели вызвать к жизни?
Ну, тут собралась бы большая компания. В этой комнате они не
поместились бы.
Что вы можете сказать об отношении Лоуэлла к религии?
Мы об этом всерьез не говорили -- больше вскользь, полушутя. Вот о
политике он говорил потрясающе. И еще у него была любимая тема -- слабости
собратьев по перу, вообще человеческие слабости. Лоуэлл был человек
необыкновенно щедрый, но при этом очень злой на язык -- слушать его было
ужасно интересно. И он, и Оден работали в жанре монолога. С такими людьми не
надо разговаривать, их надо только слушать -- с экзистенциалистской точки
зрения это ничуть не хуже чтения стихов. И я, конечно, слушал во все уши.
Тем более, что из-за своего корявого английского вообще старался поменьше
говорить.
Лоуэлл обладал огромным обаянием. Разница в возрасте между нами была не
так уж велика -- лет двадцать, не больше, -- и в каком-то смысле я себя
чувствовал с ним свободнее, чем с Оденом. Хотя, с другой стороны, свободнее
всего я чувствовал себя с Ахматовой, так что дело не в возрасте...
Ваши собеседники, Лоуэлл и Ахматова, задавали вам вопросы о вашем
творчестве? Вопросы, которые вам самому хотелось бы услышать?
Да. И Лоуэлл, и Ахматова. Но когда они были живы, я перед ними
чувствовал себя мальчишкой. Для меня это были мэтры, старейшины... Теперь,
когда их нет, мне кажется, что я и сам постарел. Как-то вдруг. И... таков уж
закон цивилизации... сделался по-стариковски брюзглив. Что тут скажешь?
Оден, как и я, вряд ли стал бы поклонником рок-музыки. Лоуэлл, я думаю,
тоже.
Есть ли среди ваших близких друзей люди искусства? Художники,
композиторы, музыканты?
В Штатах -- нет. В России были. Здесь, пожалуй, один Барышников.
Композиторов знакомых нет совсем. Пусто. Когда-то я охотнее всего общался с
художниками, с музыкантами.
Но эти области искусства, как и прежде, помогают вам писать?
Музыка -- безусловно. Не умею определить, в чем именно это выражается,
но музыка мне очень помогает.
А какую музыку вы слушаете? Я вижу, на проигрывателе стоит пластинка
Билли Холлидей...
Да. "Sophisticated Lady" -- великолепная вещь! Я люблю слушать Гайдна.
Вообще, мне кажется, музыка дает самые лучшие уроки композиции, полезные и
для литературы. Хотя бы потому, что демонстрирует некие основополагающие
принципы. Скажем, строгая трехчастная структура "кончерто гроссо": одна
быстрая часть, две медленные -- или наоборот. И еще музыка приучает
укладываться в отведенное время: все, что хочешь выразить, изволь вместить в
двадцать минут... А чего стоит чередование лирических пассажей и
легкомысленных пиццикато... и вся эта смена позиций, контрапунктов, развитие
противоборствующих тем, бесконечный монтаж... Когда я только начал слушать
классическую музыку, меня буквально околдовал непредсказуемый характер
музыкального развития. В этом смысле Гайдн вне всякого сравнения: он
абсолютно непредсказуем! (Долгая пауза.) Такая глупость... Я часто думаю,
насколько все бессмысленно -- за двумя-тремя исключениями: писать, слушать
музыку, пытаться думать. А остальное...
Даже дружба?
Дружба -- вещь приятная. Я бы и еду тогда включил... (смеется). Сколько
бессмыслицы всю жизнь приходится делать: платить налоги, подсчитывать
какие-то цифры, писать рекомендации, пылесосить квартиру... Помните, когда
мы в прошлый раз сидели в кафе, барменша что-то стала доставать из
холодильника, неважно что.., открыла дверцу, нагнулась и начала там
шуровать. Голова внутри, все остальное торчит наружу. И так стояла минуты
две. Я посмотрел, посмотрел... и вообще как-то жить расхотелось! (Смеется.)
Бессмысленность просто убивает, да?
Но, претворяя увиденное в образ и мысль, вы тем самым лишаете его
бессмысленности.
Тем не менее ваш взгляд уже успел это зафиксировать. И существование
для вас уже скомпрометировано.
Это возвращает нас к теме времени. Ведь эпизод с барменшей вы
воспринимаете как некое вместилище пустоты...
Пожалуй, да. Вот тут я недавно взял в руки последнюю книгу Пенна
Уоррена и в наборе рекламных отзывов нашел такую цитату... (Встает и роется
в книгах на письменном столе.) "Время -- это измерение, которым Бог
стремится обозначить свое собственное существование". "Стремится" -- это
немножко по-детски сказано, но вообще-то... А рядом тут другая выдержка --
из энциклопедии: "Абсолютного стандарта времени не существует".
Когда мы с вами разговаривали в прошлый раз, еще не успели произойти
два важных события. Какое место в вашей жизни занимает теперь Афганистан?
Что вы скажете о ситуации с заложниками?
Когда я не читаю и не пишу, я постоянно об этом думаю. Из этих двух
проблем Афганистан мне представляется более трагической. Год назад по
телевидению показали кадры, снятые в Афганистане. По пустынной равнине
ползут русские танки -- и все. Но я потом больше суток подряд просто на
стены лез. И не в том дело, что мне стыдно за Россию. Это я уже дважды
проходил: в пятьдесят шестом году, во время венгерских событий, и в
шестьдесят восьмом -- после Чехословакии. Тогда к стыду примешивался страх,
страх если не за себя, то за друзей. Я по опыту знал. что всякое обострение
международного положения неминуемо влечет за собой закручивание гаек внутри
страны.
Но в Афганистане меня добило другое. Я воспринял эти танки как орудие
насилия над природной стихией. Земли', по которой они шли, даже плуг никогда
не касался, не то что танк. Какой-то экзистенциальный кошмар. Он до сих пор
у меня перед глазами. И я задумался о солдатах, которые там воюют, -- они
моложе меня лет на двадцать и теоретически могли бы быть моими сыновьями...
и написал такие строчки: "Слава тем, кто, не поднимая взора, / шли в
абортарий в шестидесятых, / спасая отечество от позора!"17
Кстати о насилии над природой... Теперь много говорят о загрязнении
среды, но меня больше пугает другой вид насилия: когда перед началом
строительства экскаваторы вгрызаются в землю, выворачивают наружу ее нутро.
Это же чистой воды узурпация! Я не стою' за пасторальную нетронутость
природы, я готов признать необходимость атомных электростанций, раз уж они
дают более дешевую энергию, чем станции на нефтяном топливе. Но танк на
афганской равнине оскорбляет, унижает пространство. По бессмысленности то же
самое, что вычитать из нуля. И вдобавок уродливо и отвратительно -- танки
похожи на каких-то доисторических чудовищ... Такого просто не должно быть!
Эта ваши взгляды отражаются как-то в том, что вы пишете?
Писать об этом бесполезно. Я считаю -- надо действовать. Пора создавать