. В поле, за город мы шли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как в море, вместе с этими столбами, -- последние столбы уже чуть маячили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки... Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и {355} замирали песни -- это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, -- тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна долина, -- и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в оцепенение, которому, казалось, не будет конца. Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались -- шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене. Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу. -- Вот ты все удивляешься, как я изменилась, -- говорила она. -- А если бы знал, как изменился ты. {356} Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало. -- Мало, мало, -- отвечал я смеясь. -- Мне теперь всего мало. -- Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю ... Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: -- Что тебя тянет? -- Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало. Она брала мою руку: -- Правда счастлив? XXIII В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, -- по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки. Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, -- выехать нужно было до жары, пораньше, -- как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин. Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. "Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки... Я совершенно счастлив!" В Яновщине записал о корчме: "Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, "есть {358} только напиток". -- "Какой напиток?" -- "Но напиток! Напиток Фиалка". Еврей -- тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: "И вдруг яр среди ровной дороги -- обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами -- леса, за близкими, зелеными -- отдаленные, синие, за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета ... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница..." Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то {359} возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли... Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленья -- "как, уже приехал?" Когда я, поспешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила: -- Зачем ты рассказываешь мне это? И глаза у нее наполнились слезами: -- Как ты жесток со мною! -- сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. -- Мало того что ты бросаешь меня одну... Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришел с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветренный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихающий, то буйно-растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей... Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эмалевое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом потолке -- потолок, светлея, становился фиолетовым. Потом опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то в дали сада, над обрывом к прибрежью. Я глядел на все это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный полдень; я проснулся поздно, -- она уже ушла на службу, -- окна в сад тоже были открыты и за ними вот также шумело, качалось, пестро блестело, а по комнате вольно ходил тот счастливейший ветер, что {360} сулит близкий завтрак, доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал глядеть на другую, лежавшую рядом, в которой еще оставался чуть слышный фиалковый запах ее темных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, еще долго держала в руке; и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни, видел весь мир и вот все еще живу и вижу, меж тем как ее в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошел по аллее уксусных деревьев к обрыву, глядя в ее пролет на купоросно-зеленый кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым ... В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал. XXIV Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: -- Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе! Но никакого креста я на себе не чувствовал. Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее -- дети, дом -- представлялось мне особенно нестерпимым. -- Вот мы с тобой повенчаемся, -- говорила она, мечтая о будущем. -- Все-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок... Разве ты не хотел бы? Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался: -- "Бессмертные творят, смертные производят себе подобных". -- А я? -- спрашивала она. -- Чем же я буду жить, когда пройдет наша любовь, молодость, и я стану больше не нужна тебе? Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил: -- Никогда ничего не пройдет, никогда ты не перестанешь быть мне нужна! {362} Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим. Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, заплетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, меньше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх. Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков. Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил: -- Да, вот, Полоцк, что меня тянуло туда? С этим словом -- Полоцк или, по-древнему, Полотьск -- у меня давно соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел еще в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал "в темный край полочан" и доживал свой век "в скудной бедности", в схиме, в молитвах, в трудах и в "прельщениях памяти": будто бы неизменно просыпался в предутренний час с "горькими и сладкими слезьми", с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, "на своем благоверном княжении" и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице. С тех пор Полоцк тех времен всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: какой-то темный, дикий зимний день, какой-то бревенчатый Кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях... Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашел в нем ни малейшего подобия выдуманному. И все-таки во мне и до сих пор два Полоцка -- тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в {363} городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале теплый большой зал с огромными полукруглыми окнами, уже горят люстры, хотя на дворе еще только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петербург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соусов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи... Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с особенным, напряженным вниманием и, выслушав, убежденно соглашалась: "Да, да, я понимаю тебя!" И я пользовался этим -- внушал ей: -- Гете говорил: "Мы сами зависим от созданных нами креатур". Есть чувства, которым я совершенно не могу противиться: иногда какое-нибудь мое представление о чем-нибудь вызывает во мне такое мучительное стремление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть, к чему-то тому, что за этим представлением, -- понимаешь: за! -- что не могу тебе выразить! Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, старинное село в Поднепровьи, были на проводах переселенцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвратились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбужденный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, -- целая орда тронулась на моих глазах в эту сказочную область, десятью тысячами верст отделенную от Казачьих Бродов, -- я быстро прошел по всему пустому и прибранному дому, вошел в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то радостной болью взглянул на всякие вещички ее туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, -- все это показалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро отозвалось в сердце счастьем вины перед нею, -- но увидал на {364} ночном столике раскрытую книгу и на минуту приостановился: это было "Семейное счастье" Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: "Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими ..." Я перевернул несколько страниц дальше и увидал еще отметки: "Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вместо прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем ... Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну..." Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается, совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени! "Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства... Часто в это лето я приходила..." Неожиданней всего было это последнее: "Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой ..." Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не случайными? В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал: -- Ты, оказывается, читала без меня "Семейное счастье" ? Она покраснела: -- Да, а что? -- Поражен твоими отметками в нем! -- Почему? -- Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована. {365} -- Как ты все всегда преувеличиваешь! -- сказала она. -- Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство... Уверяю тебя, что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось. Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать все это -- мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. "Степная чайка с хохлом поднимается с дороги ... Бежит, обтянутая синей запаской у пояса и трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до колен, кровью и здоровьем играют ..." Каких только "за" не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своеволия, -- я тебя люблю и за это буду еще больше любить. Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно. XXV -- Ты очень изменился, -- говорила она. -- Ты стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный. -- Да, а вот брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень несчастны. -- Это потому, что Николай так не взлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь. -- Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее ужасно жаль, говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья... -- Он жалел только тебя. -- Плохо жалел -- говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое "беспутство", что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты приготовил ей участь. -- На меня он напрасно надеялся -- я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию... {367} Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? "Я тебя брошу только в том случае..." Как же я не обращал внимания на такие слова, -- на то, что все-таки некоторый "случай" она не исключала? Я слишком ценил свое "призвание", пользовался своей свободой все беспутнее -- брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь. -- Где это тебя так обожгло солнцем? -- спрашивает за обедом брат. -- Где ты опять пропадал? -- Был в монастыре, на реке, на станции ... -- И всегда один -- с укоризной говорит она. -- Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи ... Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом: -- На что тебе эти монахи? -- А тебе на что? Я старался переменить разговор: -- Я там видел нынче на кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу -- загодя приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже "скончался" -- только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы -- и вдруг эта ждущая могила. -- Ну, вот, видишь. -- Что ж тут видеть? -- Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева... {368} Я перебивал: -- Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают. -- Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична ... Брат ласково вмешивался: -- Да будет вам, господа! XXVI В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только "состоял" при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне подходящую: стал "хранителем" управской библиотеки -- накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, -- в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, -- и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отделения в тот ил иной момент. Я разобрал, водворил -- и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, -- кое-что требовалось для отделений только осенью, перед земским собранием, -- то остался мне один надзор, просто сидение в этой полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен и свода, своей глубокой тишиною, -- ни единый звук не достигал в нее ни откуда, -- и своим небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое сверху светило солнце и видны были основания всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой --> .[Author:ldn-knigi] Жизнь моя стала с тех пор еще свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть неделю не заглядывать сюда, {370} запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить, уезжать, куда вздумается. Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились ради праведной жизни два брата толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом... Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было целью моего бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, еще девичьему характеру, вдруг поступила как самая обыкновенная "хозяйка дома" -- нашла какой-то предлог и имела резкую твердость рассчитать казачку, служившую нам: -- Я хорошо знаю, -- неприятно сказала она мне, что тебя это огорчило: еще бы, так отлично "постукивает" башмаками по комнатам эта, как ты говоришь, "кобылка", такие у нее точеные щиколотки, такие раскосые сверкающие глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению все-таки есть мера ... Я ответил от всей души, с полной искренностью: -- Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно. XXVII Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед вечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота. Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно звонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но все еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день пеклись на солнце, когда все и всюду -- ив городе, и в степи, и на баштанах -- сладко утомлено долгим летом. На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та ясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов. Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все вокруг -- вся степь и весь воздух -- нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево {372} от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен -- это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто -- ив хате, и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытое окошечко -- там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника -- одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего толстовца -- она сидела на крайней меже баштана. Я подходил -- она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит во рту соломинку. -- Добрый вечер, -- сказал я, подойдя. -- Что это вы так грустны? -- Бувайте и сидайте, -- ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку. Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, -- как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их. -- А где же ваши? Она опять усмехнулась: -- Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всех наших {373} прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того -- очередное "испытание", о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали "брата" Павловского за распространение листовок -- против военной службы, конечно. -- Вы что-то очень не в духе. -- Надоело, -- сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. -- Не могу больше, -- прибавила она тихо. -- Что не могу? -- Ничего не могу. Дайте мне папиросу. -- Папиросу? -- Да, да, папиросу! Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей, перепутанных, как змеи... Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала. И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам. А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал: -- Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких, возбужденных дорогой и жарой, -- едут куда-то "на низы", на работы. Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют, едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело ... {374} -- Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизу и вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенно свободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку, побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами ... -- Уже далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и жнивьем. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет верхом по этой долине впереди небольшой дружины -- куда, что думает? И это было тысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени меж горами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанных волосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок, он зорко глядит вперед... -- Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь, черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь, раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах и юбках ... Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят -- так и кажется, что вот-вот позовет таинственным шопотом... Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой станции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа и за толпой подмывающе взвизгивала скрипка и топали танцующие ноги... Я простоял {375} потом несколько воскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, то протяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с крупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясь теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались не смотреть друг на друга -- понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят, ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз мы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас на мгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на весь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближе прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметно отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге на станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, -- и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалось еще полчаса, на станции была темнота и тишина -- только успокоительно трюкают кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садами поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез в него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой, чтобы осмотреться, -- и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагона длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней... Под вагоном она без конца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял, как уехать, и после того в село уже не показывался. XXVIII Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в конце каждого года, -- съезд со всей губернии земских гласных на губернское собрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусского театра с Заньковецкой и Саксаганским, концерты столичных знаменитостей -- Чернова, Яковлева, Мравиной, -- было не мало балов, маскарадов, званых вечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и, возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблазнам. И они, эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне -- кажется, ни одного вечера не проводили мы дома. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения. -- Ты опять делаешься какой-то другой, -- сказала она однажды. -- Совсем мужчина. Стал зачем-то эту французскую бородку носить. -- Тебе не нравится? -- Нет, почему же? Только как все проходит! -- Да. Вот и ты становишься похожа уже на молодую женщину. Похудела и стала еще красивее. -- И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться. -- В чем? -- В том, что мне хочется быть на следующем маскараде в костюме. Что-нибудь недорогое и совсем простое. Черная маска и что-нибудь черное, легкое, длинное... {377} -- Что же это будет обозначать? -- Ночь. -- Значит, опять начинается нечто орловское? Ночь! Это довольно пошло. -- Ничего не вижу тут орловского и пошлого, -- ответила она сухо и независимо, и я со страхом почувствовал в этой сухости и независимости действительно нечто прежнее. -- Просто ты опять стал ревновать меня. -- Почему же стал опять ревновать? -- Не знаю. -- Нет, знаешь. Потому что ты опять стала отдаляться от меня, опять желаешь нравиться, принимать мужские восторги. Она неприязненно улыбнулась: -- Не тебе бы говорить об этом. Ты вот всю зиму не расстаешься с Черкасовой. Я покраснел. -- Уж и не расстаешься! Точно я виноват, что она бывает тамже, где и мы с тобой. Мне больней всего то, что ты стала как-то менее свободна со мной, точно у тебя образовалась какая-то тайна от меня. Скажи прямо: какая? Что ты таишь в себе? -- Что таю? -- отвечала она. -- Грусть, что уж нет нашей прежней любви. Но что ж об этом говорить ... И, помолчав, прибавила: -- А что до маскарада, то я готова и совсем отказаться быть на нем, раз это тебе неприятно. Только уж очень ты строг ко мне, каждую мою мечту называешь пошлостью, всего лишаешь меня, а сам себе ни в чем не отказываешь ... {378} Весной и летом я опять не мало странствовал. В начале осени снова встретился с Черкасовой (с которой до той поры у меня действительно ничего не было) и узнал, что она переселяется в Киев. -- Навсегда покидаю вас, милый друг, -- сказала она, глядя на меня своими ястребиными глазами. -- Муж заждался меня там. Хотите проводить меня до Кременчуга? Только совершенно тайно, разумеется. Я там должна провести целую ночь в ожидании парохода... XXIX Это было в ноябре, я до сих пор вижу и чувствую эти неподвижные, темные будни в глухом малорусском городе, его безлюдные улицы с деревянными настилками по узким тротуарам и с черными садами за заборами, голую высоту тополей на бульварах, пустой городской сад с забитыми окнами летнего ресторана, влажный воздух этих дней, кладбищенский запах лиственного тления -- и мои тупые, бесцельные блуждания по этим улицам, по этому саду, мои все одни и те же мысли и воспоминания... Воспоминания -- нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них. В какой-то роковой час ее тайные муки, о которых она только временами проговаривалась, охватили ее безумием. Брат Георгий вернулся в тот день со службы поздно, я еще поздней, -- и она знала, что мы поздно придем, управа опять готовилась к годовому земскому собранию, -- она одна оставалась дома, несколько дней не выходила, как всегда каждый месяц, и, как всегда в эту пору, была не совсем такая, как обычно. Она, верно, долго полулежала на тахте в нашей спальне, поджав под себя, по своей привычке, ноги, много курила, -- она стала с некоторого времени курить, не слушая моих просьб и требований бросить это столь не шедшее к ней занятие, -- все смотрела, должно быть, перед собою, потом вдруг встала, без помарок написала мне на клочке несколько строк, которые брат, воротясь, нашел на туалете в этой {380} опустевшей спальне, и кинулась собирать кое-что из своих вещей -- прочее просто бросила -- и это прочее, как попало раскиданное, я долго не имел потом решимости собрать и спрятать куда-нибудь. Ночью она была уже далеко, в пути домой, к отцу... Отчего я тотчас же не погнался за ней? Может быть, от стыда и оттого, что уже хорошо знал теперь ее непреклонность в иные минуты жизни. А в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: "Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было". Неизвестно, что было бы со мной в первое время, не будь возле меня брата (при всей его беспомощности, растерянности). Те несколько строк, что она написала в объяснение своего бегства, он не сразу передал мне, все сперва подготовлял меня, -- и с большой неловкостью, -- наконец решился, скупо заплакал и подал. На клочке было написано твердым почерком: "Не могу больше видеть, как ты все дальше и дальше уходишь от меня, не в состоянии продолжать переносить оскорбления, которые ты без конца и все чаще наносишь моей любви, не могу убить ее в себе, но не могу и не понимать, что я дошла до последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждах и мечтах, молю Бога, чтобы Он дал тебе сил пережить наш разрыв, забыть меня и быть счастливым в своей новой, уж совсем свободной жизни..." Я прочел все это одним взглядом и довольно нагло сказал, чувствуя, что земля проваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет, стягивается: -- Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти "разочарования"! После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечь на тахту. В сумерки брат осторожно заглянул ко мне -- я притворился, {381} что сплю. Терявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, не выносивший их, он поспешил поверить, что я действительно сплю, и воспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе, тихо оделся и ушел... Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил, что все равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело от лунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажег там лампу, выпил у буфета один чайный стакан водки, другой... Выйдя из дому, я пошел по улицам, -- они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садах и среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, смешанный с лунным светом... Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидать при ее темном свете все эти разбросанные чулки, туфли, летние платья и тот пестрый халатик, под которым я, бывало, обнимал ее перед сном, целуя ее поднятое, отдающееся лицо, чувствуя ее теплое дыхание, было еще страшнее. Спастись от этого ужаса исступленными слезами можно было только с ней, перед ней, а ее-то и не было. Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижном молчании спальни. За черными окнами ровно кипит в темноте ночной дождь глухой осени. Я лежу и смотрю в передний угол -- в его треугольнике висит старая икона, на которую она молилась перед сном: старая, точно литая доска, с лицевой стороны крашеная киноварью, и на этом лаково-красном поле образ Богоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, -- большие, черные, запредельные глаза в темном ободке. Страшный ободок! И страшное, кощунственное соединение в мыслях: Богоматерь -- и она, этот образ -- и все то женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства. {382} Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от службы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за воспоминанием, день за днем, ночь за ночью -- и мне все почему-то думалось: вот так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики "волоком" переволакивали с ухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи. XXX  Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в городе. Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехать в Батурине -- прожить там некоторое время, не загадывая о будущем. Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата в по