нас должны были позже тоже куда-то отправлять, но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот в этой скученности, в двух комнатах нам суждено было прожить месяца 4. Первая партия уехавших армян погибла вместе с военным кораблем. На первых порах наших мужчин всех арестовали, но через две недели, слава Богу, отпустили. Долгие месяцы голода и безвыходного положения. Чудом оказался какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до порта Петровск. Ночь, густой туман, через каждые пятнадцать минут пароход давал длинный тревожный гудок, становилось страшно. Ехали на палубе, нас с сестрой устроили на возвышенности от машинного отделения, снизу теплый воздух, сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь. Потом от Петровска до Минвод какой-то товарный вагон со снарядами, запломбированный, и мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и я. Папа ехал где-то отдельно. Мы голодные, в углу вагона какой-то мешок, я расковыряла дырочку, оказалось - чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все больше и больше... И вот, наконец, Минводы. Ура!!! Мы наелись. 1920 год. Лето. Красный террор. В Минводах есть гора Змейка, так вот под Змейкой расстреливали. Расстреливали много, кого надо и кого не надо. Где здесь месть, зависть, политические враги, не разбирались, власть на местах, во всяком случае многие дрожали за свою жизнь, в том числе и мой папа. Папа работал до революции главным бухгалтером на стекольных заводах братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими, а этого уже было достаточно, так как всех имевших отношение к фабрикантам Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров. Революции папа не принял, а в общем и не был ни ее врагом, ни борцом с нею. Свой протест он выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не позволял общаться с нашими сверстниками. Да еще в том, что хватался за разные неблаговидные слухи... И с этого момента начал пить. Пил он как-то особенно, без компании, один, сразу пьянел и ругал, ругал всех, революцию, советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча проклятия, не засыпал. До маминых родов мои родители должны были уехать на родину отца - в Ленинград. Папа приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел предварительно домой и увидел маму без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки дома не оказалось. Соседка сидела около мамы. Она рассказала, что роды случились раньше срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там. Папа побежал в церковь. Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька. "Бедулька" - это я ее так прозвала, когда подросла. Она всегда причитала: "Ох, беда, беда". Пересохшая за длинную жизнь как забытый подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою, как монахиня, она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в мире ином и тянула в него меня. Во мне она видела бабушкиного сыночка, которого она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке оставить в Астрахани мать и маленького Витю на ее попечение, когда бежал с семьей из Боржоми. Мальчика у старухи украли. То ли на мясо, то ли, наоборот, на усыновление. Но с тех пор прабабка "тронулась" и со своей "бедой" превратилась у меня в "Бедульку". Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука, а в том, что она его не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она и взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля рассказывала: "Бедулька приехала к нам в Боржом принимать роды, а сама все трогала, мяла материн живот, все приговаривала: "Не жилец твой младенец, нет, не жилец. Мала ты, никчемна, девка. И живота-то нет, как у людей. Подрасти сначала сама". Мать твоя плакала, мы Бедульку, как могли, отвлекали, а она улучит минутку, и за свое. Может, от этого мать и разродилась раньше, кто знает. Рожала дома. Твоя Бедулька сама роды и принимала, никого не подпускала. Ты, Верусенька, родилась такая маленькая, сроду таких не видели, кровушка хлещет, ты закатываешься головкой и замираешь, а крика-то и не слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и начала: "Отойдет ужо, право слово, отойдет - надо спешнее крестить". Крестили и правда в спешке: смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо к животику, и животик - сам с ухо - молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и внял старой - взял грех на душу, собрался было, отпевать. Он ведь духовный доктор, не физический. Сколько ты провалялась в гробике! А тут Костя, папа твой, и подоспел. И началось..." Бедульке-то, оказывается, заранее сколотили гробик, прятала его несколько дней, а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь. Бабушка перечить ей не могла - боялась, потому что в молодости "опозорила" мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с чужим женихом, моим будущим дедушкой, жить гражданским браком. Дед не венчался целых три года с бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе. В конце жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе Николаевке. Ко мне она не подходила, лишь разглядывала из-за углов и крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась. Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит меня сию минуту, и я буду жить. Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш с водой и сам облил меня. Бабушка - папина единомышленница - была тут как тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу, Костя подоспел, ведь что быть могло!". Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера - раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам, а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное. Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой, прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил... В церкви стало скучно, и она вскоре опустела. Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про ОГПУ. Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра. Все были уверены, что я умерла, а папа - не в себе. Священник потом приходил, - бабушка говорила, - освятил всю квартиру и перекрестил больную маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет платить вечно - и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а батюшка, казалось, был "не в себе". А мама стала поправляться. Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности - управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было; служба обеспечивала его временным - или в гостиницах, или на квартирах. Это было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки. Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила корова. Было лето, все спали на улице. 30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один - стругал рубанком длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются. -Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в нем жить будет? -Я боюсь, там небо, оно далекое. -Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? - И опять смешок. -Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда, только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, - подковыривают. Значит, неправильно смеются - себя защищают. Надо и мне. И я ушла в кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла. Папа уехал один. Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра, и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и сгорает. А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу превращается в пепел. Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама привезла меня к папиному брату - дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи, летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном. Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю - дядю Петю, вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала, что это тахта прогнутая, но нет - не может же быть, чтоб без туловища. Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и сестер не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился, пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся. Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра - добродушная, несчастная его жена - с минуты на минуту ждала конца, потому и попросила нас поскорее приехать. Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось. А еще один - дядя Вася - сам приходил к тете Люсе, к своей любимой сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к нам только на выходные. Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий, стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла. Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый, четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это нравилось: это было красиво и вкусно - он всегда приносил конфеты и рассказывал про эполеты.. Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он был арестован второй раз, и - уже до конца. АРОМАТНЫЕ ИГРЫ прелюдия тринадцатая В приятном отличии от других своих сестер "неудачница" тетя Люся, в прошлом балерина, не сделала блестящей театральной карьеры, не вышла замуж, не имела детей, но была самой приветливой, самой доброжелательной, отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С нею было не скучно, интересно. Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну". Ее квадратная двенадцатиметровая комната в квартире номер 11 располагалась не совсем на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно - "бель-этаж". И сама комната была оригинальной не только мебелью: две старинных тумбы - обе с коллекцией пасхальных яиц "под Фаберже", буфет красного дерева с фарфором екатерининского завода; маленькое бюрцо с несметным количеством ящичков с печатками, медалями, чеканками, камушками. Еще из мебели - узкая кровать с ширмой того же красного дерева, бордовый плюшевый диванчик с подлокотниками и "секретом-сейфом". В углу - встроенная кафельная, никогда не топленая печь. Необычность убранства заключалась в стенах. Это были не стены, а стенды, только без полок. Музей миниатюр. Живописные эмалевые медальонки на крученых тесемках и на цепочках, фарфоровые и фаянсовые старинные картинки именитых мастеров с церковными сюжетами, иконки в оригинальных рамках витого и резного серебра. Все это, кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную размещалось на стенах. А в центре, на круглом столе, на расшитом серебром бархате - серебряный чеканный поднос, на нем две фарфоровых чашки с блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II. Гардероба в комнате не было. Весь ежедневный туалет тети Люси был на ней: суконная черная узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер на пуговках поверх тщательно отглаженных кофточек тоже на пуговках, шнурованные полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых в рюмочку каблуках. Для осени, зимы и весны - черный плюшевый жакет с пушистым, непонятно какого меха съемным боа; черная, мужского покроя шляпа с небольшими, загнутыми по бокам полями и торчащим пером сзади на лето прятались под тяжелую накидку за ширму. Выходное платье двуцветное - беж с молочным - хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети была отличная: спина ровная, как жердь, никакого живота, узкая талия и гордая осанка. Голова всегда поднята подбородком вверх. Волосы - смоляные, блестящие, гладкие в низком узле. У тети Люси были свои забавные заскоки. Может быть, потому, что меня будоражил контраст между двумя разными жизнями - ленинградской и кавказской - мне эти заскоки нравились. Я называла их: "Заскок от любви" и "Привет из Петербурга". Люся была искренно и сердечно привязана ко мне. С одержимой серьезностью он давала мне и уроки французского и - по "правилам хорошего тона". Я внимательно слушала ее лекции по этим правилам. Она обычно читала выдержки из книг с ее полки. Одна из них, пронумерованная ею номером 256 черными чернилами, изданная в 1793-м году в типографии А. Решетникова в Москве называется: Подарок прекрасному полу, содержащий в себе наставления, как дулжно поступать девице при выборе себе супруга; чего убегать дулжно, чтоб не сделаться несчастною, и чрез что может они привлечь к себе от всех любовь, почтение в трогательных повестях и притом сообщается способ, как предостеречься, чтоб лицо от воспы не было испорчено. Первая повесть "Несчастные следствия супружества без любви, в письме одной дамы к ея приятельнице... К сожалению, новая орфография не дала возможности воспроизвести заголовок книги таким, каким он был отпечатан в типографии - твердый знак в конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе... В конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные из разных сочинений. Например: Можно привыкнуть и к непригожей женщине, но к своенравной никогда; она есть яд общества и гроб увеселений. Или: Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает себя непобедимою. Вот еще: Вольная женщина в разговорах бесчестит свой пол и возмущает мужчин. И: Красота, дарования и приятности внушают желания, но единая только добродетель внушает почтение. Тети Люсиной книге, когда она мне ее читала в 35-м, было уже сто пятьдесят лет. А проблемы оставались - теми же...Я это замечала по близким и знакомым людям Что касается французского, то тетя велела называть ее с ударением на последнем слоге - Люсщ. А если со словом тетя, - то опять же на французский манер - La tante, ma tante... Любила демонстрировать свои балетные возможности: производить "сальто мортале". Стоя, легко доставала головой до своих колен и до каждого в отдельности, а, лежа на животе - ступнями ног до головы. Тетя Люся жила трудно, но красиво. Пенсия - мизерная. В день пенсии покупалась хала, сто граммов сливочного масла, полкило сахарного песку, двести граммов брынзы, пачка чаю, пачка "Казбека". Это - все. Денег оставалось до следующей пенсии на любимую халу без добавок и папиросы в россыпь. И всегда не хватало. Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и чашечках с вензелями E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было не спеша, жевать долго с закрытым ртом, разговаривать во время трапезы, только после проглатывания пищи и только о духовном, высоком, как у французских писателей конца XIX века, когда они собирались вместе пообедать и побеседовать о литературе. Продукты кончались быстро. Но даже для булки с чаем без сахара сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы. Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала: -Верусик, в школу сегодня не пойдешь - бледненькая. Полежи в постели, я подам тебе горячий шоколад. Горячий шоколад придаст тебе энергии, и мы сможем отправиться по важным делам. После этого тетя надевала плюшевый жакет с боа, шляпу с пером, и отправлялась в булочную через дорогу. В булочной в те времена, кроме ее любимой халы, продавали вафельно-соевый торт - пралине. Торт резался на кусочки - порции. Тетя Люся приносила порцию, расслаивала ее, тщательно счищала с каждой вафли сою, заваривала кипятком соевую массу, добавляла кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий шоколад" наливала в чашку E II, а рядом, на серебряном подносе в изящной конфетнице лежали наголо отшлифованные вафли от торта пралине. Она была счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу. Она забыла за своими эффектными трюками, что я должна произнести непременно по-французски: "Lucie, ma tante, mersie bien pour la tasse de chocolat chaud! " 4 Обычно после завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному доктору "закапать в глаза". Это, конечно, был знаменитый Андогский, частный профессор. У него на парадных дверях с давних времен сохранялась металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики. Или мы шли по коммерческим делам к одной из бывших богатых старушек, которым тетя Люся продавала за свои десять процентов комиссионных старину: лорнеты и броши, статуэтки или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что скупалось умными коллекционерами или специалистами по перепродаже на барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х. Люсю это занятие отнюдь не унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед ней. Я сопровождала ma tante всегда и везде, иногда для этого она снимала меня со школьных уроков. -У меня ты получишь настоящее образование. Это не то, что казенное, ma cherie5. Ритуалы были негласным условием нашего альянса. Перед выходом в свет тетя Люся производила со мною определенные манипуляции. Если нужда в уборную, я должна была сказать: Хочу "la petit", или - "la grand"6. Тогда тетя Люся отводила меня в коммунальную, шипящую неисправным бачком уборную, оставляла у двери, сама же священнодействовала внутри: обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую в жгут, зажигала - спички она всегда носила в кармане джемпера, потому что курила. Таким образом, она дезинфицировала и вдобавок создавала достойный "le parfum de cabinet"7... Дальше шел второй тур. Она брала кусочек свеклы, прикладывала к моим щекам: -Ах, как ты бледна, бедняжка! Тебе необходим настоящий воздух! Тебе необходимо нагулять цвет лица. Тебе бы на юг Франции. "Pour le cote d`Azure"8 - В Петербурге такой ужасный климат! - Un temps epouvantable!9 - Никаких возможностей! - Но так будет лучше! - без интервала продолжала Люся, переходя на русский и, двигая по моим щекам свекольным кусочком. Ты должна производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать. Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила ее вниманием. Затем тетя Люся еще раз "тратила" спичку: сжигала ее до основания, сдувала обгоревшую головку и крупные угольки, а оставшийся стержень проверяла на своем пальце, после чего, проводила им по моим совершенно черным бровям, поясняя: "Для сохранения собственного цвета, чтобы не выгорели". -Где? В Ленинграде? Зимой? - Провоцировала я. -Да, Верусенька, - не принимала она моего "мяча", - искусством быть в форме надо владеть всегда. Запомни. Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время "занималась формой" - играла в классики, в прыгалки, в лапту, лазала по деревьям и бегала, бегала так, что только и слышала вслед: "Верка, остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся, не раскрутишь потом!" Все, что тетка проделывала со мною, выглядело значительно артистично, вдохновенно. Чудачка была, бедная королева Люси! Прокуренным шепотом, на ухо, или таинственными жестами - гримасами заставляла меня декламировать стихи в трамваях, очередях или еще где-нибудь случайным или совершенно незнакомым людям. Я не могла ей отказать - ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее ухватилась; я оказалась нужной, и она очень старалась. А мне что - подумаешь, прочитать стихотворение. Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим. Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных сказок, которые я не очень любила, потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни на такого офицера, каких я видела на портретах, в Галерее Героев, или представляла по рассказам дяди моего - Васи, ни на одного из своих братьев. Он был другой: самый лучший. Потому что умел любить. И умел никогда не предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней. Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое притяжение, такая глубина, бездонность - не вынырнуть. Здесь я боялась творить чудо. Еще я опускала глаза, когда светила любовь Христова на картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах. Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала на проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла сознания, упав, потому ясно и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног, телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не попыталась выбраться - лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не могла, не хотела сопротивляться. Я отдалась. Произошло вот что: телега промчалась рядом... А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял: И если грусть сестра отдохновенья. Переступает суетный порог, - Творю молитву в вечном умиленьи, И, славлю Бога. Есть на свете Бог. Папа дал мне задание, а тетю Люсю попросил контролировать мое чтение стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на потом", заставила меня учить Лермонтова... по-французски. Полыхала гордостью: мол, вот - "все мы не умрем" - даже Лермонтов сочиняет по-французски, не говоря о Пушкине... К Лермонтову у тети была "слабость". Она не считала его земным и внушала это мне. Но все забывала мне объяснить, что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа. Часто наши "светские" и "деловые" пути пересекались с Елисеевским торгсином. Непробованные апельсины, с хрустальных витрин, живые, готовые выпрыгнуть и покатиться за мною, "возьми меня, возьми!". Шоколадные шары - новинка Ленинграда - в фольге с сюрпризом - целлулоидным шариком, пинг-понгом, прямо на тайную елку... Про елку знала тогда только от взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках. Тетя Люся - в мужской шляпе с торчащим сзади пером - коротко и четко произносила: -Верусик, отворачиваемся от витрины, будем выше этого. Это - суета сует, поверь мне, детка. Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку... Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку и дамский театральный перламутровый бинокль с блестящими камушками - "под бриллианты" - за 440 рублей, тетя Люся рассчитывала получить 44 рубля комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем она ожидала. Но для меня - нет худа без добра, - моя арифметика совершенствовалась "в частном образовании": отбросить нолик и все... Артистическая сущность не подводила Люсю. И сейчас: она сохранила любезнейшую улыбку, отказалась под предлогом неотложных дел от заманчивого чая, и мы покинули этот не понявший нас дом. Возле мертвого антикварного лифта тети Люсино огорчение передалось и мне. На широченных мраморных ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас. Но особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И сама рождала ее, сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость - вот чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо на глазах тетя Люся превращает "кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же эту гримасу посылает жестом в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10", и начинает меня тормошить и смеяться. -Они много, между прочим, потеряли, не услышав твою декламацию. Merde11! И как захохочет! Я - за ней, хотя и не поняла значения ни этого французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся и говорит: -Ну, прочти, прочти, Верусенька, pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой натуральный прононс! -Voila, - Pouchkine: Vrai demon pour l espieglerie, Vrai single par sa mine, Beacoup et trop d`etourderie Ma foi Voila, - Pouchkine13 Верусенька, ты гениальный ребенок! Какая прелесть. - тетя Люся бросилась меня целовать. - А моего любимца... Забыла? И я, подумав минутку, поднимаюсь на две ступеньки вверх, развожу руками, делаю низкий поклон и произношу: "Посвящается моей королеве, балерине, - мадам Люси. Гулко разносится: -Мосье Лермонтов. Quand je te vois sourire, Mon сoeur s`epanoit, Et je voudrais te dire, Ce que mon Coeur m' dit...14 -Magnifique15, Верусенька! Bravo! На вскрики открылась дверь, и работодательница удивленно предстала в проеме. Я смутилась: -А дальше j`ai oublie, Lucie16! -А знаешь, что нам говорят наши сердца? Что мы сейчас остановимся у яблочного развала! - И не удостоив даже поворотом головы высунувшуюся женщину, тетя Люся чинно спустилась по мраморной лестнице. Я - с ней. Торговка яблочного лотка дышала паром. Мы тоже. Тетя Люся долго перебирала антоновские каменные плоды, нашла одно, как ей казалось на вид, наиболее зрелое яблоко, хотя они все, как единоутробные близнецы, одинаково зеленели, протянула на рваной перчатке восемьдесят семь копеек, такой же окаменевшей, как и ее яблоки, торговке и своим бархатным контральто стала терпеливо объяснять: -Ребенку? Что вы! Недозрелые фрукты? Ребенок - с Кавказа. Может заболеть! Приставка "с Кавказа" производила вообще свое магическое действо - завораживала так же, как, впрочем, в Николаевке приставка "она из Ленинграда". Весь фокус состоял в том, что замерзшая торговка - снежная баба с морковкой между глаз - безмолвствовала. Я была уверена, что у нее вообще нет языка. Или она его проглотила от удивления? Но тетю Люсю это не касалось: она была такой, как она есть. Всегда играет, всегда изображает. Я получила самое лучшее яблоко. Разгрызть его было невозможно. Не потому что оно превратилось на морозе в лед, а потому что оно было немытым. "Ребенок с Кавказа может заразиться"... Самозаряженная красноречием, ma tante, чтобы дорога к яблоку стала короче и веселее, в такт нашим быстрым шагам "пропела" очередную скороговорку с серьезным вступлением: -А ты знаешь, Верусенька, что? -Что? Я не знаю... -Что... - ? - Да, да, что - жили-были три японца: Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони... И жили-были три японки: Ципка, Ципка-Дрипка, Ципка-Дрипка-Лям-Пом-Пони. Я смотрела на тетю Люсю сбоку и снизу вверх и видела, как нагнеталось все большей значительностью ее лицо. Она проложила: Поженились: Як на Ципке, Як-Цидрак на Ципке-Дрипке, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони С Ципкой -Дрипкой-Лям-Пом-Пони... Я вопросительно взглянула. Тетя не останавливалась: Родились: у Яка с Ципкой - Шах У Як-Цидрака с Ципкой-Дрипкой - Шах-Шахмат, У Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони С Ципкой-Дрипкой-Лям-Пом-Пони... Шах-Шахмат-Шахмат-Шахмони... Я, конечно, не знала такого про японцев, от этого чувствовала себя немножко виноватой. И чтобы загладить вину, тренированная на подвохах, тихо спросила: -А почему Як на Ципке женится, а Цидрони женится не на Лям-Пом-Пони, а с Лям-Пом-Пони? Для ритма? Тетя Люся остановилась, повернулась ко мне, ее наигранная серьезность стала сползать с лица - со лба до самого подбородка, как отжившая шкурка, как маска. А под ней - удивление, уже натуральное и восторг: -Верусик! Умница! Конечно для ритма! И снова хохот. Но в этот раз я первая начала. Случались визиты и в ломбард - народный кредит. Это когда пенсия совсем кончалась, а мама не успевала подбросить помощь. Тогда снимались со стены эмалевая медальонка в золоте, а то и открывался заветный ящичек бюро, выбиралась какая-нибудь штучка -"царская медалька", например, и с красочной историей о ней мы отправлялись в человеколюбивое заведение взять в долг под проценты денег за хранение раритетки - до маминой зарплаты, или расставались с ней навсегда. Свою сестру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь родственная. И все. Внешне это выглядело просто по- светски. Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими". Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в карты со своими домашними - словом, в светских общениях. Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми гардеробами - это я так решила, что они набиты, потому что заперты, - вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше - дореволюционных. Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась. В комнате было всего по два: два стола, второй - ломберный мраморный, инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая столешница Марии Медичи - это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя играла с мужем и дочерью по вечерам в карты - одного против двух, или, наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще - в преферанс, каждый за себя. Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы. Затем, по другим стенам - две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро "на черный день". Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами - спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине - в одну взрослую ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад. Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице, тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из многогранного "семейного подвида" - совсем родную племянницу. -Ах, - говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу дежурными фразами, - Charmant! Incroyable!17 - Потом ко мне: - Веруся, как же так? За месяц так вырасти - ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? - И снова к тете Люсе: -Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18 После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать хотя бы одно очередное стихотворение. Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья. Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз. Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми вкраплениями гребнем. Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека - сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы. Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей, принесли на время к ней. И тетка ее приютила. А дальше - сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке. И это - не конец истории. Конца не было. Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они - из "бывших", и все друг к другу притерлись. Но это опять не конец истории. Конца не было. Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно, продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась: назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры. Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады... Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось, что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность. И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я узнала их. Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции. И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно. И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушки- букашки СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ прелюдия четырнадцатая Т еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет, тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко, еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне хочется облизать эти