й, -- я всех этих животных ненавижу: котят, маленьких собачонок, мышей... Так гадко... Я люблю только больших собак и лошадей. Этих котят maman велела взять; они были голодны и кричали в хворосте тут... Maman очень жалеет этих всех животных, а мне ничего; только пока крик слышу, жалко, а заниматься ими терпеть не могу. Я вспоминаю, как я бранил Дашу одно время точно за такие вкусы, как я говорил, что она фарсит, как язвили мы ее с Клашей за это, а тут совсем не то... Мне казалось, что это так и должно быть, что даже стыдно любить каких-нибудь котят... То ли дело конь, большой пес?.. В них есть сила -- и в Софье есть сила. После этого мы поднялись на пригорок и увидели Дмитрия Егоровича. Он лежал на траве один-одинешенек. Заметив нас, толстяк засуетился, схватил свою трость и, поднявшись с трудом, медленно побрел к флигелю. Дочь следила за ним глазами. Он миновал дом, присел было на своем крыльце, но, увидав нас опять вблизи, опять заторопился, встал и, нагнувшись, ушел в свою низкую дверь. Софья, поблагодарив меня, тотчас же убежала к нему. -- Бедный Дмитрий Егорыч! -- сказала тетка своей спутнице в зеленом платке, -- как он, я думаю, счастлив теперь, что Соня пошла к нему. Он ее обожает... Соседка глупо усмехнулась и заметила, что ведь и Софья Дмитриевна "очень жалеет папашу". Тогда я не имел еще ни малейшего понятия о прачке, которую Дмитрий Егорович хотел когда-то засечь, нимало не думал о вредной расточительности его и знал только, что Евгения Никитишна -- начало строгости, экономии в доме... Поэтому за ужином я ненавидел г-жу Ржевскую и не мог отвести глаз от бедной дочери и гонимого отца, который сидел все время молча, много ел и в промежутках между блюдами, облокачиваясь на стол, закрывал руками лицо. Я не жалел Софью; не знаю, как другие, а я никогда не умел сильно жалеть того, кто мне сильно нравился; но я уважал, уважал ее глубоко, когда она накладывала на тарелку отцу его любимые куски, шептала ему что-то на ухо, заставляя чудака улыбаться, или сама завязывала ему на шею салфетку. "Мегера! Мегера!" -- думал я, глядя на Евгению Ни-китишну, и с холодностью слушал ее умные рассказы о Петербурге, о графине N*, о князе С*, об итальянской опере, о m-me Allan и Virginie Bourbier. Мы хотели ехать на следующее утро, но, проснувшись, увидали, что все небо обложило тучами и что дождь теперь нескоро перестанет идти. Евгения Никитишна сказала тетушке: -- Куда вы спешите, Марья Николавна? Я, право, так рада вас видеть и вспомнить с вами старину! Прежде мы видались часто. Посмотрите, что делается на дворе. Подождите, быть может, завтра будет лучше. Тетушка взглянула на меня, я улыбнулся. Евгения Никитишна обратилась к дочери: -- Это ваше дело, Софья Дмитриевна, занять молодого человека, -- сказала она. Софья покраснела и я тоже. Дождливый день прошел с приятной медленностью. Да, я был рад, что время между завтраком и обедом тянулось Долго. Софья принесла сама в гостиную целую кипу книг с политипажами и гравюрами, и мы часа два рассматрива- ли их, сидя рядом на диване против дверей, чтоб старшие могли нас видеть. Изредка входила к нам Настасья Егоровна и, наклонясь над столом, спрашивала: -- Это кто, бишь? я забыла... -- Это Godefroi de Bouillon, -- отвечала Софья. -- А! да! Godefroi de Bouillon! -- восклицала Настасья Егоровна и гордо отходила. Софья показывала мне иногда пальцем на картинки; руки ее (правду сказала Клаша) были немного велики; но какими почтительными и вместе страстными глазами я впивался в них! После прекрасного обеда Софья, Настасья Егоровна и я играли в домино. Потом Настасья Егоровна села за рояль и играла нам танцы, и мы танцевали, с позволения матери... Вечером в гостиной затопили камин, и Евгения Никитишна вызвалась прочитать нам что-нибудь громко (карт тетушка не любила, а сказки слушала охотно). Выбрали "Ундину" Жуковского, и г-жа Ржевская читала с чувством и с уменьем. Печальный муж ее слушал тоже, в темном углу за камином. -- Как это свежо! -- сказала Ржевская, закрывая книгу. -- Вы верите этому, Марья Николавна? Тетушка не нашлась, развела руками, улыбнулась... -- Хотелось бы верить! -- прибавила Ржевская, опустив глаза и рассматривая кольцо на своей прекрасной руке. Она показалась мне очень молодой в эту минуту. За ужином посмеялись и пошли спать. Я заснул в упоении. Нас хотели удержать еще на два дня, но тетушка справедливо думала, что дождя этого не переждешь. -- Что? не скучал? -- спросила она дорогой. -- Какой скучать! Какая умная женщина Евгения Никитишна! -- Еще бы не умная! -- воскликнула тетушка; потом прибавила, громко прищелкнув языком, -- жаль только, нравна очень! Катюша мне вчера, как я спать ложилась, рассказала, от девок слышала... не только дочь или муж, золовка пикнуть не смеет; как та голос поднимет, эта уж и дрожжи пролила от страха! Тогда, дорогой, я узнал от тетушки всю историю Ржевских. Я не понимал, как могла женщина так круто поступить с красавцем-мужем, как у нее достало духу. Ума и силы сколько! Какова-то дочь? Умна Софья показалась мне с тех пор, как девицы наши написали мне в Москву, что Ржевские еще раз в ноябре по первому пути были у нас, что Софья в восторге от меня, говорит: "какой милый!" и даже цаловала при них мой дагерротип (не забудьте, что она не более года тому назад оставила институт). Я говорю, что с этой минуты она показалась мне умною девушкой; и говорю я это без всякой насмешки над самим собой. К этой поре я уже любил и уважал в себе давно не то, что уважал и любил прежде, и мне все казалось, что она понимает это; казалось, что я бы ей не понравился, если б она не слыхала или не угадывала кой-чего; я думал: "до нее долетит благоухание юноши-дельца", так точно, как до меня долетал смутный дух ее домашних страданий! IX Я давно уже сказал вам, что Катюша выросла и похорошела. Свежее, не слишком белое лицо ее было продолговато, каштановые волоса густы и мягки, хотя и пахли немного ночником; руки невелики и всегда чисты; ростом она была невысока и смотрела весело и бегло. Она была стройна без корсета и могла бы выдержать сравнение с самой привлекательной субреткой, если бы в манерах ее было поменьше грубоватого простодушия. Она ходила иногда немного согнувшись, размахивала руками, была всегда занята и всегда добра; когда ей случалось смеяться при господах, она закрывала рот рукой, несмотря на то, что зубы у нее были гораздо лучше, чем у всех нас, и закрывать поэтому было нечего. Долго не решалась она заботиться о своей наружности, носила узкие, обтянутые Рукава, как наши старые горничные, и стыдилась подражать барыням в покрое платьев и прическе. Когда ей нужна была вода для чего-нибудь, она не посылала, как другие девушки, мужчин на колодезь и не спорила с ними, а шла сама, сильной рукой вертела колесо, доставала бадью и потом тащила огромный кувшин домой, перегнувшись на один бок, оттопырив свободную руку и раскрывши иной раз, в рассеянности, рот. Зато все люди любили и уважали ее, никто на нее не жаловался, никто не бранил ее, никто даже не звал Катькой; один называл ее кума, другой -- сватьюшка, третий -- душечка-Катюшечка, четвертый -- Катя. Стоит зайти ей на минуту в людскую, уже сейчас зазвенит там балалайка, затянется песня, заиграет гармония, заходят половицы... Сама тетушка говорила: -- Терпеть на могу этих расфуфыренных модниц! Вертит, вертит хвостом, только ветер поднимает, а толку ни на грош! Вот Катюша -- девка, как девка: и работящая, и безответная, и опрятная. Я скоро стал обращать внимание на старую подругу моих игр: сначала возобновлял дружбу всякими шалостями, беготней по задним дворам, ловлей на чердаках, наконец, просто, борьбой, в которой я хотя и брал всегда верх, но не без труда, потому что она была смела, сильна и увертлива. Под влиянием детски грубых страстей я забывал иногда мужское самолюбие и говорил ей в деревне: "Знаешь, что... Пойди-ка со мной в сени; там огромная собака... я один с ней не слажу". Она поверит и пойдет, а собака выйду я сам и брошусь на нее. Иногда она была не прочь от проказ, но другой раз сурово отталкивала меня рукой в грудь и восклицала: "Ах, Господи! отстанете ли вы от меня? Я, право, тетеньке скажу". Я обижусь, уйду и после долго хожу по зале с гордым и холодным лицом. Потом, около того времени, как я перешел во флигель, осененный серебристым тополем, и поклялся начать совсем новую жизнь, я и с ней переменил обращение: говорил с ней вежливо, дружески, разумно, покупал ей иногда дорогую французскую помаду, чтоб заглушить хоть немного скверный запах ночника, привозил ей конфекты и фунтами, и по две, по три в кармане, откуда-нибудь из гостей, дарил платки, косынки, перчатки, чай, сахар... Она принимала все с благодарностью и, приподнимаясь на цыпочки, цаловала меня в губы с почтительной осторожностью. -- Эх, Катя! -- говорил я грустно, -- не так ты меня цалуешь! -- Как же еще вам? Вы скажите. Я буду знать вдругорядь. -- Зачем вдругорядь? Ты теперь поцалуй меня так, как ты бы Авдошку или Григорья поцаловала, если бы любила его... -- Уж не знаю, право! Постойте-ка, я для пробы, на первый раз, хоть так... И, взяв меня одной рукой за шею, нагибала к себе и цаловала крепче прежнего. Сколько раз обманывала она меня! Захочется мне видеть ее у себя, я приду в сумерки в девичью и скажу как нельзя суше и величавее: "Девушки! мне надо вот эту тетрадку сшить: кто свободен?., хоть ты, Катюша". Уйду опять во флигель, жду, жду -- она нейдет. Заверну в людскую... так и есть: Катя уже носится с платком по избе; кум Григорий играет на балалайке; двое-трое людей молча любуется на нее, а у нее глаза так и сверкают. Вздохнешь и пойдешь домой, задумчиво засунув руки в карман, и думаешь: -- Что это женщины как странны! Чего они хотят? Как здесь во флигеле хорошо и удобно, все устроено как нарочно для самого обворожительного и скромного житья!.. И вдруг плясать в людской, где пахнет дегтем, Щами и махоркой! Что за вкус! Доримедонт, должно быть, заметил мою слабость к ней. Всякий раз, как только она приходила при нем за каким-нибудь делом во флигель, он кричал на нее самым зверским голосом: "Чего ходишь за пустяками? Нет того, чтобы вечерком завернуть, когда барин дома!.." -- Молчи ты, грач! настоящий грач, как есть! -- То-то грач. Помни ты мое слово: умрешь, черви источат и крысы съедят. Ступай-ка, ступай-ка... не то, вот я тебя щеткой отсюда пужну! При мне не показывайся на глаза; без меня ходи, говорят, слышишь?.. -- Ах, ты грач! Прямой грач!.. -- Чего смеешься? Прямой грач... Известно, не кривой: оба глаза целы. Ну, ступай, ступай, пока жива!.. Я всегда слышал из своей комнаты, как они спорили в прихожей, и помирал со смеха. Наконец судьба доставила мне случай мимоходом оказать ей довольно важную услугу. У нее не было ни отца, ни матери; но родной дядя ее, вольноотпущенный, держал, верстах в двадцати от нас, порядочный постоялый двор в большом торговом селе. С ним жила старуха-мать его, родная бабушка Катюши, и она очень любила сироту. Давно уже собиралась она откупить ее и, не имея денег, уговаривала сына внести за племянницу сто рублей серебром. Раза три приезжала старуха в Подлипки, но тетушка не решалась отпустить Катюшу. -- Успеешь еще, матушка, успеешь... Я только что привыкла к ней, да и отпустить... Посуди сама... -- Знаю, матушка, Марья Николавна, знаю. Да если ваша милость будет... Толкуют-толкуют две старухи целый час, а Катя все крепостная. Возвращаясь от Ржевских с тетушкой и Катей, мы заехали к дяде, покормить и напиться чаю. Надобно заметить, что тетушка была всю дорогу очень довольна Катей. Я, кажется, говорил уже, что за день до нашего отъезда красный сентябрь стал мрачным октябрем; небо обложило; шел мелкий, холодный дождь; дороги размокли и испортились. Мы ехали оттуда на вольных, в двуместной, очень высокой карете. Катюша сидела сзади в колясочке. Человеком с нами был красивый парикмахер Платошка; он забыл захватить с собою шинель, озяб, промок, раскис; на станциях бросался прежде всего на печку и, жалуясь на ломоту в руках и ногах, не хотел ничего выносить из экипажа. Катюша все делала за него. -- Где наш дуралей? -- спрашивала тетушка. -- Он на печке... очень нездоров, -- отвечала добрая Катя. -- Кто же нам чай подаст? -- Я подам. А у самой ноги и все платье внизу мокрые. На Трех Горах мы с ней вместе выходили, чтоб облегчить лошадей; лезли пешком, по грязной дороге в гору, и я, признаюсь, выходил только потому, что перед ней было совестно. На мне были калоши и большое ватное пальто, а она в легкой клетчатой кацавейке и козловых башмаках не только не отставала, но и перегоняла меня подчас. -- Возьми мое пальто, -- говорил я. -- Вот еще что выдумали! Сейчас я так и взяла ваше пальто. Я еще этакое страшилище долгополое и не захочу надеть. Не бойтесь, не растаю. Жива буду, и с вами еще дома покутим. А сама хохочет. Лицо мокрое, свежее; глаза блестят так, как, бывало, во время пляски блестели. Сама тетушка ее звала сесть в карету на ларчик, у нас в ногах; но она отказалась. Когда тетушка, напившись чаю, легла отдохнуть, я вышел в сени, в надежде встретить Катюшу. И точно, она вдруг выскочила из избы и сказала мне очень торопливо: -- Пойдите-ка сюда; бабушка что-то хочет вам сказать. На бабушку эту я смотреть не любил. Она была очень мала ростом, ужасно суха и сморщена; по всему лицу и по рукам красные и синие жилки и шишки; глаза нечистые. Как увидит меня, так сейчас и запищит самым жалобным, тоненьким голосом, охает, вздыхает, стонет. -- Батюшка, батюшка! Здравствуйте, батюшка... Какой большой вы стали, какой красавец!.. А сама и направо нагнет голову, и налево -- все любуется. -- Не можете ли вы, батюшка, попросить вашу тетеньку... тетеньку вашу попросить, батюшка... Просьбицу нашу передать потрудитесь... -- Да что такое? -- Катю, батюшка, внучку мою, Катю... откупить хотим. Я пошел к тетушке, стал уговаривать ее, урезонивать, уверять, что Катя будет и после ей служить за умеренную плату. Два раза призывали Катюшу, два раза сама бабушка приходила и падала в ноги, утверждая, что Катя за малую цену рада будет хоть век служить, что "ей у вас хорошо, матушка, ей у вас очень хорошо!". Наконец мне удалось тронуть тетушку. Я поцаловал ее руку и сказал: "Уж Бог с ней! Ведь старуха ее столько же любит, сколько вы меня... Старухе бедной немного жить осталось. Утешьте ее". Тетушка согласилась, взяла у старухи сто рублей и обещала, тотчас по возвращении домой, приготовить отпускную. Когда совсем стемнело, и тетушка, загасив свечу, заснула в большой комнате на диване, я ушел за перегородку. Немного погодя дверь из сеней тихо скрипнула, и Катя вошла на цыпочках. -- Вы не спите? -- спросила она. -- Нет. Какой тут сон! -- Что ж так не спится? -- спросила она, садясь на мою кровать и наклоняясь ко мне, -- дайте-ка мне вашу ручку... -- Когда ты отвыкнешь от этих ручек и ножек? Так противно... У другого барина рука в поларшина, а ты все "ручка!". -- Я хотела поблагодарить вас, -- отвечала она шопо-том и наклоняясь к самому лицу моему. -- Так благодари по-человечески, а не этак. Катя прилегла к моему плечу, чтобы заглушить смех. -- Что это, какие вы ныньче сердитые стали! И приступу к вам нет! Страсть, да и только!.. Я знаю, за что вы на меня сердитесь... Подождите -- и на нашей улице будет праздник... -- Да; а до тех пор и Авдошка, и Платошка, и все тут будут!.. -- С чего же вы это взяли, чтобы я да на какую-нибудь дрянь да вас променяла? Я с вами... говорить если так... просто... с самого детства росла... И вот так же, как теперь, на кровати у вас ребенком сидела... Ах ты Господи! Помните, как я вам загадки-то задавала... Господи ты Боже мой! чего-чего только не было... Она вздохнула и обняла меня. -- Я завсегда даже буду за вас Бога молить. Вот вам мое слово!.. И замуж не хочу! За какого-нибудь дьявола, прости Господи, пойдешь, еще бить меня будет... Ни за что! Ну-с, прощайте, покойной ночи, приятных снов вам желаю... Я сладко уснул. Тетушка, конечно, сдержала свое слово, через месяц Катя была свободна. Я добросовестно ждал, изредка упрекая ее за холодность. Но она всегда находила оправдания. -- Что вы? беды мне что ли желаете? Я от вас этого, признаюсь, даже не ожидала! Сказать, теперича, вам по правде: мы с вами вместе росли и всегда играли, и всю вашу доброту я помню... Дайте мне с деньгами справиться... Дядя даже бабушке все глаза мной колет... X Модест, конечно, рассказал тетушке о бедственном своем положении; не знаю, что отвечала ему тетушка, но он, уезжая, сказал мне: -- Добра старушка, да не совсем! Эх, брат, не дай Бог тебе иметь мой дар предчувствовать и угадывать людей! Прощай. После его отъезда мы с Ольгой Ивановной часа два ходили по зале и придумывали, как бы помочь бедным Родственникам. -- Марья Николаевна, -- сказала солидная весталка, -- не в силах внести за них в опекунский совет или заплатить другие долги. Вы судите об этих вещах слишком легко и поверхностно, Вольдемар. Добро должно иметь свои пределы, как и все другое на свете. Ковалевы, может быть, будут у нас жить в доме эту зиму; за брата вашего заплачено 3000, урожаи плохи. Вы знаете ли, сколько копен стало на десятине? -- Пожалуйста, об копнах не говорите! -- Хорошо вам пренебрегать этим!.. -- Будемте говорить пожалуйста о деле, о Модесте... -- Что же я могу сделать? Марья Николавна, может быть, найдет им уголок в своем доме, хоть внизу во флигеле. В таком случае вам придется перейти опять на ваше старое пепелище, в зеленую комнату, а верх отдадим Ковалевым... Она поглядела на меня с твердым и внимательным добродушием. Меня подрал мороз по коже. Опять за старое! Эта жертва казалась мне свыше сил. Опять дитя, ученик! Опять все на глазах, опять домашние девицы, маленькие ссоры, невозможно принять к себе кого-нибудь тайком... (хоть бы Катюшу, которая, может быть, отойдет от нас к этому времени, или что-нибудь вроде Amélie). Что делать? Почти дрожащим голосом, решившись устрашить себя собственным самолюбием, -- сказал я Ольге Ивановне: "Что ж за беда? я готов на эту жертву" -- сказал для того, чтобы уж после нельзя было отступиться. Но один Бог знает, как унизила бы меня в собственных глазах эта жизнь в тесной зеленой комнате, в двух шагах от тетушкиной спальни. Так и решили. Но сама судьба наградила меня за это доброе намерение: через две недели после нашего возвращения от Ржевских Модест прислал письмо. "Finita la comedia! -- писал он. -- Старухи нет, и нет имения! Я застал ее больною; все мои старания, все усилия врачей не повели ни к чему. У нее была водяная в груди. Молюсь и благодарю Бога за то, что он дал мне возможность успокоить ее последние дни и похоронить ее с честью. Ты понимаешь, Володя, кого я лишился в ней. Имение продано с публичного торга". Модест ошибался, говоря, что я пойму его утрату. Я вздохнул свободнее и за себя и за него. Что ж делать! С мыслью о матери я привык соединять чувство изящного, глядя на белокурую женщину в голубом газовом шарфе с букетом белых роз в руке, которая висела на стене тетушкиного кабинета. А его старушка, казалось мне, только мешала ему жить оханьем и растрепанными волосами. Ни китайский кофейник, ни рассказы сына, ни миньятюр на слоновой кости нимало не озаряли ее в моих глазах: все это только согревало какой-то темной душной теплотою. В конце октября, когда я вернулся к моим учителям, Модест поселился у нас. Я с радостью уступил ему крайнюю комнату, и тетушка сама приходила во флигель, чтобы взглянуть, все ли там есть, что ему нужно. Модест схватил ее за руку, сделал такое лицо, какое бывает у человека, изо всех сил старающегося сдержать слезы, и сказал: -- Ma tante, ma tante! Я благодарю вас не за себя, а за бедного одинокого человека, которого вы утешаете. Тетушка поцаловала его в лоб. -- Что ж делать, мой дружок?.. Богу так было угодно. Никто, конечно, не заменит матери. Потом, помолчав, тетушка покачала головой и прибавила: -- Oui, les soins d'une mère... Тебе рукомойник надобно поставить сюда. В ноябре было ее рождение, и благодарный Модест в течение недели просиживал все вечера за клейкой рабочего ящика, особенно за крышкой, где под стеклом была поставлена хорошая гравюра, тщательно и не без вкуса раскрашенная самим Модестом. Не ней была изображена Мария Магдалина в пещере, полунагая, прикрытая голубой мантией; глаза ее были грустно опущены на человеческий череп. -- Какой он, в самом деле, скромный, искательный молодой человек! -- сказала тетушка, показывая мне подарок. Модест скоро сделался привычным лицом в нашем доме. Он долго еще был грустен; по лицу его, казалось, беспрестанно проносилась какая-то тень. Он мало говорил, большею частью ходил по зале, засунув одну руку за другую в рукава, изредка улыбался нам кротко и задумчиво, как опытный, добрый страдалец улыбается играм детей. С Клашей он не сошелся, но Дарье Владимiровне оказывал много внимания. Они тихо беседовали в небрежных позах на диване, а мы с Клашей не прочь были посмеяться над ними. -- Может, это грех, -- говорила Клаша, -- только мне все кажется, что он вовсе об матери не грустит... -- Знаешь ли, -- отвечал я, -- мне то же кажется! Мы робко поглядывали друг на друга и смеялись. -- И зачем это он отвертывает под вицмундиром такие огромные воротнички? Лицо такое худое, некрасивое, щоки такие длинные! Так гадко! -- прибавляла она с легкой гримасой презрения. -- Не понимаю, -- говорил мне со своей стороны Модест, -- что ты нашел особенного в этой булке. Чорт знает, что такое! Я ведь ее насквозь вижу. Хитрит и подтрунивает, а посмотрела бы на себя! Я встречал такие характеры и знаю им цену. Язвить очень легко... Однажды, вспомнив старые распри, барышни заспорили. Даша ходила по комнате и была вне себя; Клаша сидела, бледнела и улыбалась. Спор шел о ревности. -- Я никогда не унижусь до того, чтобы показать свою ревность; я слишком гор-р-р-да! -- воскликнула Даша. -- Вы, вы? А помните, как даже к женщине меня ревновали, помните? -- К женщине скорее! Мужчине всегда надо меньше показывать, чем чувствуешь. Бегать за мужчиной -- это унижение! -- Ах, полноте, Даша! Терпеть не могу, как вы начнете брать на себя. Вы воображаете, что вы никогда не унижались! Вы очень часто унижались! -- Когда-с? Потрудитесь объяснить, когда. Вот вы так подобострастны всегда с знатью. Как скоро какой-нибудь человек из beau monde, так вы и растаете. Клаша покраснела. -- Ну что ж? Признаюсь, к знати я всегда имею слабость и всегда буду иметь. Богатство, чины, красота -- это все не так мне нравится как имя... и этакие манеры. Я про это и не говорю; я говорю про мужчин, которым вы всегда готовы покориться. -- Где вы видели этому пример? Что вы улыбаетесь?.. Ваша злость ничего не доказывает. -- Уж пожалуйста не требуйте примера! Вам будет неприятно: ведь я вас знаю... Модест в эту минуту вскочил, грозно согнувшись подбежал к Клаше и, пронзив ее взглядом, закричал на весь дом: -- А я вас, сударыня, вижу насквозь! Клаша немного испугалась, не скоро оправилась и отвечала: -- Что это вы? Я разве с вами говорю? -- А я хочу с вами говорить, и вы будете меня слушать. -- А если я не хочу? -- А! Значит вы боитесь. Нет позвольте! -- Что вам нужно? -- Я хочу доказать вам, что нрав ваш отвратителен. Вы обвиняете m-lle Dorothée, a сами как вы поступаете с ней? Когда вам нужно куда-нибудь ехать и у вас нет каких-нибудь туалетных финтифлюшек, вы сейчас подделываетесь к ней, начинаете с ней говорить дружески до тех пор, пока она вам нужна. А после огорчаете ее вашими несправедливыми насмешками. Вы даже, я знаю, вздумали надо мной смеятся... Но предупреждаю вас, что я вас отбрею так, как вы и не ожидаете. Клаша в негодовании встала. Даша, отдыхая, опустилась в кресла. Модест величаво отступил к дверям. -- Пустите меня к двери; я хочу пройти, -- сказала Клаша. -- Конечно, я в чужом доме, вы можете меня обижать. В эту минуту Ольга Ивановна быстрыми шагами вошла в гостинную, остановилась и всплеснула руками. -- Mesdames! Что это? вы точно пуасардки. Fi, comme c'est vilain! Вы только подумайте, как бы это -показалось тем мужчинам, которым вы желаете нравиться. Я жалею о ваших будущих мужьях! Сказав это, пожилая девица красиво запахнулась в свою шолковую мантилью и вышла в зал. Модест грустно опустился в кресло около Даши. Клаша убежала к себе, а я пошел беседовать с Белинским, Бюффоном и другими учеными и мирными моими друзьями в мой несравненный поэтический флигель. -- Займусь часок-другой, -- думал я, вздыхая, -- а там, Бог даст, Катюша завернет. С ней что-то веселее! Заступничество еще более скрепило дружбу Модеста и Даши. Они продолжали полулежать по разным углам и даже раза три уходили вдвоем на один пустынный бульвар, который был недалеко от нас. Тетушка начала беспокоиться и, предполагая, что они влюблены друг в друга, хотела запретить им эти прогулки, но Даша сказала о ей: -- Я хожу для моциона и мне не с кем ходить... -- Ах, матушка! что у тебя от него моциону, что ли, прибавится! -- воскликнула тетушка и приказала брать с собой Платошку или Дормедонта; а если все мужчины заняты, так хоть девушку, которая должна, не показывая вида, что провожает их, сидеть где-нибудь на лавочке во время их прогулки. Не раз случалось, что маленькая Матрешка, в длинном ваточном шушуне, зябла на дальнем конце бульвара, пока они предавались мечтам. Но недолго продолжалась поэтическая дружба Модеста с Дашей. На Святках стал Модест уже не так задумчив. Он весело спорит, смеется иногда, напевает романсы. Он ходит и ездит к прежним знакомым своим, к Фредовским и Пепшиковским. Фредовские живут в Садовой, за красивым палисадником, и там есть дочка лет семнадцати, Нина, немного рыжеватая, но свежая и причесанная дома à la chinoise. Пепшиковские живут далеко, в Замоскво-речьи, но у них танцуют под фортепьяно и за ужином всегда подают соус из тетеревей с вареным изюмом. Модест любит рассказывать про своих добрых знакомых, и за вечерним чаем в зале только и слышно: Нина Фредовская, Полина Пепшиковская. -- Как это ему не стыдно, -- говорит Клаша, -- беспрестанно повторять такие фамилии! При чужих я всегда боюсь за него, что он вдруг сейчас скажет. В Нине он хвалит наивную откровенность и говорит с сожалением, что едва мог удержать страстного ребенка от переписки с собой; в Полине ему нравится способность к живописи и замечательная физическая сила: по его словам, она подняла раз в сенях такой ушат с водой, который иные мужчины насилу сдвигали с места. Он был два раза в театре и говорит, что глупо со стороны людей хорошей фамилии стыдиться звания артиста, человека, который в живых образах передает нам борьбу людских страстей. Шесть лет тому назад он видел Каратыгина в "Гамлете" и знает много сцен наизусть. Все просят его декламировать. Он соглашается и предлагает Даше сесть посреди комнаты на стул. Она будет королева, он Гамлет. Даша не в духе с утра. (Я после узнал от Модеста, что она давно сбиралась опровергнуть на деле обвинение Клаши, твердо запрещала Модесту ходить к Фредовским и взяла с него честное слово, что он не пойдет. Но Модест сострил: он взял извощика и поехал к Нине). -- Терпеть не могу представлять из себя какие-нибудь штуки, -- шепчет Даша томно, вяло встает и садится посреди комнаты. Модест бежит в девичью, достает себе бархатную мантилью, отпарывает от чорной летней фуражки козырек и недевает ее вместо берета. Тетушка выходит из гостиной и занимает место на угловом диване; Ольга Ивановна оставляет работу; мы с Клашей смотрим на дверь. Настает молчание. -- Что же это? -- восклицает вдруг Даша. -- Я встану! -- Сидите, сидите! Дверь из коридора отворяется, и Гамлет входит; мантилья на одном плече; берет немного надвинут на ухо. Взгляд его суров, руки скрещены на груди. Выставив подбородок, мерными, тяжелыми шагами и несколько боком подходит он к матери... останавливается, молчит, потом глухим басом: -- Что вам угодно, мать моя, скажите? Даша глядит на него; Модест торопливо шепчет: "Гамлет, ты оскорбил меня ужасно!". -- Ты оскорбил меня ужасно! -- произносит Даша с живым упреком в глазах. Но Модест не замечает этого взгляда: артист поглотил человека. Он наклоняется к ней, дрожит и бешено шепчет: -- Мать моя, отец мой вами оскорблен ужасно!!! В эту минуту в дверях показывается куча горничных и сам Степан из буфета с полотенцем в руке. -- Ах, сколько народу! Я не могу! -- С этими словами Даша вскакивает, Гамлет закрывает лицо руками и топает ногой. -- Сядьте, сядьте! -- просим мы все. Он опять уходит, притворяет дверь и возвращается снова. -- Что вам угодно, мать моя, скажите? -- Ты оскорбил меня... Ну как это там, все равно... Модест вне себя. -- Что же это такое? так невозможно играть! Эх вы' У вас вовсе нет сценического таланта. -- Не всем же иметь ваши таланты, -- отвечает Даша. -- Актер! -- произносит она потом вполголоса и гордо уходит. Горничные расступаются перед ней; Гамлет в берете и мантилье с бессильным презрением глядит на опустелую дверь. -- Окрысилась! этакие характерцы нам Бог послал! -- замечает тетушка, махнув рукой. -- Пойти-ка свой камушек докончить. На другой день между Модестом и Дашей было тайное объяснение, которое еще более рассорило их. Пока двоюродный брат мой тратил свою энергию на распри с нашими домашними девицами, я по-старому втихомолку встречался с Катюшей, но она говорила все то же. Я негодовал и жаловался тоскуя Модесту, что мне ни в чем нет успеха. -- Рано еще! Потерпи, Володя. Случая нет, уменья мало. Можно ли думать, чтоб такой молодой человек, как ты, прожил бы без успехов? Лесть услаждала мою слабость, и я решился ждать. Но Модест не ждал, а действовал, не сообщая мне сначала ничего. Однажды все были у обедни; я читал в зале у окна; Катюша отворила дверь из коридора и, показывая яблоко, которое ела, сказала: -- Видите, вы все говорите, что я вас любить не хочу, а я вот ем яблоко ваше. Вы его обгрызли и бросили в девичьей, а я его ем. Вы вашему братцу любезному скажите, чтобы он ко мне не приставал. Даром что чужой барин, а я все равно тетеньке скажу, как есть на него прямо. Этакой сумасшедший, на лестнице вдруг вчера схватил цаловать! -- Ты была очень рада, я думаю? -- сказал я с го-речью. -- Вон радость-то нашли! Он нехорош! Губастый такой, долговязый; лицо весноватое! Ну-с, до свидания-с! Прощенья просим! Не взыщите на нашей деревенской простоте-с! Я говорил об этом Модесту, а он стал смеяться и признался, что хотел тоже испытать счастья, да видно она в самом деле строга и недоступна. -- А славная девушка! -- прибавил он. XII Великий Пост. На улицах тает. Модест ходит на лекции и готовится к выпускному экзамену. С Дашей он уже не сидит ни в столовой под окном, ни в угольной комнатке, где по вечерам горит малиновый фонарь. Даша ходит по зале с видом человека, способного нести одиноко ношу самого страшного горя. Она курит, гордо поднимая голову, неприятно поджимая губы, чтоб не мочить папиросу, и бросает на всех нас искоса взгляды мимолетного презрения. Особенно вид ее величав и грустен и лицо ее бледно, когда она выходит к обеду в чорном пу-де-суа с ног до головы. Она сама даже говорит: "Я посвящаю себя навсегда черному цвету!". Потом опускается в глубокое кресло, качается на нем и шепчет томно: "Мне кажется... у меня спинная кость attaquée". -- У княжны Тата, кажется, тоже болела спина? -- спрашивает Клаша. Дарья Владимiровна забывает боль в спине, вскакивает и, стиснув зубы, уходит из комнаты. Вечером я сижу у себя один во флигеле и читаю. Вдруг дверь в прихожую растворяется с шумом, портьера откинута, и передо мной высокая, бледная женщина в чорном платье! Она решилась вырвать из груди всякую нежность, любовь, жизнь, вырвать, кажется, самое сердце. Никто ей не нужен более! В руках ее два дагеротипа: на одном светло и смело смотрит Модест в расстегнутом вицмундире, на другом Клаша, пышно и не к лицу причесанная, в клетчатом платье. Даша не глядит на меня; она молча ставит портреты на мой стол и быстро уходит, не сказав ни слова. Но слов и не нужно было: я понял ее! Приходит Модест; увидев портреты, он хохочет, валяясь по дивану, и говорит: "Умру, умру!". Я хотел было сказать: "как ты скверно хохочешь!", но вспомнив, что деревня его продана с публичного торга, что отец его был обижен Петром Николаевичем и моим отцом, что он некрасив и принужден ухаживать за Ниной Фре-довской и Pauline Пепшиковской, промолчал. И с Клашей прервала все и навсегда злопамятная брюнетка. Но в конце поста, проходя по коридору большого дома, я слышу в комнате Клаши громкое чтение. Прислушиваюсь... Что-то из "Графини Монсоро". Ольга Ивановна встречает меня в зале. -- Вы слышали? -- спрашивает она. -- Что такое? -- Это чтение. Каково? Есть ли в ней хоть на волос самолюбия, в этой племяннице, которую послал мне Бог? Клавдия Семеновна полюбезничала с ней, потому что ей занадобился чтец, и она теперь надсаживается там... Какое отвращение! Теперь за Ольгой Ивановной очередь бросать презрительные взгляды на девиц; но на пятой неделе поста дела принимают иной оборот. Приезжает из Петербурга г. Те-ряев. Он бывший товарищ брата по полку, недавно вышел в отставку и жил в имении отца своего верст за 500 от нас. Теперь отец дал ему 200 душ в шести верстах от Подлипок; он провел зиму в Петербурге и привез письмо от брата. Тетушка плакала, читая это письмо; я застал ее еще в слезах; глаза ее были тусклы, нижняя губа опустилась, руки как-то беспомощно висели на ручках кресел. Ольга Ивановна стояла около письменного стола и считала новые радужные ассигнации, вынимала их из папки и разглаживала рукой... Я бросил взгляд на них и подумал: "Сколько? Одна сотня, другая, третья, десять, двадцать сотен. Что же это такое?". -- Вот, дружок мой, полюбуйся на письмецо! -- говорит тетушка: "Ma très chère, ma adorable tante! (пишет Николай, тот самый Николай, который называл ее год тому назад несносной ханжой! Легкое, но неприятное чувство стыда мелькает у меня в душе. Не зная ему тогда имени, я однако не забываю его и продолжаю читать). "К кому обратиться мне в несчастии, как не к вам? Скажу откровенно -- я проигрался. Низкая женщина, которую я имел нечастие полюбить всеми силами моей души, бросила меня. Она блаженствует теперь, но не надолго. Я неумолим во мщении! Я отыщу ее на дне морском! Теперь ее нет в Петербурге: она за границей с старым своим волокитой, который известен здесь как дурак и отъявленный шут. О, ma tante! мне нечего говорить вам, как я несчастлив. Вы знаете сами, что я должен был продать свое рязанское имение, и этот новый долг сводит меня с ума. Летом я надеюсь отдохнуть в милых Подлипках". -- В милых Подлипках! Он не совсем еще растратил душу... -- подумал я. Деньги (4.000 р. сер. ) отосланы на почту. Теряев ездит к нам часто и употребляет все усилия, чтоб утешить тетушку и примирить ее с братом. Тетушке не нравится его бледное, изношенное лицо, его густые бакенбарды, выдавшийся подбородок и плоский нос. -- Такая адамова голова! -- говорит она с досадой, но слушает его рассказы про брата и верит его почтительной лести. -- Поверьте, Марья Николавна, он обожает вас! -- уверяет Теряев. -- Добр-то он добр. У него всегда было золотое сердце, самое чувствительное сердце, -- отвечает тетушка, задумчиво постукивая табакеркой. Мне Теряев казался отвратительным. Если брат мой, почти красавец и цветущий мужчина, добродушный и любезный, мог наводить на меня ужас своими ночными поездками куда-то, небрежными отзывами о понедельничьи и постах, своими бесстыдными песнями, то каково же было слышать то же самое от адамовой головы? Он был гораздо образованнее брата, отлично говорил по-французски, немного по-немецки и благоговел перед гнусным Штраусом. Я затыкал уши и просил его молчать, когда он приходил во флигель и начинал излагать передо мной и Модестом свою энциклопедию. -- Вы молоды, господа, признайтесь, что вы молоды! Вы еще белый блох, а не чорный, прыгать не умеете! -- Мы гордимся такой неопытностью! -- возражал Модест, поднимая глаза к небу и улыбаясь искренно, вдохновенно. Я жал ему руку. Но не всем Теряев кажется адамовой головой. Ковалевы на эту зиму еще не переходили к нам: они живут на своей квартире и жить умеют не совсем дурно. Гостиная у них уютная, голубая; много недорогой мебели, на столах и стенах много гипсовых бюстов и небольших статуй на красивых подставках; есть и ковры, и рояль порядочный в столовой, и книги, а главное -- много простоты и веселости. Сам Ковалев не веселит никого; он умеет только зарабатывать деньги и никому не мешать. Теперь он в статском платье, сбрил усы и стал еще моложавее, женоподобнее прежнего; но взгляд его так же сух и серьезен; он переменил службу и работает все утро до четырех часов. Бледная Олинька царствует дома. Она сзывает гостей, угощает их во всякое время чаем и кофе, у нее можно сидеть, танцевать и дурачиться до двух часов ночи. Она любезна со всеми, и ей можно привесть кого угодно -- графа, военного, лекаря, инженера, актера, учителя -- лишь бы он не был слишком скучен. Все у нее как дома, непрошенные садятся за рояль, поют, танцуют, любезничают; она на всех смотрит пристально и томно, беспрестанно курит и делает резкие, проницательные замечания: "Вы никогда ни на чем не остановитесь в жизни, я вижу это по глазам". -- "Вы должны быть очень влюбчивы". -- "Вы не пишите ли стихов?" и т. п. Даша очень дружна с ней Великим Постом и часто, выпросив человека, проходит с ним мимо моего флигеля в новой шляпе, с муфтой, в шолковом салопе, распустив локоны; походка ее весело волниста и движения игривы, как походка и движения счастливой и блестящей женщины. Чорное пу-де-суа висит в ее спальне. Однажды она подходит ко мне и, приветливо улыбаясь, берет за руку. -- Не сходить ли нам к Ковалевым? Погода славная... Приходим. Теряев уже там, и Даша садится за рояль. Поет один романс, поет другой и поет великолепно, помогая себе и глазами, и легкими движениями стана, то лежит грудью на пюпитре, как будто она близорука, то откидывается назад, призывая всех к жизни и наслаждению. "Лови, лови часы любви!.." И Теряев, следуя ее совету, уходит с ней в кабинет хозяина. Теряев либерал; он говорил, что крестьян необходимо освободить, еще тогда, когда одним это казалось бредом, другим мечтой, несбыточной по самой высоте своей, идеалом вроде вечной, страстной любви, или бедного, но честного русского гражданина. -- Что такое народ? Народ -- машина, грубая масса, -- сказал однажды Ковалев, презрительно махнув чубуком. -- Нет, народ не машина, -- возразил Теряев. И, сказавши это, он так выразительно передернул бровями и мельком взглянул на моего прежнего Аполлона, что "адамова голова" озарилась вдруг передо мною минутным лучом самой высшей жизни. -- Нет, народ не машина, -- повторил он еще теплее, -- вы знаете, что сказал Гизо: "Здравый смысл есть гений толпы!". -- Вот какие он вещи говорит! -- подумал я. Хотя я знал только, что Гизо -- Гизо; но, вспомнив, что в "Иллюстрации" я видел рисунок медали, на которой были представлены головы и руки, простертые к маленькому человеку строгого вида на кафедре и во фраке, с надписью: "On peut épuiser ma force, mais on n'épuisera jamais mon courage!,.", вспомнив это, я извинил Даше ее легкомысленную ходьбу с локонами мимо моего флигеля. Они часто спорили при мне с Ковалевым. Ковалев не любил стихов; признавался, что не понимает ни Фета, ни Тютчева, ни антологических пьес Майкова и, подло сгорбившись, как и следовало человеку, непонимающему стихов, восклицал: -- Ох уж мне все эти охи да ахи! Пора бы бросить это да заниматься делом! Ни слова не возражая на это, Теряев прочел наизусть "Тройку" Некрасова с таким искренним одушевлением два раза сряду, что у меня мороз пробегал по спине, когда он доходил до слов: Не нагнать тебе бешеной тройки! Кони сыты, и крепки, и бойки, И ямщик под хмельком, и к другой Мчится вихрем корнет молодой. После этого Теряев стал для меня своим человеком. Были минуты, в которые я даже не мог удержаться от улыбки легкой радости, когда он входил в комнату. Но в апреле, после святой, тетушка тронулась в путь с тремя девицами. Мы с Теряевым провожали их до первой станции на почтовой тройке в телеге. Он рассказывал мне о своей деревне, которая всего шесть верст от Подлипок, о том, как он умеет жить и как он будет угощать меня самым лучшим запрещенным плодом, и прибавил: -- У меня, батюшка, там такое древо познания добра и зла, что вы, отец, целый месяц облизываться будете. Superfine. Древо познания добра и зла напомнило мне об адамовой голове, и я невольно улыбнулся. Он принял это за Улыбку ликующего заранее воображения и, с жаром схватив меня за колено, продолжал: -- Да-с, упою вас сам