ой квинтэссенцией! Я люблю вас. Если б не ваше бабье воспитание, так вы были бы отличный малый. Да я вас переделаю. Я был уверен, что переделка не удастся, потому что под словами "бабье воспитание" он разумеет, вероятно, самые заветные мысли и чувства мои, которые я любил и лелеял, как самые нежные, изящные цветы моей жизни, и только по врожденной неосторожности и детской суетности выставлял напоказ, всегда с внутренним упреком и болью. Но слова "я вас люблю" действовали сильно. Соединив их с воспоминанием о Гизо и волосах, откинутых за пылающие уши, я готов был сам полюбить его. Случай спас меня. Навстречу ехал обоз. -- Сворачивай, сворачивай, чорт возьми! Передний мужичок спит ничком на телеге. Еще мгновение -- и кнут в руках Теряева. Ни одного не пропустил он так, задел хотя слегка или по крайней мере заставил откинуться в сторону. На возвратном пути я отвечал ему только да и нет; он поглядел на меня пристально и угадал в чем дело. -- А! вы не любите этого! -- воскликнул он смеясь, -- это правда; теперь оно скверно, но вот надо отпустить их всех и тогда можно будет тешиться. Это уже будет отношение одной свободной личности к другой... XIII Незадолго до моего отъезда в деревню, я ехал однажды в пролетке по Кузнецкому Мосту. Вдруг смотрю, идет высокий мужчина в чорном пальто и серой шляпе, под мышкою зонтик. Вглядываюсь: это мой спаситель -- Юрьев! -- Стой! Стой! Долго не забуду я выражение радости на его бледном лице. Он сказал только: Володя! -- и протянул мне руки. Мы сели в пролетку и не расставались до полуночи. Все было перебрано, пересказано; был и смех, была и невеселая беседа. Юрьев жил в Хамовниках, в красном домике с желтыми украшениями, у разбогатевшего чиновника и занимался его детьми. Ему не хотелось поступить на казенный счет в университет, а на свой без работы он не мог. Я стал звать его в Подлипки, но он заметил, что подлипки не мои, "да и куда-де мужику в ваши антресоли забираться!" -- Почему же антресоли? -- спросил я смеясь. -- Полно, поедем!.. -- Посмотрите, -- отвечал он, -- у нас и перчаток нет. И сейчас сымпровизировал: С голыми студент руками И с небритой бородой Принужден был жить трудами У чиновника зимой... Дальше помню только игру слов "аристократ" -- и "ори-стократ". И, несмотря на все мои мольбы, он остался непреклонен. В день отъезда он пришел провожать меня, был серьезен, говорил мне: "Вернись же, Володя, скорее! при тебе все теплее". Но в ту минуту, когда я занес ногу на подножку тарантаса (Модест уже сидел в нем), он спросил: -- "Позвольте мне всегда звать вас "Дон-Табаго"?" -- Хорошо, зови, -- отвечал я, не обижаясь слишком, но все-таки поморщился и прибавил: "Что за бессмыслица! ". -- Он грубоват и, должно быть, эгоист, -- заметил Модест, когда Юрьев скрылся из глаз. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ I Давно уже Подлипки не были так оживлены, как в последнее лето перед моим студенчеством. Со всех сторон съехались гости. Модест кончил курс, и мы выехали с ним из Москвы в июне. Вслед за нами приехали брат и Ковалевы. Теряев был тоже в своем имении и начал ездить к нам беспрестанно. Утром от 9 до 12 часов не снимали со стола скатерти, самовара, кофейников и чашек. Кто придет раньше, кто позднее. Позднее всех приходили брат и м-м Ковалева. Все шумели, спорили, смеялись, рассказывали. До трех часов рассыпались куда попало; всякий выбирал себе общество по вкусу; образовались небольшие кружки: после вечернего чая все ходили гулять пешком в поле или ездили верхом, в таратайке, в телеге, в беговых дрожках. Наши барышни, Ковалева и брат большею частию были вместе; сидели на антресоли у Клаши или шумели при тетушке в гостиной; Ковалев бродил по дому с трубкой, читал газеты тетушке и Ольге Ивановне или беседовал с капитаном, который в свободные минуты нередко приходил к нам, несмотря на жар, в форменном сюртуке без эполет и в высокой разлатой фуражке. Его Февроньюшка беспрестанно гостила у нас. Мы с Модестом на этот раз поселились для простора в старом флигельке с изломанной печью и полинялыми обоями. Он стоял на заднем дворе, и перед окнами его был красивый широкий огород. Мы часто читали там с Модестом или разговаривали; уходили вдвоем в сад и в рощу. Сначала не было заметно никакой враждебности между нами и остальным обществом. Модест иногда, впрочем, скажет, уходя из гостиной, где все вместе рассказывали анекдот, смеялись и пели: -- Какая скука! Что за деревянное лицо у этого Ковалева! Сидит как кукла целый день с трубкой; а у жены такое выражение лица, что ее не следовало бы в порядочный дом пускать. Брат твой фат; он на весь мiр смотрит как на орудие своих наслаждений. Аза в глаза не знает и кутит в Петербурге! Эта худая Дарья Владим1ровна сидит в углу с своим чахлым Теряевьш... Что тут хорошего? Два скелета, две голодные кошки любезничают друг с другом! Одна только и есть порядочная душа, это Клавдия... Она по крайней мере не глупа. Я не соглашался с ним и возражал ему искренно: -- К чему это разочарование? Я, признаюсь, не понимаю Байрона. Все это вздор!. Надо уметь быть счастливым. Надо быть твердым и положительным... пользоваться минутой. Все это ходули и румяна. Доброты и простоты нет -- вот что! К чему Жак у Занда бросился в пропасть? Из-за какой-нибудь женщины? Разве нет других? Жак был очень умен в теории, но практически он был глуп. Говоря так, я иногда стучал кулаком по столу и выходил из себя от досады на людей, не понимающих всю прелесть жизни. -- Ты судишь как богатый матушкин сынок. Тебе все улыбается, -- отвечал Модест. После этого мы становились на сутки, на двое суше друг с другом. Брат тоже делал иногда какие-нибудь замечания насчет Модеста, тоже за глаза. -- Что это у м-сье Модеста за привычка носить на Шее носовые платки и при всех ходить в таких клетчатых Шароварах, которые порядочный человек только по утрам ПОД халат надевает? Или: -- Давно что-то Модест Иваныч не рассказывал о ^редовских, Пепшиковских, Филипповских... Владим1р, Tbl знаком с этими Филипповскими?.. -- Филипповских нет вовсе... -- Ну, все равно... Как их там, его аристократия-то? Но брат говорил все это без злобы; а у Модеста лицо искажалось от радости, когда он успевал что-нибудь подметить. Один раз только вышла ссора посерьезнее. Мы все пошли гулять в поле и встретили крестьянина с возом сена. С нами были братнины борзые; за одним из возов бежала дворняжка среднего роста. Увидав борзых, она бросилась сперва под воз, потом выскочила оттуда и побежала полем к деревне. Борзые за нею. Барышни закричали: "Ах, Боже мой! разорвут!" Но брат захохотал и начал травить: "ату его! ату его!" Борзые наскакали, собачка завизжала и покатилась, вырвалась; опять наскакали, опять покатили ее; опять она вырвалась... -- Эх! -- сказал Кто-то около меня тихо. Я обернулся. Хозяин собаки, снявши шапку, стоял около воза и жалобно смотрел туда. Выразить не могу, что я чувствовал в эту минуту. Даша и Клаша кричали: "Отбейте, отбейте ее! Они ее растерзают!" Олинька, муж ее и Теряев смеялись над ними. Мы с Модестом бросились отбивать. Собачке вырвали клок мяса из боку и искусали заднюю лапу: хромая и визжа, ушла она на деревню, а борзые вернулись к брату. В это время подошел к нему Модест. -- Это свинство! -- сказал он, бледнея. -- Почему это, позвольте узнать? -- спросил брат, вежливо склоняясь к нему. -- Потому что... Это понятно!.. Что тут (Модест задыхался от гнева) у мужика... -- А! -- воскликнул брат, -- понимаем! Это гуманность, -- прибавил он немного в нос. -- А? это гуманность! Так ли я произношу? Pardon!.. Я ведь человек не ученый... Модест посмотрел на него с презрением и покачал головой. -- А если б хозяин этой собаки да вас бы кнутом хорошенько или лицо бы вам все разбил? Глаза у брата помутились; он схватил Модеста за руку и прошептал: -- Как? мужик? Да я бы его туда запрятал, куда ворон костей не заносит! -- Послушай ты, -- продолжал он, обращаясь к мужику, который между тем побрел за своим возом, -- ты как смеешь водить собак, когда господа ходят гулять? Мужик поклонился. -- Я, батюшка, Николай Александрыч, не знал, что вы изволите гулять. Брат остыл. -- Ступай, -- сказал он, -- вперед чтоб этого не было. Мы ушли с Модестом домой. Остальные продолжали прогулку. Но скоро новые впечатления заставили забыть историю бедной собачки. II Самой любимой partie de plaisir нашего общества были прогулки пешком в Лобаново, к Копьевым. Лобанове от нас всего полторы версты. Через деревню протекает ручей; есть березовая роща за овинами; много больших лугов; а домик капитана покрыт соломой и стоит за ракитами на склоне горы. У капитана есть небольшой сад. Теряев там часто гулял с Дашей по вечерам, уходил с нею в поле далеко. Клаша хохотала в углу с Февроньюшкой, а мы с Модестом слушали рассказы капитана о его походах, о том, как девки любили их в Украине, как они раз с воем провожали полк, так что их палочьем солдаты вернули Домой. Иногда все вместе играли в горелки, в четыре угла, пели хором, танцевали под капитанскую гитару. Модест, впрочем, часто оставался дома или уходил Прежде других домой. Ревность грызла меня иногда, но Катюша была мила со мной, повторяла старые обещания, и я верил ей. Однажды молодежь наша ужасно расходилась в Лобанове. Олинька Ковалева отлично умела представлять и передразнивать. Она то рассказывала про одного барина, который был влюблен в нее и говорил ей басом: "я с этого дня с вами на другой ноге"; то представляла, как такая-то старая девушка танцует мазурку и хохочет в такт от радости. За ней поднялся Теряев; он тоже был мастер на эти дела; мы все просто задыхались и плакали от смеха. Модест долго был задумчив, но вдруг и он вздумал выйти на сцену, сел посреди комнаты и стал представлять какого-то учителя. Больно было смотреть на него, голос его дрожал, он забывал даже, что нужно говорить, тянул... все из учтивости улыбались. Наконец он вскочил со стула, захохотал один и, вскрикнув: "Преуморительная была фигура!", вышел вон и скрылся. Немного выждав, я поспешил домой; я полагал, что он страшно страдает. Во флигеле его не было; я пошел в сад, но, увидав издали на сажалке розовое платье Катюши, забыл о нем и бросился к ней. Катюша мыла какие-то воротнички, присевши на плотике, и пела вполголоса очень грустно: Ты поди, моя коровушка, домой. Я раздвинул лозник. Вообразите мое удивление, мою досаду: Модест лежал под кустом. Он улыбнулся как счастливый соперник. Катюша обернулась, засмеялась тоже и сказала: -- Ну! все притащились! -- Ты будто и не рада? -- неосторожно спросил Модест. Катюша сурово посмотрела на него. -- Уж пожалуйста! Скучно слушать даже... Мало я вас отсюда гнала. Об одном вас прошу: отстаньте от меня. Вы все лезете ко мне, а не я к вам. Мне, может быть, целый день от одних людей покоя нет, все ко мне с вами пристают. Чорт знает, что плетут... Рада! Есть чему радоваться, скажите пожалуйста! Какую радость нашел! -- Ну, матушка, понесла ахинею! -- возразил Модест, с пренебрежением взглянул на нее и встал. Мы вышли с ним из лозника. -- Груба! -- сказал Модест, -- не будет из нее толку!.. -- Какого же ты хочешь от нее толку?.. -- А ты? -- Я? Я бы желал только иметь ее любовницей... -- И ты находишь подобное желание нравственным? -- Года через два я буду в состоянии обеспечить ее... -- Нет! -- продолжал Модест, и лицо его прояснилось, -- я не так понимаю нравственность. Ах, если б я мог всех судить по своему благородству!.. -- Для чего же ты уходишь рано из Лобанова или остаешься здесь, когда мы идем? -- Делай свое дело, -- отвечал он, -- а я свое. На чьей улице будет праздник, увидим после. Я не сержусь на тебя, и ты не сердись... Такое условие было в моем вкусе, и мы остались друзьями. Но мне противна была настойчивость: я находил ее унизительным делом; то по целым неделям не говорил с Катюшей, то, собираясь остаться вечером в Подлипках и мешать Модесту, не мог устоять против улыбки брата и его голоса, когда он говорил мне: -- Ну, ну, бери фуражку! Едем к Теряеву. Или: -- Володя, что ж ты в Лобанове с нами? А Модест шел своей дорогой, и хоть многие замечали, что у него есть что-то с Катюшей, хотя сама тетушка сделала ей выговор за то, что она мало принесла грибов из рощи, и прибавила даже: "не грибы на Уме, мать моя, не грибы!", но скандала не было еще никакого. Ковалев уехал в Москву, обещая вернуться в половине августа за женой. Без него еще стало заметнее, что брат ухаживает за Олинькой. Даже и я, неумевший тогда ничего подозревать, начал обращать на них внимание. Модест, который был и опытнее, и меньше занят собою, чем я, и тут пособил мне. -- Уехала кукла, -- сказал он, -- теперь лев наш потешится! И точно. Николай ходил гораздо чаще прежнего с Олинькой по зале и по саду; в рощах они старались удаляться от других; вечером на балконе просиживали по целым часам вдвоем, и все остальные старались не мешать им, уходили с балкона, не вмешивались в их разговоры. С другой стороны, Теряев все настойчивее и настойчивее увивался за Дашей, привозил ей ноты, книги, ездил с ней верхом в наших маленьких кавалькадах. Они часто все четверо удалялись в комнату Ковалевой, и мы слышали там смех и пение хором страстных или грустных романсов: "Когда все пирует и блещет вокруг" или "Что затуманилась, зоренька ясная". Ольга Ивановна не следила за племянницей, она надеялась на Теряева и говорила о нем так: -- Мне кажется, что в этой голове сосредоточивается весь человек нашего времени! Клаша иногда принимала участие в этих сборищах, иногда сидела у себя наверху с Февроньюшкой, вышивала с нею вместе в пяльцах бархатным швом великолепный дорожный мешок для брата и в часы отдыха ела с ней толокно и землянику со сливками. Мы с Модестом чаще бывали у нее, чем у Ковалевой. -- Знаешь, -- сказал он мне однажды, -- Николай Александрович сегодня ночью в халате пробрался через девичью к Ковалевым. -- Неужели? -- Спроси у Катюши. Половицы скрипят в коридоре. Она проснулась и смотрит: крадется в туфлях и в своем львином халате. Надобно будет поздравить мосье Ковалева с куафюрой! А что бы брякнуть ему хоть письмецо: так мол и так? -- Не может быть. У нее ребенок спит в комнате; девочка уж велика... -- Э! пустое! Захотят, так девочка ничего не узнает. Уж не хватить ли письмом? Лицо его опять исказилось. -- Нет, не делай этого. Ковалев хоть и маленький, а сердитый, как бы он не наделал чего-нибудь брату. -- Не беспокойся! Дуэли не будет: все фанфароны, подобные твоему брату, серковаты. -- Перестань, ты уж слишком на него нападаешь. Что ты завидуешь ему, что ли? -- Мне и даром это привидение не нужно, -- гневно возразил Модест, взял арапник и ушел в поле. В течение нескольких минут он был мне противен; но часа через два после этого я случайно увидал его через садовый забор на лугу около рощи; опершись на забор, я долго смотрел, как он уходил не торопясь по дороге в орешник. Он шел, повеся голову, так одиноко, невинно и безвредно, твиновое пальто его было так не ново и не модно, луг так зелен и свеж, что я помирился с ним. Я рассказал Клаше про ночное приключение брата. Она ахнула, покраснела, но сказала, что не верит и что на сплетни этих горничных нельзя полагаться; но потом задумалась что-то и загрустила. Между тем враждебность обозначалась все яснее и яснее. Брат называл нас с Модестом прямо в глаза министерством народного просвещения. Выйдем поутру к чаю, °н раскланяется с нами, подаст нам обе руки разом и скажет: -- А! министерство народного просвещения! Мне это не нравилось, но я улыбался, потому что не Мог устоять против его улыбки, которую мне бы хотелось Назвать цветущей улыбкой. Модест отвечал ему молчанием и презрением. Для ссор и разногласий было много случаев. Во всем мы расходились. Вкус, мнения, понятия -- все было разное. Поехали, положим, ко всенощной. Тетушка и Ольга Ивановна стали на обыкновенных местах своих в большой церкви. Наши девицы, м-м Ковалева и Теряев остались в заднем приделе нарочно, чтоб удобнее разговаривать. Сначала и мы с Модестом стояли около них; Теряев что-то шептал дамам, а те давились от смеха и закрывались платками. В приделе было мало народу, только изредка сильный взрыв смеха заставлял оборачиваться назад седого и сухого старика, который молился громко и усердно в темном углублении окна. Модест толкнул меня локтем и, показав на них глазами, покачал головой и сказал: -- Отойдем к окну, туда, к старику. Я сначала не послушался, но когда брат, развалившись на кресле, за которым он нарочно посылал старика, вынул из кармана какую-то книгу и начал читать громко то место, где отец и мать героини занимаются наверху мозолями, я тоже отошел от них. Теряеву и брату и этого было мало; под конец всенощной они пошли в большую церковь, при всем народе серьезно и набожно становились на колени перед налоем, на котором лежал образ, крестились, падали ниц и прикладывались. Дамы едва-едва удерживались от смеха. -- Стоит все это рассказать тетушке! -- заметил я Модесту. -- Бог с ними! -- отвечал Модест, -- старухе будет больно, а мерзавцев не исправишь. Капитанова Февроньюшка была очень смешлива, робка и добродушна. Испугать ее можно было всем: прыгнул вдруг кто-нибудь около нее, стукнул, ахнул из угла, тронул ее сзади -- довольно, Февроньюшка уже кричит благим матом. Стоит сделать гримасу перед ней или рассказать ей на ухо что-нибудь не совсем пристойное и забавное -- Февроньюшка и пошла киснуть и кататься. Брат любил ее или, лучше сказать, любил забавляться ею. Он при всех цаловал ее насильно, звал ее всячески: "Ховринька, Февра, Фебруар, Януар!" Играл с ней в карты, в фофаны, в дураки, в зеваки; если она проигрывала, он надевал на нее колпак из сахарной бумаги или кричал ей прямо в лицо, как будто зевая: "зев-а-а-ка, зев-а-а-ка". Раз в дождливый вечер вздумали мы вместе играть в зале в горелки, в жмурки, в четыре угла. Потом уже начали возиться и бегать как попало. Даже Модест разыгрался. Мы гонялись за дамами по всем комнатам; они прятались от нас в шкафы, за кровати. Тетушка и Ольга Ивановна сидели в зале, любуясь на нас. Февронья села на пол за спинку тетушкина кресла и прикрылась концом оконной занавески. Брат вытащил ее оттуда и закричал: -- А, Ховря, Ховря! вы смеете меня так мучить... Вот вам за это. И он толкнул ее к Теряеву, Теряев к нему, он опять к Теряеву... Ховря сначала смеялась, потом просила перестать, потом вдруг присела на пол и заплакала. Брат поднял ее и хотел поцаловать, но она отклонилась и тихо сказала: -- Разве так шутят? Еще какие люди! Закрылась платком и пошла к коридору. Даша подбежала к ней, обняла ее и увела наверх. Брат долго смотрел ей вслед и воскликнул: "Вот тебе раз! Каков Фебруар?" -- и, равнодушно напевая что-то, стал ходить по зале. -- Напрасно, Коля, ты так неосторожен, -- начала тетушка... Но в эту минуту вышел из угла Модест и обратился к брату: -- А ведь вы, Николай Александрыч, не сделали бы этого с княжной Н. или с графиней В.? -- Что-с? -- спросил брат, сбираясь, должно быть, с мыслями. -- Вы слышали, что я сказал... -- Что-с? княжна? Я полагаю, что здесь дело зависит не от княжны, а от понятий, от manière d'être... Поверьте, она все это простит и очень будет довольна мной... -- А если б у нее был брат, который бы... -- закричал Модест громовым голосом и сделал движение рукою... -- Ах, мать моя! -- воскликнула тетушка, -- как закричал!.. Что с тобой? Модест стоял бледный и зверски смотрел на брата. Брат был спокойнее; не вынимая рук из карманов, он отвечал: -- Тот, кто бы это сделал, не был бы жив. И ушел в свою комнату. После я узнал, что брат накануне предлагал Катюше деньги и золотую брошку; она отказалась от них и потом, когда проходила без нас с Модестом и без тетушки через залу, брат при Ковалевой и девицах сперва заставил ее по-цаловать у себя руку, а потом подставил ей ногу так, что она растянулась как нельзя грубее и ушибла себе колено. IV Февронья так оскорбилась, что на другой день ушла рано утром домой. За чаем все стали делать выговоры брату. -- Во время шутки надо удерживать себя в границах, -- заметила Ольга Ивановна. -- Она очень долго плакала, -- прибавила Даша. Клаша сказала, что не могла уговорить ее остаться; Модест молчал, а я советовал брату сходить в Лобанове извиниться. Николай засмеялся и отвечал: -- Теперь жарко, а ужо пойдем все вместе. Часов около восьми вечера привели Ховриньку из Лобанова; Николай шел с ней под руку впереди всех. -- Вот она сердитая Ховря! -- воскликнул брат, вводя ее в гостиную к тетушке. -- Что это ты, мой дружок Ховря, вздумала капризничать? -- спросила тетушка, когда та подошла к ее руке. Ведь ты знаешь, здесь все тебя любят. -- Да они-то не всех одинаково любят, -- заметил Теряев. -- Они обуреваемы страстью к одному... Все захохотали... Ховря тоже засмеялась и покраснела... Брат пристал к ней: -- Как? Как, Ховря? Вы влюблены?.. -- Ей-Богу, ей-Богу -- нет... ей-Богу нет! Это... -- Значит я лгу? -- перебил Теряев, -- а наволочка? -- Что, что? что такое наволочка? какая наволочка? -- Не говорите! Ей-Богу! Ах! Василий Петрович... как это можно... Это неправда... -- Позвольте, позвольте, -- продолжал Теряев, -- Февронья Максимовна сшила себе, Николай Александрыч, подушку из шолковой подкладки вашего старого халата, покрыла ее белой, самой белой наволочкой и ни за что на другой подушке заснуть не может. Все опять хохочут. -- Ах, Ховря! Ах, Ховря!! -- Неправда, ей-Богу, неправда... В это время Клаша с Ковалевой вошла в залу; я за ними; скоро и Даша с Модестом пришли туда же... -- Как я не люблю, когда так пристают! -- сказала Клаша Ковалевой. -- Вот сострадательная душа! -- воскликнула Ковалева, -- Ховря очень рада; она готова все перенести, чтобы только бывать здесь. Ты, Клаша, уж слишком чувствительна. А еще соперница! Клаша вспыхнула. -- Не знаю, кто больше соперница, вы или я! -- Это почему же? Ковалева переменилась в лице. -- Полноте, полноте! -- продолжала Клаша, -- все понятно, все видно... очень видно (я дернул ее за рукав). Но у нее уже сделались те злые глаза, которых я не любил; она начала потирать и пожимать одну руку другой (у нее это верный признак сильного волнения) и продолжала: -- Поверьте, я знаю и понимаю больше, чем вы думаете. Ковалева устремила на нее неподвижный, наглый взор, скаредно вытянула вперед свое поблекшее и правильнее лицо и, помогая себе движениями рук, отвечала быстрым полушепотом: -- Что вы? что вы хотите этим сказать? Вы думаете испугать меня? Нет, вы меня не испугаете! Знаю, знаю я. Вы хотите уверить всех, что я влюблена в Николая Александрыча, что он за мной ухаживает. Так что же в этом? Здесь тайны нет никакой. Я вольна делать, что хочу. Один муж может судить меня... -- Что вы раскричались! -- возразила Клаша улыбаясь, -- Вы сами все сказали теперь. -- Полноте, mesdames, -- заметила Даша. -- Что за ссоры! Fi, comme c'est vulgaire! -- Я уж не знаю, что там vulgaire, -- грубо продолжала Ковалева, -- а я не хочу, чтоб она говорила вздор. Ну, можно ли так глупо смешивать позволительное кокетство Бог знает с чем! Она махнула рукой и ушла. Модест все время ходил по зале и был, казалось, очень рад; он то жался к стене как человек, который боится, то подмигивал мне, то притравливал шопотом, то молча закидывался назад, схватившись за бока, как помирающий со смеха. Даша, напротив того, была очень недовольна. -- Все от зависти ты это, Клаша... -- сказала она. -- Ах! пожалуйста, вы не мешайтесь! -- возразила Клаша, -- вы все за одно! Теряев и Николай Александрыч помогают друг другу. -- Интригантка! дрянь этакая! С этим словом Даша ушла за Ковалевой... Меня занимала тогда эта распря; без всякой горечи смотрел я на них; но на другой день дело приняло серьезный оборот. V Сплетня дошла до тетушки. Мы с Модестом упросили Клашу еще раз побожиться, что она не выдаст Катюшу, и она сдержала свое слово при всех объяснениях, так что ясно ничего не было высказано о ночной прогулке брата... Но объяснения следовали за объяснением... Сперва объяснялись en tête-à-tête брат в саду с Ковалевой; брат вернулся угрюмый, крутил усы и, встретив меня, спросил: "Где эта толстая сплетница?" -- Кто? -- Клавдия Семеновна. -- Клаша у себя наверху, -- ответил я кротко, -- не ходи к ней, Николай, пожалуйста... не брани ее. Она, право, тебя любит. Я хотел взять его руку, но он отдернул ее и сказал: -- Нельзя ли без тандресс? Я до них не охотник. Ты об ней, впрочем, не беспокойся, я не стану вступать в объяснения с этакой горничной девкой! Даша вызвала Ольгу Ивановну на балкон и шепталась с нею; обе шептались с тетушкой в спальне. Модест пропал куда-то; я сбирался тоже пошнырять где-нибудь по задам, в надежде встретить Катюшу у пруда или за людской и завести ее хоть на минуту во флигель. Вдруг слышу, меня ищут, зовут. Что такое? -- Клавдия Семеновна просит вас к себе. Прихожу. Клаша с письмом в руке сидит у окна; глаза ее красны. -- Прощай! -- говорит она мне, протягивая руку. -- Что с тобой? -- Вот письмо, -- продолжает Клаша, -- это к Марье Николавне... Читай... "Я вижу, что я в вашем доме лишняя. Здесь никто меня не любит, все пренебрегают мною; может быть я сама этому виной... мой неприятный характер. Я никого не виню и благодарю вас тысячу раз за все то, что вы для меня сделали... Вас, chère maman, я никогда не забуду; но позвольте мне ехать к сестре. Там мое настоящее место. Я буду там жить небогато, но что ж делать! Всякому своя судьба..." Тетушка согласилась, и все стихли. Было ли мне жалко расставаться с Клашей? Сначала нет. Я любил еще ее по старой привычке; но она судила иногда убийственно, и будь она еще во сто раз свежее, добрее к котятам и щенкам, я все бы не простил ей многого. Еще недавно унизилась она в моих глазах похвалами Теряеву. -- Он очень некрасив, но я понимаю, что в него можно влюбиться, -- сказала она, и ничем я не мог выбить из нее этого мнения. -- Истаскан, бледен, худ, -- говорил я... Она отвечала, что румянец приличен только мальчишкам. -- Дурно одевается: панталоны натянуты на штрипках и морщат кругом... -- Женщины в такие тонкости вашего туалета не входят. -- Мужиков бил кнутом... -- Да разве больно? Это он шутя... -- Развратен. -- Все мужчины такие... И ты сам... сколько раз я тебя встречала с Катюшей! Ну можно ли любить ее после этого? Поди объясни ей разницу между моими сношениями с чуть расцветшей, полудикой подругой детства и какими-нибудь происками бледного атеиста! VI За день или за два до отъезда Клаши все смягчилось, повеселело; за вечерним чаем, вернувшись с прогулки, все много смеялись и разговаривали. Я смотрел на самовар, на тени знакомой формы на стене, смотрел на выразительное лицо брата, на Олиньку и Клашу, и мне становилось вдруг так жалко, так обидно за Подлипки, что все их покидают... Клаша по-старинному взглянула на меня пристально и улыбнулась; я думал -- она поняла меня, и вздохнул. После чая Ольга Ивановна села за рояль, и начались танцы. Брат канканировал; он был моим визави, а дамой моей была Клаша. Он, как ни в чем не бывало, брал ее за руки, за стан, кружился с ней, когда приходилось; мне казалось, что она была смущена. Когда кончились танцы, я вышел на балкон посмотреть на звездное небо и освежиться. Не успел я облокотиться на перила, как кто-то подошел и взял меня ласково и тихо обеими руками за голову. Я обернулся и увидал Клашу. Взгляд ее, обращенный к небу, казался выразительнее обыкновенного. Потом она прилегла к моему плечу; в первый раз позволила она себе такую сердечную ласку. Я обнял ее молча. В это минуту большой серебристый тополь, который стоит у нас в палисаднике перед балконом, зашевелился, зашумел вдруг как живой и смолк. -- Прощай, прощай, Подлипки! -- сказала Клаша. -- Не уезжай. Полно... Разве тебе моей любви не довольно?.. -- Твоя любовь -- не любовь, а дружба... Прощай, прощай, Подлипки!.. Модест вышел на балкон. -- Уговори ее остаться, -- сказал я ему. Модест подошел медленно, нагнулся к Клаше, посмотрел ей в лицо и пожал ей руку. -- Ты судишь так потому, что слишком молод, -- сказал он. -- Ехать надо во что бы то ни стало. Знаешь ли ты, что такое презрение к самому себе, к собственной слабости, Владимф?.. -- Э! все это вздор! романтизм! Надо быть просто веселым... -- Легко сказать! Нет, душа, это не романтизм; узнаешь ты и сам когда-нибудь обо всем этом. Видишь, она молчит? Клавдия Семеновна! (Клаша закрылась платком). Видишь, она лучше твоего понимает жизнь. Плачьте, но помните, что Бог нам дал волю! -- прибавил он и ушел. Низенькая светло-лиловая комната на антресолях опустела... Кровать Клаши была без тюфяка; кисейные занавески сняты с окон; темная шифоньерка с медными кольцами и полосами пуста; только несколько обрывков кисеи и холстинок, старые башмаки и разбитая мыльница напоминали о Клаше. На стене осталась большая картина в старинной деревянной рамке -- огромная бородатая голова Леонида Спартанского в каске, над которой чорным карандашом трудился когда-то брат, еще кадет. Мы с Модестом только что проводили Клашу до первой станции. Мы ехали верхами около тарантаса; Клаша, спрятавшись в подушки, плакала. Старушка Аксинья провожала ее до города. Последний раз привстав посмотрела Клаша с горы на сад и рощу: они слились уже в одну зеленую полосу. Я стоял один в ее пустой комнате и глядел на Леонида, как вдруг вошла туда Ковалева. -- Я тебя везде ищу, -- сказала она, -- а ты здесь грустишь. Пойдем-ка в сад... У меня до тебя есть просьба... Никто не мог быть мне так противен в эту минуту, как эта наглая, бледная львица. Чувство мое было поругано ее приходом. Нечего делать, однако, -- подал ей руку, и мы пошли в сад. -- Попроси тетушку, -- начала она, -- чтоб она уговорила твоего брата уехать отсюда... Это для его пользы. Мне самой, согласись, неловко... Приедет мой муж... Приятельница твоя наплела... -- Разве он ревнив?.. -- И да, и нет... мы давно предоставили друг другу полную свободу... Кто из нас первый был виноват -- Бог знает... Я кокетничала, он кутил исподтишка. Мы живем дружно, ты знаешь; но он ненавидит сплетни и скандал. И кто это любит, посуди сам? На него находят минуты, он такой вспыльчивый, что я ни за что не поручусь... Через неделю или две брат уехал, а Ковалев вернулся в половине августа. VII С Катюшей у нас во все это время было ни то, ни се... Однажды я зашел в чулан, где за перегородкой висели платья наших горничных и хранились их пожитки. Я видел, что Катюша прошла туда. Она сидела на полу перед сундуком. -- Вот, -- сказала она, -- платочек, который вы мне третьего года подарили... Шутка сказать, сколько времени я вас вожу!.. -- Да, пора бы образумиться, -- отвечал я, -- пойдем сегодня после ужина в сад... Катюша задумалась; лицо ее стало грустно; она взяла меня за руку и молчала, опустив глаза... Я продолжал убеждать ее. Она все молчала, изредка вздыхая... Вдруг дверь скрипнула; мы обернулись -- Модест стоял перед нами, Катюша встала и покраснела... -- Нет, -- сказал Модест, -- она не пойдет гулять с тобою. -- Отчего это? Модест посмотрел на Катюшу и опять повторил: "нет, она не пойдет!" Катюша стояла у стены и, опустив глаза, перебирала руками фартук... -- Не правда ли, Катя, ты не пойдешь? -- спросил он. Они обменялись взглядами; она вздохнула... -- Пойдем отсюда, -- сказал мне Модест, -- зачем ей делать вред?.. Кто-нибудь увидит нас. И без того много болтовни и грязи... Я не понимал, в чем дело, и прямо оттуда, сгоряча, пошел к тетушке просить денег. -- Двести рублей довольно, -- думал я, -- заплачу дяде за ее выкуп... Остальное на подарки. Устрою ее в Москве... -- Слово за словом, дошло у нас с тетушкой до ссоры. -- На что тебе такая куча денег?.. -- Это мое дело, тетушка, на что... -- Погубишь, погубишь ты себя! Уж случится с тобой что-нибудь, как с дядей, с Модестовым отцом!.. Я вижу давно, что у тебя вкусы низкие... Все больше с простонародьем... -- Не всем иметь благородные вкусы: надо кому-нибудь и низкие иметь... Все мои знакомые, Синевский, Яницкий, Киреев, сами получают доходы с своих имений. Я один только до тридцати лет буду в пеленках ходить! И не требую даже всего, а вот пустую сумму прошу -- и ту затрудняетесь дать. Вы говорите всегда, что я не могу еще сам заниматься хозяйством... Хорошо... А вы сами знаете ли, что делается в моей деревне? Вы верите прикащику и никогда туда не ездите. Тетушка заплакала. -- Выйди отсюда, оставь меня, -- сказала она кротко, -- выйди, прошу тебя. На дворе я встретил Модеста. -- Что с тобой? -- спросил он. -- Так, ничего; оставь меня. -- А я хотел поговорить с тобой. -- Нельзя ли после? -- Мне тяжело ждать... Это дело важное... Пойдем в сад. В саду он долго сбирался с духом, наконец взял меня за руку и начал: -- Послушай, не оставить ли тебе Катюшу в покое? Ты напрасно себя тревожишь. Деньгами ты ее не купишь, Владимiр: она выше этого, гораздо выше. А самого тебя... ты не обидься, смотри... Она еще вчера мне говорила, что считает тебя мальчишкой, что ты еще слишком молод. -- Не верится мне что-то, -- возразил я с досадой, -- на нее это непохоже. Она взята с деревни; я уверен, что свежесть и добродушие ей нравятся больше, чем все эти гнусности, которые выдумали барышни -- опыт, сила, бледность, страданье... чтоб их чорт побрал!.. Давно ли она про тебя говорила, что ты губастый, весноватый, худой... Модест сперва покраснел, потом долго шел молча, вздохнул и продолжал: -- Быть может, она обоих нас проводит. Ошибиться можно всегда, особенно тому, кто благороден... Однако странно!.. Помолчав еще, он вдруг обернулся ко мне с выражением торжества и веселья на лице и сказал: -- А что, если я тебе скажу, что все уже кончено? если я тебе скажу, что она принадлежит уже мне... что ты скажешь? Послушай, Володя (он взял мою руку), для тебя она была бы игрушкой, для меня она -- святыня! Я никогда не говорил тебе так. Я знаю, что все это останется между нами. Я все скажу тебе... я хочу на ней жениться... -- После этого, -- отвечал я грустно, -- мне нечего тут мешаться... Я не буду вам мешать. -- Ты будешь так благороден, Володя? -- воскликнул он. -- Еще бы! Это уж не то. Вот тебе мое честное слово, что я не буду подходить к ней, если ты этого не захочешь... Оставшись один во флигеле, я долго думал об этой развязке. Я был сам не свой; потрясен, удивлен, огорчен и обрадован вместе... Итак, уж эти умные глаза, эти губы, молодой стан, знакомые руки -- все это не мое? Больно... Но как вспомнишь, что дикарка наша будет "дамой", что она наденет шолковое платье, что Ольга Ивановна принуждена будет говорить ей "вы", и "Катерина Осиповна", так станет легче... Вот какие вещи делаются у нас в Подлипках! Ольга Ивановна легка на помине: человек принес мне от нее запечатанную записку с деньгами: "Тетушка ваша очень расстроена; она поручила мне писать вам, что двухсот рублей у нее в эту минуту нет, а посылает она 170. Завтра прикащик отдаст вам 30. Не ходите к ней: она нездорова и не желает вас видеть..." На что мне теперь эти деньги? Я бросил их на стол и думал, что Бог меня очень скоро наказал за бедную тетушку. Я еще не успел прийти в себя и сновал из угла в угол по флигелю, когда сама Катюша отворила дверь и шопотом спросила: "одни?" -- Один, -- отвечал я. Катюша обняла меня и прослезилась. -- Я виновата перед вами, -- сказала она, -- знаю я сама... А я вас всегда больше чем его любила... Как это случилось -- не знаю сама... Простите мне, что я вас обманывала... Духу не хватило вам сказать; как увижу вас, то есть просто так жалко станет... Господи! -- Что же, Катя? -- отвечал я, -- это к лучшему. Я бы никогда не женился на тебе, а он... Ты будешь Катерина Осиповна Ладнева... -- Как же! сейчас так я и поверила этому! Ну, да такая моя судьба... Узнает он, что я здесь была... Она хотела бежать, но было уже поздно. Модест застал ее. Он не сказал ей ни слова, но едва только она затворила за собой дверь, он кинулся как безумный на кровать, потом вскочил, заплакал и, прижав платок к глазам, сказал: "Она тебя, тебя любит! Все пропало!" Я уговаривал, упрашивал его, клялся ему, что не прикоснусь к ней, что она пришла сама, из сострадания ко мне. Но долго еще ревность его не остывала; он бегал по комнате, божился, плакал, растерялся до того, что чуть-чуть было не уронил этажерку с книгами, опершись на нее с размаху локтями. Видно было, что он искренен, что не знает, куда деться. Я увел его в поле. День был тихий, осенний, везде блестела и неслась паутина; бедный Модест умилился и успокоился... Я вспомнил о тетушкиных деньгах и предложил ему 100 рублей. -- Спасибо, -- сказал он. -- Деньги нужны... Надо уговорить ее уехать отсюда. Я не могу еще выбить из нее привычек низкопоклонства, ей ничего самая грязная служба, а я подумать об этом не могу без ужаса. Впрочем, к концу сентября увезу ее непременно... После этого Катюша не раз приходила к нам во флигель по сумеркам; Модест сам ставил самовар и поил ее чаем; он был очень внимателен к ней, даже нежен, и я старался избегать их общества, потому что он был неинтересен, а она холодно весела, и мне все казалось, что ей противно, что она его не любит. Немного спустя вышла в доме история, которая принудила Катюшу оставить Подлипки. До тех пор она все не соглашалась уехать, боялась чего-то. Сама говорила мне: "Страшно что-то! Вы не поверите, ей-Богу!.." VIII Дня через три после этого в скотной ночью был пир. Тетушка, с тех пор, как к нам занесли падеж приятели скотника, запретила ему раз навсегда принимать гостей; но Филипп любил поиграть в карты и выпить, а жена у него была молодая и плясунья. Я еще спал, когда Модест на цыпочках и совсем одетый вошел в нашу общую комнату. Я открыл глаза. -- Ты проснулся? -- А что? -- Проснись, проснись. Ради Бога, слушай... Она поедет, теперь -- я уверен -- она поедет!.. Молодец Филипп! Молодчина! Я видел ее сейчас. Как она грустна, как мила! Наконец-то я понял, в чем дело. Когда мы кончили чай, в столовую позвали всех девушек; тетушка села на кресле, у окна. Ковалев (он недавно вернулся), с чубуком в руке, расхаживал по зале. Прикащик докладывал, кто был на пиру и как. Девушки молчали; курносая Матрена, Маша, московская швея, с острой головой и большими коками, стояли рядом; из-за них, презрительно улыбаясь, выглядывала Мавруша, горничная Ковалевых, высокая, цветущая, толстая, черноглазая и разодетая в прах. Впереди всех вытягивала шею наша простуша Катюша. Модест отвернулся к садовому окну и барабанил по стеклу. -- Воля ваша, я в скотной не была, -- сказала Маша. -- Как же ты отпираешься? -- продолжал прикащик. -- У тебя и подол весь загвоздан... Прасковья-стряпуха сама видела, как ты через забор лезла, чтоб мимо моих окон не идти... Вот что!.. Ковалев в эту минуту вдруг остановился перед Маврой и спросил: "А ты была? Смотри, не лгать, не лгать!" И грозно поднял руку. -- Была, была, -- сказал прикащик, -- в барской шали была... молчи уж! Ковалев еще ближе подступил к Мавре. -- Говори, была? Мавра презрительно улыбнулась. -- Отчего ж и нам иногда не погулять? Ведь господа гуляют... А барской шали я не брала. Ковалев изо всех сил ударил ее по щеке. Мавра заплакала. -- Serge! -- закричала жена. Даша ахнула. Модест взглянул на меня и поднял глаза к небу. Сама тетушка покачала головой и обратилась к Катюше. -- И ты, мать моя, туда же? -- Куда люди, туда и я-с, -- отвечала Катюша и поклонилась ей в ноги. Модест взбесился и вышел вон. Девушек отпустили. -- Все эти беспорядки от вашей слабости, тетушка, -- заметил Ковалев. Тетушка, грустно прищелкнув языком, отвечала: -- Мужчины нет в доме, нет мужчины -- вот беда... -- А Володя? -- спросил Ковалев улыбаясь. -- Э! батюшка... Вечером мы с Катюшей в последний раз беседовали в Подлипках. Я уговаривал ее уехать с Модестом. Она была бледна, горько плакала, но говорила: "Здесь я привыкла; родные есть... будет ли лучше с ним?" При всем моем желании быть благородным, я не умел тогда быть благородным по-своему, не имел находчивости для отдельных случаев и больше боялся прослыть за бесчестного человека, чем быть им в самом деле. Правду говорит Катюша, ехать страшно; но если я буду молчать, если не истощу всех доводов, чтоб заставить ее ехать, Модест вдруг взглянет на меня с сожалением, улыбнется и скажет: "Позавидовал, позавидовал, Володя!", -- скажет тем убийственным тоном, которым Юрьев сказал когда-то: "ветер, Володя, ветер!" -- Поезжай, поезжай, Катюша! Он тебя любит, он не оставит тебя... Охота тебе чорной работой эти милые руки портить