захотел исправить греческую мифологию, -- добавил он и опять остановился. Щелк, щелк. "Смотри, чего захотел", -- подумал я про этого молодого человека, понимая, что греческую мифологию исправлять никому не разрешается. Какую-нибудь другую, завалящую мифологию, может быть, и можно подправить, но только не греческую, потому что там уже давно все исправлено и никаких ошибок быть не может. -- Он решил совершить тринадцатый подвиг Геракла, -- продолжал Харлампий Диогенович, -- и это ему отчасти удалось. Мы сразу по его голосу поняли, до чего это был фальшивый и никудышный подвиг, потому что, если бы Гераклу понадобилось совершить тринадцать подвигов, он бы сам их совершил, а раз он остановился на двенадцати, значит, так оно и надо было и нечего было лезть со своими поправками. -- Геракл совершал свои подвиги как храбрец. А этот молодой человек совершил свой подвиг из трусости...-- Харлампий Диогенович задумался и прибавил: -- Мы сейчас узнаем, во имя чего он совершил свой подвиг... Щелк. На этот раз только одна бусина упала с правой стороны на левую. Он ее резко подтолкнул пальцем. Она как-то нехорошо упала. Лучше бы упали две, как раньше, чем одна такая. Я почувствовал, что в воздухе запахло какой-то опасностью. Как будто не бусина щелкнула, а захлопнулся маленький капканчик в руках Харлампия Диогеновича. -- ...Мне кажется, я догадываюсь, -- проговорил он и посмотрел на меня. Я почувствовал, как от его взгляда сердце мое с размаху влепилось в спину. -- Прошу вас, -- сказал он и жестом пригласил меня к доске. -- Меня? -- переспросил я, чувствуя, что голос мой подымается прямо из живота. -- Да, именно вас, бесстрашный малярик, -- сказал он. Я поплелся к доске. -- Расскажите, как вы решили задачу, -- спросил он спокойно и, -- щелк, щелк -- две бусины перекатились с правой стороны на левую. Я был в его руках. Класс смотрел на меня и ждал. Он ждал, что я буду проваливаться, и хотел, чтобы я провалился как можно медленней и интересней. Я смотрел краем глаза на доску, пытаясь по записанным действиям восстановить причину этих действий. Но мне это не удалось. Тогда я стал сердито стирать с доски, как будто написанное Шуриком путало меня и мешало сосредоточиться. Я еще надеялся, что вот-вот прозвенит звонок и казнь придется отменить. Но звонок не звенел, а бесконечно стирать с доски было невозможно. Я положил тряпку, чтобы раньше времени не делаться смешным. -- Мы вас слушаем, -- сказал Харлампий Диогенович, не глядя на меня. -- Артиллерийский снаряд, -- сказал я бодро в ликующей тишине класса и замолк. -- Дальше, -- проговорил Харлампий Диогенович, вежливо выждав. -- Артиллерийский снаряд, -- повторил я упрямо, надеясь по инерции этих слов пробиться к другим таким же правильным словам. Но что-то крепко держало меня на привязи, которая натягивалась, как только я произносил эти слова. Я сосредоточился изо всех сил, пытаясь представить ход задачи, и еще раз рванулся, чтобы оборвать эту невидимую привязь. -- Артиллерийский снаряд, -- повторил я, содрогаясь от ужаса и отвращения. В классе раздались сдержанные хихиканья. Я почувствовал, что наступил критический момент, и решил ни за что не делаться смешным, лучше просто получить двойку. -- Вы что, проглотили артиллерийский снаряд? -- спросил Харлампий Диогенович с доброжелательным любопытством. Он это спросил так просто, как будто справлялся, не проглотил ли я сливовую косточку. -- Да, -- быстро сказал я, почувствовав ловушку и решив неожиданным ответом спутать его расчеты. -- Тогда попросите военрука, чтобы он вас разминировал, -- сказал Харлампий Диогенович, но класс уже и так смеялся. Смеялся Сахаров, стараясь во время смеха не переставать быть отличником. Смеялся даже Шурик Авдеенко, самый мрачный человек нашего класса, которого я же спас от неминуемой двойки. Смеялся Комаров, который, хоть и зовется теперь Аликом, а как был, так и остался Адольфом. Глядя на него, я подумал, что, если бы у нас в классе не было настоящего рыжего, он сошел бы за него, потому что волосы у него светлые, а веснушки, которые он скрывал так же, как свое настоящее имя, обнаружились во время укола. Но у нас был настоящий рыжий, и рыжеватость Комарова никто не замечал. И еще я подумал, что, если бы мы на днях не содрали с наших дверей табличку с обозначением класса, может быть, докторша к нам не зашла и ничего бы не случилось. Я смутно начинал догадываться о связи, которая существует между вещами и событиями. Звонок, как погребальный колокол, продрался сквозь хохот класса. Харлампий Диогенович поставил мне отметку в журнал и еще что-то записал в свой блокнотик. С тех пор я стал серьезней относиться к домашним заданиям и с нерешенными задачами никогда не совался к футболистам. Каждому свое. Позже я заметил, что почти все люди боятся показаться смешными. Особенно боятся показаться смешными женщины и поэты. Пожалуй, они слишком боятся и поэтому иногда выглядят смешными. Зато никто не может так ловко выставить человека смешным, как хороший поэт или хорошая женщина. Конечно, слишком бояться выглядеть смешным не очень умно, но куда хуже совсем не бояться этого. Мне кажется, что Древний Рим погиб оттого, что его императоры в своей бронзовой спеси перестали замечать, что они смешны. Обзаведись они вовремя шутами (надо хотя бы от дурака слышать правду), может быть, им удалось бы продержаться еще некоторое время. А так они надеялись, что в случае чего гуси спасут Рим. Но нагрянули варвары и уничтожили Древний Рим вместе с его императорами и гусями. Я, понятно, об этом нисколько не жалею, но мне хочется благодарно возвысить метод Харлампия Диогеновича. Смехом он, безусловно, закалял наши лукавые детские души и приучал нас относиться к собственной персоне с достаточным чувством юмора. По-моему, это вполне здоровое чувство, и любую попытку ставить его под сомнение я отвергаю решительно и навсегда. -------- Дедушка Мы с дедушкой на лесистом гребне горы. Жаркий летний день, но здесь тенисто, прохладно. Земля покрыта толстым, слабо пружинящим слоем прошлогодней листвы. Тут и там разбросаны сморщенные ежики кожуры буковых орешков. Обычно они пустые, но иногда попадаются и с орешками. Вокруг, куда ни посмотришь, мощные серебряные стволы буков, редкие кряжистые каштаны. В просвете между деревьями, в дальней глубине -- голубой призрак Колхидской долины, огражденной стеной моря, вернее, куском стены, потому что все остальное прикрывает лес. Дедушка стоит на обрывистом склоне и рубит цалдой, остроносым топориком, ореховый молодняк -- то ли для плетня, то ли для новых виноградных корзин. Время от времени он забрасывает наверх подрубленные стволики, я их вытягиваю на тропу и собираю в кучу. Воздух леса пронизан беспрерывным щебетом птиц. Голоса их только сначала кажутся пеньем, а потом начинаешь чувствовать, что они переговариваются, перекликаются, переругиваются, пересмеиваются, а то и просто перемигиваются. Иногда со стороны моря доносится какой-то случайный порыв ветра, и тогда тени на земле дробятся, расходятся, между ними пробегают солнечные пятна, а птичий щебет усиливается, словно порыв ветра стряхивает его с деревьев, как дождинки. Но все это мне скучно, неинтересно. Я стою и жду дедушку. В руке у меня его палка, самодельный посох. Странный он какой-то, мой дедушка. Интерес к нему у меня время от времени вспыхивает, но тут же гаснет. Таинственные следы его долгой-предолгой жизни в самый тот миг, когда, как я надеюсь, они должны привести к военной тропе абрека, неожиданно сворачивают в вонючий козлиный загон или на пахотное поле. Но что-то в нем есть такое, что вынуждает окружающих уважать его, и это уважение мешает им жить так, как они хотят, и они за это его часто ругают. Все это я вижу и улавливаю детским чутьем, хотя, конечно, объяснить и понять не могу. Сейчас мы в лесу. Он рубит ореховые прутья, а я смотрю. Рубить ему неудобно, потому что он стоит на обрывистом склоне, а заросли лесного ореха, обвитые густыми плетями ежевики, пониже, до них трудно дотянуться. Иногда, чтобы дотянуть топорик, нужно перерубить целое проволочное заграждение ежевичных плетей. И он перерубает. Каждый раз, когда он берется за новое препятствие, мне хочется, чтобы у него не получилось. Это потому, что мне скучно и мне хочется посмотреть, что дедушка будет делать, если у него не получится. Но не только это. Я чувствую, что окружающим не хватает примеров дедушкиного посрамления. Я чувствую, что, будь их побольше, многие, пожалуй, решились бы относиться к нему без всякого уважения, и уж тогда им ничего не мешало бы жить так, как они хотят. Я чувствую, что и мне было бы полезно иметь при себе такой примерчик, потому что дедушка и меня заставляет иногда делать что-нибудь такое, чего я не хочу делать, да и взрослым, я чувствую, если при случае бросить в копилочку такую находку, будет приятно. Это все равно, что я подымусь до их уровня, докарабкаюсь, да еще не с голыми руками, а с похвальным примерчиком дедушкиного посрамления, зажатым в старательном кулаке. Дедушка приканчивает ближайшие заросли и теперь дотягивается до новых, но дотянуться трудно, потому что склон крутой, сыпучий и ногу негде поставить. Дедушка озирается. Не выпуская из руки топорика, утирает пот с покрасневшего лица, неожиданно пригибается и всей пятерней левой руки ухватывается за одинокий куст рододендрона. Обхватив клешнятыми пальцами все ветки, он натягивает их в кулаке, как натягивают поводья, и теперь уверенно свешивается в сторону свежих зарослей. Небольшого роста, гибкий, сейчас он похож на ладного подростка, решившего побаловаться над обрывом. Прежде чем добраться до зарослей, ему нужно перерубить толщиной с веревку ежевичную плеть. Я всем телом чувствую, до чего ему неудобно стоять, свесившись на одной руке и вытянутой другой, едва доставая, тюкать по упругой ежевичной плети. Топорик все время отскакивает, да и удар не тот. -- Дедушка, не перерубливается, -- говорю я ему сверху, давая ему возможность почетного отступления. Дедушка молча продолжат бить по пружинящей плети, а потом говорит, сообразуя свой ответ с ударами топорика: -- Перерубится... Куда ей деться? Перерубится... И снова тюкает топорик. Я смотрю и начинаю понимать, что в самом деле некуда ей деться. Если б она могла куда-нибудь деться, может быть, дедушка и не угнался бы за ней. А так ей некуда деться. А раз некуда деться, он так и будет ее рубить целый день, а то и два, а то и больше. Мне представляется, как я ему сюда ношу обед, ужин, завтрак, а он все рубит и рубит, потому что деться-то ей некуда. И ежевичная плеть, кажется, тоже начинает понимать, что она напрасно сопротивлялась. С каждым ударом она все меньше и меньше пружинит, все безвольней опадает под топориком, следы от лезвия все глубже входят в нее. Сейчас она распадется. А дедушка все рубит и рубит. Теперь я надеюсь, что дедушка, не рассчитав последнего удара, шлепнется сам или хотя бы врежет лезвие топорика в каменистую землю. Но плеть распадается, дедушка не падает сам и топорик успевает остановить. Мне скучно, а тут еще комары заедают. Я босой и в коротких штанах, так что они мне все ноги обкусали. Время от времени я до крови расчесываю укусы или бью по ногам хлесткой веткой ореха. Ветка обжигает ноги. Я хлещу и хлещу их с каким-то остервенелым наслаждением. Потом я забываюсь и начинаю выслеживать отдельных комаров. Вот один сел мне на руку. Слегка поерзал, прилаживаясь к местности, высунул хоботок и стал просовывать его между порами. Хоботок сначала даже слегка загнулся -- видно, не туда попал, но потом дошел до крови и тоненькой болью притронулся к ней. И вот он сидит на моей руке и посасывает мою кровь, а я все терплю, сдерживаю раздражение и смотрю, как постепенно у него живот розовеет от моей крови, раздувается, раздувается и делается багровым. Но вот он с трудом вытаскивает свой хоботок, растопыривает крылья, словно сыто потягивается, готовясь улететь, но тут я его -- хлоп! На месте зудящей боли кровавое пятнышко. Вот он, сладостный бальзам мести! Я размазываю, я втираю труп врага в рану, нанесенную им. Но иногда, стараясь сделать бальзам мести еще сладостней, я слишком запаздываю с ударом, и комар преспокойно улетает. И тогда в ярости я хватаю ветку и изо всех сил нахлестываю свои ноги -- пропадите вы пропадом, паразиты! Дедушка замечает, как я отбиваюсь от комаров, и я чувствую, что на губах у него промелькнула презрительная усмешка. -- Знаешь, как больно, -- говорю я ему, уязвленный этой усмешкой, -- тебе хорошо, ты в брюках... Дедушка, усмехаясь, вытягивает из кустарника подрубленный стебель. Тот сопротивляется, гнется, путается ветками в колючках ежевики. -- Как-то приходит Аслан, -- начинает дедушка без всякого предупреждения, -- к своему другу. Видит -- тот лежит в постели. "Ты что?" -- спрашивает Аслан. "Да вот ногу мне прострелили, -- отвечает друг, -- придется полежать..." "Тьфу ты! -- рассердился Аслан. -- Век не буду в твоем доме. Я думал, его лихорадка скрутила, а он улегся из-за какой-то пули". И ушел. -- Вот какие люди были, -- говорит дедушка и перебрасывает мне длинный зеленый прут, -- а ты -- комары. И снова застучал топориком. Ну что ты ему скажешь? Ну хорошо, думаю я, я знаю, что раньше в наших краях бывала такая лихорадка, что люди от нее часто умирали. Но почему человек, которому прострелили ногу, не может полежать в постели, пока у него рана не заживет? Этого я никак не могу понять. Может, этот самый Аслан знаменитый абрек и ему что градина по голове, что пуля -- один черт. -- Дедушка, он что, был великий абрек? -- спрашиваю я. -- Ты про кого? -- оборачивает дедушка ко мне свое горбоносое, немного свирепое лицо. -- Да про Аслана, про кого еще, -- говорю я. -- Какой он, к черту, абрек. Он был хороший хозяин, а не какой-то там абрек. И снова затюкал топориком. Опять какая-то ерунда получается. По-дедушкиному выходит, что абрек, то есть герой и мститель, хуже какого-то хозяйчика. -- Да ты сам видел когда-нибудь абреков?! -- кричу я ему. С дедушкой я говорю почти как с равным, словно чувствую, что мы с ним на одинаковом расстоянии от середины жизни, хотя и по разные стороны от нее... -- Чтоб ты столько коз имел, сколько добра они у меня пережрали, -- отвечает дедушка, не отрываясь от своего дела. -- Да на черта мне твои козы! -- злюсь я. -- Ты лучше скажи, за что ты не любишь абреков? -- А почему они у меня сарай сожгли? -- Какой такой сарай? -- Обыкновенный, табачный... -- Да ты расскажи по порядку... -- А что рассказывать? Нагрянуло шесть человек. Три дня их кормили, поили. Прятались в табачном сарае. А на четвертую ночь ушли и сарай сожгли. -- А может, они от карателей следы заметали, -- говорю я. -- Да они сами хуже всяких карателей, -- отвечает дедушка и сплевывает, -- из-за них нас чуть не выслали... -- Почему? -- спешу я спросить, чтобы он не останавливался. -- Потому что старшина на сходке в Джгердах объявил, что мы прячем абреков и нас надо выслать, чтобы абрекам негде было прятаться... -- А почему он сказал, что вы прячете абреков? -- Потому что мы их в самом деле прятали, -- отвечает дедушка просто. -- Ну а дальше, дедушка? -- На этой самой сходке была моя мама, но старшина ее не заметил, потому что она подъехала попозже. Кая только он сказал такое, моя мама, расталкивая сходку, подъехала к нему и давай давить его лошадью и лупцевать камчой, да еще приговаривая: "А ты видел, как мой сын прячет абреков? А ты видел?!" Трое мужчин еле-еле ее остановили, отчаянная была моя мама. -- Но, дедушка, ты ведь сам сказал, что вы прятали абреков? -- Мало что прятали... Все знали, что прячем. А почему? Потому что живем на самом отшибе. Вот они к нам и приходили. А по нашим обычаям нельзя не впустить человека, если он просится к тебе в дом. А не впустишь, будет еще хуже -- или тебя пристрелит, или скотину уведет. Так что выходит -- лучше абрека впускать в дом, чем не впускать. -- Дедушка, -- прерываю я его, -- а как старшина узнал, что у вас бывают абреки? -- Все знали. Да разве такое скроешь? Но одно дело узнать, а другое дело об этом на сходке говорить. Это, по-нашему, считалось предательством. А в наши времена доносчик себе курдюк недолго отращивал. Будь ты хоть старшиной над всеми старшинами, но, если ты доносчик, рано или поздно язык вывалишь... -- Дедушка, -- пытаюсь я понять ход его мысли, -- но ведь старшина был самый главный в деревне, кому же он доносил? -- Вот самому себе и доносил... -- Дедушка, ты что-то напутал, -- говорю я, -- так не бывает. -- Ничего я не напутал, -- отвечает дедушка, -- если старшина знает и молчит или только говорит среди своих родственников, по закону считается, что он ничего не знал. Но если старшина говорит об этом на сходке, по закону считается, что он знает и должен наказать. Вот и выходит, что он доносчик и донес самому себе. -- А-а, -- говорю я, -- ну а что, старшина потом вам не отомстил? -- Наоборот, -- говорит дедушка, -- он стал нас уважать. Уж если у них женщины такие дикие, решил он, что же связываться с мужчинами. Дедушка снова затюкал топориком, а мне вдруг становится тоскливо. Выходит, абреки необязательно гордые мстители и герои, выходит, что они могут сжечь сарай или ни с того ни с сего убить человека? Мне почему-то горько и неприятно, что среди моих любимых героев встречаются мошенники и негодяи. Я чувствую, что это как-то заставляет меня присматриваться ко всем абрекам, что, конечно, оскорбительно для честных и благородных разбойников. Я горестно прохожу перед строем абреков и ищу среди них поджигателя дедушкиного сарая. Я верю в честность большинства из них, но ничего не поделаешь, приходится проверять вывернутые карманы рыцарей. И я чувствую, что рыцари с вывернутыми карманами, даже если и оказались честными, уже не совсем рыцари, и сами они это чувствуют, и от этого мне нестерпимо горько. Что-то похожее я испытал, когда однажды отец мне сказал, что царь был плохим человеком. Эта весть поразила меня как громом. До этого я считал, что царь людей и царь зверей выбираются по одному и тому же закону. А так как среди зверей считался царем лев, то есть самый сильный, самый храбрый и самый благородный зверь, то я, естественно, считал, что люди в выборе своего царя пользуются не менее разумными признаками. А еще однажды меня привели в театр. И вот после замечательного зрелища люди почему-то начали хлопать в ладоши, а те, что жили на сцене, теперь просто так вышли и стали раскланиваться. Среди них особенно противным был один человек, которого за несколько минут до этого убили, а теперь он не только бесстыдно восстал из мертвых и как дурак стоял среди живых, у него еще хватило бесстыдства держаться одной рукой за руку своего убийцы, а другой тихо отряхивать себе штаны. И все они вместе улыбались и кланялись, а я себя чувствовал обманутым и оскорбленным. А глупые зрители почему-то тоже улыбались и хлопали в ладоши, словно приговаривая: "Хорошо вы нас обманывали, нам очень понравилось, как вы нас обманывали..." И вдруг я замечаю, что в просвете между деревьями появляется корабль. А за ним и другие. Целая флотилия военных кораблей. Они медленно-медленно, оставляя жирный, как бы выдавленный из труб, дым, проползают по миражной стене моря. Застыв от радостного изумления, я слежу за ними. Особенно поражает один, низкий, непомерно длинный, он занимает почти весь просвет между деревьями. -- Дедушка, смотри! -- кричу я, очнувшись, и показываю на него пальцем. Дедушка смотрит некоторое время, а потом снова берется за топорик. -- Это что? -- говорит он. -- Вот "Махмудья" был такой большой, что на нем можно было скачки устраивать... -- Это что еще за "Махмудья"? -- спрашиваю я. Но дедушка не отвечает. Он подхватывает охапку последних прутьев, поднимается с ними по склону и бросает в общую кучу. Дедушка усаживается у края гребня, удобно свесив ноги с обрывистого склона. Он достает из кармана платок, утирает потную бритую голову в коротких седых волосах, прячет платок и затихает, расстегнув на седой груди пуговицы. Я слежу за ним и чувствую, что мне приятна его не окостеневшая по-старчески, а гибкая, живая ладонь со сточенными пальцами, круглая седая голова, и мне приятно само удовольствие, с которым он утирал от пота свою голову, а теперь прохлаждает ее. Но я знаю, что он еще должен ответить на мой вопрос, и жду. -- Мы на нем в амхаджира уплывали, -- говорит он, задумавшись. Я уже знаю, что такое амхаджира, -- это насильный угон абхазцев в Турцию. Это было давно-давно. Может быть, сто, а то и больше лет прошло с тех пор. -- Дедушка, -- говорю я, -- расскажи, как вас угоняли? -- А вас и не угоняли, мы сами, -- отвечает дедушка. -- Да как же не угоняли, когда и в книжках об этом написано, -- говорю я. -- Обманывать обманывали, а угонять не угоняли, -- упрямо отвечает дедушка и подымает на меня голову, -- да и как ты абхазца угонишь? Абхазец в лес уйдет или в горы. Вот кубанцев, скажем, можно угнать, потому что у них земля голая как ладонь... А нашего не угонишь, потому что наш всегда в сторону свернуть норовит. Во времена первого переселения я был мальчишкой, меня и брать не хотели... Я усаживаюсь рядом с дедушкой в знак того, что теперь намерен его долго слушать. Дедушка снимает с ног чувяки из сыромятной кожи, вытряхивает из них мелкие камушки, землю, потом выволакивает оттуда пучки бархатистой особой альпийской травы, которую для мягкости закладывают в чувяки. Сейчас он слегка копнит эти пучки в руках и осторожно, как птичьи гнезда, всовывает в чувяки. -- Ну и как вы, дедушка, приплыли? -- спрашиваю я и представляю огромный, но простой, как паром, пароход "Махмудья", на котором полно наших беженцев. Они почему-то нисколько не унывают, а, наоборот, время от времени устраивают скачки, а турки, важно перебирая в пальцах четки, следят за скачками. -- Приплыли хорошо, прямо в Стамбул, -- вспоминает дедушка, -- всю дорогу нас кормили белым хлебом и пловом. Очень нам понравилось это. -- Ну а потом? -- Вышли мы в Стамбуле, но нас там не оставили. Только и увидели мусульманскую мечеть, которая Ай-Софья называется. -- А почему вас не оставили? -- Потому что, сказали нам, в Стамбуле и без того греков и армян много, а если еще абхазцев пустить, так туркам, говорят, некуда будет деться. -- Так куда же вас повезли? -- Повезли в другое место. Вышли на берег, смотрим -- место голое, каменистое. А нам до этого говорили, что в Турции хлебоносные деревья и сахар из земли прямо, как соль, добывают. А тут не то что хлебоносных деревьев, простой чинары не видно. И вот наши спрашивают у турков: "А плов с белым хлебом вы нам будете пароходом подвозить, что ли?" "Никакого плова с белым хлебом, -- говорят турки, -- мы вам не будем подвозить. Пашите землю, разводите себе коз и живите..." "Да мы что, сюда пахать приехали?! -- рассердились наши. -- Пахать мы и у себя могли. У нас и земля лучше, и вода родниковая..." "Придется пахать", -- отвечают турки. "А что же нам говорили, что в Турции сахар из земли роют, как соль, и хлебные деревья растут?" -- не унимаются наши. "Нет, -- говорят турки, -- в Турции сахар в земле не водится, потому что, если бы сахар водился в земле, турки бы ее насквозь прокопали, а это бы султан никогда не позволил". "Да что султану от этого, хуже, что ли?" -- удивляются наши. "Конечно, хуже, -- отвечают турки, -- если землю прокопать насквозь, она будет дырявая, как сыр, изъеденный крысами, а кому интересно управлять дырявой страной?" "Ничего тут страшного нет, -- отвечают наши, -- дырку можно огородить и объезжать". "Не в этом дело, -- говорят турки, -- дырку, конечно, огородить можно, но другие султаны и даже русский царь будут смеяться над нашим султаном, что он управляет дырявой страной, а это для него большая обида". "Выходит, у вас и хлебные деревья не растут?" -- догадываются наши. "Хлебные деревья тоже не растут, -- отвечают турки, -- зато у нас растут инжировые деревья". "Да вы что, турки, с ума посходили! -- кричат наши. -- Что вы нам голову мутите своими сахарными дырками да инжировыми деревьями?! Да абхазец из-за какого-то инжира не то что море переплывать, со двора не выйдет, потому что у каждого инжир растет во дворе". "Ну, -- говорят турки, -- если вы такие гордые и у вас свой инжир, чего вы сюда приехали?" "Да нам говорили, -- объясняют ваши, -- что в Турции сахар прямо из земли роют, как соль, и хлебные деревья растут. Вот мы и решили -- прокормимся, раз деревья хлебоносные и сахар каждый себе может накопать. Да мы и мусульманство, по правде сказать, из-за этого приняли. Нас царь предлагал охристьянить, да мы отказались. Смотрите, турки, мы еще к царю можем податься", -- припугивают наши. "Так чего же вы раньше не подались?" -- удивляются турки. "Оттого не подались, -- отвечают наши, -- что у царя Сибирь слишком далеко раскинулась и холодная слишком. А мы, абхазцы, любим, когда тепло, а когда холодно, мы не любим". "Да вам-то что, что Сибирь далеко раскинулась?" -- удивляются турки. "А то, что, -- отвечают наши, -- у нас обычай такой -- арестованных родственников навещать, передачи им передавать, чтобы они духом не падали. А в Сибирь и на хорошей лошади за месяц не доедешь. Так что сколько ни вези передач, сам по дороге слопаешь. Мы и прошение писали через нашего писаря, чтобы для абхазцев Сибирь устроили в Абхазии. Мы даже котловину себе выбрали хорошую, безвыходную. И стражникам удобно -- бежать некуда. И нам хорошо -- подъехал на лошади и катай себе вниз что вяленое мясо, что сыр, что чурек". "Ну и что вам царь ответил?" -- удивляются турки. "В том-то и дело, что не ответил, -- говорят наши, -- то ли писарю мало дали за прошение, то ли царь не захотел Сибирь передвигать..." Тут турки стали между собой переговариваться, а потом один из них спрашивает: "Скажите нам, только честно. Правда, что русские снег едят?" "Спьяну, может быть, -- отвечают наши честно, -- а так -- нет". "Ну, тогда селитесь, разводите коз и больше нас не заговаривайте", -- решают турки. "Если вы нас здесь поселите, -- все-таки приторговываются наши, -- мы, пожалуй, сбросим мусульманство, нам оно ни к чему..." "Ну и сбрасывайте, -- обижаются турки, -- мы и без вас обойдемся". "А тогда почему на пароходе нас кормили белым хлебом да пловом? -- допытываются наши. -- Нам очень понравилась такая пища..." "Это была политика", -- отвечают турки. "Так куда ж она делась, если была? -- удивляются наши. -- Пусть она еще побудет". "Теперь ее нет, -- отвечают турки. -- Раз вы приехали, кончилась политика..." Но наши не поверили, что кончилась политика, они решили, что турецкие писаря припрятали ее для себя. "Если так, мы будем жаловаться султану", -- пригрозили наши. "Что вы! -- закричали турки. -- В Турции жаловаться нельзя, в Турции за это убивают". "Ну тогда, -- говорят наши, -- мы будем воровать, нам ничего не остается..." "Что вы! -- совсем испугались турки. -- В Турции воровать тоже нельзя". "Ну, если в Турции ничего нельзя, -- отвечают наши, -- везите нас обратно, только чтобы по дороге кормили пловом и белым хлебом, а про инжир даже не заикайтесь, потому что мы его все равно в море побросаем". Но турки нас обратно не повезли, а сами наши дорогу найти не могли, потому что море следов не оставляет. Тут приуныли наши и стали расселяться по всей Турции, а кто и дальше пошел -- в Арабистан, а многие в турецкую полицию служить пошли. И хорошо служили, потому что нашим приятно было над турками власть держать, хотя бы через полицию. А я через год так затосковал по нашим местам, что нанялся на фелюгу к одному бандиту, и он меня привез в Батум, а оттуда я пешком дошел до нашего села. Дедушка замолкает и, глядя куда-то далеко-далеко, что-то напевает, а у меня перед глазами проносятся странные видения дедушкиного рассказа... -- Вот так, -- говорит дедушка и, взяв в руки чувяк, разминает его перед тем, как надеть на ногу, -- обманывать обманывали, а насильно из нашего села не угоняли... Я смотрю на крупные ступни дедушкиных ног, на их какое-то особое, отчетливое строение. На каждой ноге следующий за большим палец крупнее большого и как бы налезает на него. Я знаю, что такие ступни никогда не бывают у городских людей, только почему-то у деревенских. Гораздо позже точно такие же ноги я замечал на старинных картинах с библейским сюжетом -- крестьянские ноги апостолов и пророков. Надев чувяки, дедушка легко встает и раскладывает прутья в две кучи -- одну, совсем маленькую, для меня и огромную для себя. -- Дедушка, я больше донесу, -- говорю я, -- давай еще... -- Хватит, -- бормочет дед и, обломав гибкую вершину орехового прута, скручивает ее, перебирая сильными пальцами, как будто веревку сучит. Размочалив ее как следует в руках, он просовывает ее под свои прутья, стягивает узел, ногой прижимает к земле всю вязанку, снова стягивает освободившийся узел и замысловато просовывает концы в самую гущу прутьев, так, чтобы они не выскочили. Покамест он этим занимается, я стою и жду, положив поперек шеи дедушкин посох и перевалив через него руки. Получается, вроде висишь на самом себе. Очень удобно. -- Однажды, -- говорит дед, сопя над вязанкой, -- когда строили кодорскую дорогу, пришли к русскому инженеру наниматься местные жители. Инженер выслушал их, оглядел и сказал: -- "Всех беру, кроме этого..." Дед кивает, как бы показывая на отвергнутого работника. -- Дедушка, а почему он его не взял? -- спрашиваю я. -- Потому, что он стоял, как ты, -- показывает дедушка глазами на палку. -- А разве так нельзя стоять? -- спрашиваю я и на всякий случай все-таки убираю палку с шеи. -- Можно, -- отвечает дед, не подымая головы, -- да только кто так стоит, тот лентяй, а зачем ему нанимать лентяев? -- Да откуда же это известно? -- раздражаюсь я. -- Вот я снял палку с шеи, значит, я уже не лентяй, да? -- Э-э, -- тянет дед, -- это уже не считается, но раз ты держал палку поперек шеи, да еще руки повесил на нее, значит, лентяй. Примета такая. Ну что ты ему скажешь? А главное, я и сам чувствую, что, может быть, он и прав, потому что, когда я так палку держал, мне ничего-ничего неохота было делать. И даже не просто неохота было ничего делать, а было приятно ничего не делать. Может быть, думаю я, настоящие лентяи -- это те, кто с таким удовольствием ничего не делает, как будто делает что-то приятное. Все же на всякий случай я вонзаю дедушкин посох в землю рядом со своей вязанкой, над которой он сейчас возится. Теперь две стройно стянутые вязанки ореховых прутьев с длинными зелеными хвостами готовы. -- Пойдем-ка, -- неожиданно говорит дедушка и входит в кусты рододендрона по ту сторону гребня. -- Куда? -- спрашиваю я и, чтобы не оставаться одному, бегу за ним. Теперь я замечаю, что в зарослях рододендрона проходит еле заметная тропа. Полого опускаясь в котловину, она идет вдоль гребня. Сразу чувствуется, что это северная сторона. Сумрачно. Кусты рододендрона здесь особенно жирные, мясистые. На кустам огромные, какие-то химические цветы. В воздухе пахнет первобытной гнилью, ноги по щиколотку уходят в рыхлую, прохладную землю. И вдруг среди темной сумрачной зелени, радуя глаза светлой, веселой зеленью, высовываются кусты черники. Высокие, легкие кусты щедро обсыпаны черными дождинками ягод. Так вот куда меня дедушка привел! Дедушка нагибает ближайший куст, стряхивает на ладонь ягоды и сыплет их в рот. Я тоже стараюсь не отставать. Длинные, легкие стебли только тронешь, как они податливо наклоняются, сверкая глазастыми ягодами. Они такие вкусные, что я начинаю жадничать. Мне кажется, что мне одному не хватит всего этого богатства, а тут еще дедушка, как маленький, ест да ест ягоды. Не успеет общипнуть одну ветку, как уже присматривается, ищет глазами другую и вдруг -- цап! -- схватился за ветку, полную ягод. Но вот наконец я чувствую, что больше не могу, уже такую оскомину набил, что от воздуха больно холодит зубы, когда открываешь рот. Дедушка тоже, видно, наелся. -- Смотри, -- говорит он и носком чувяка толкает в мою сторону помет, -- здесь, видно, медведь бывает... А вот и кусты обломаны. Я слежу за его рукой и вижу, что и в самом деле кое-где обломаны черничные ветки. Я озираюсь. Месте это сразу делается подозрительным, неприятным. Очень уж тут сумрачно, слишком глубоко уходят ноги в вязкую. сырую землю, не особенно разбежишься в случае чего. А вон в кустах рододендрона, за тем каштаном, что-то зашевелилось. -- Дедушка, -- говорю я, чтобы не молчать, -- а он нас не тронет? -- Нет, -- отвечает дедушка и ломает ветки черники, -- он сам не трогает, разве с испугу. -- А чего ему нас пугаться, -- говорю я, на всякий случай громко и внятно, -- у нас даже ружья нет. Чего нас бояться? -- Конечно, -- отвечает дедушка, продолжая наламывать ветки черники. Все-таки делается как-то неприятно, тревожно. Скорее бы домой. Но сейчас прямо сказать об этом стыдно. -- Хватит, -- говорю я дедушке все так же громко и внятно, -- мы наелись, надо же теперь и ему оставить. -- Сейчас, -- отвечает дедушка, -- хочу наших угостить. Цепляясь за кусты, он быстро взбирается на крутой косогор, где много еще нетронутой черники. Я тоже наламываю для наших черничные ветки, но мне почему-то завидно, что дедушка первым вспомнил о них. Пожалуй, я бы совсем не вспомнил... С букетами черники снова выбираемся на гребень. После сырого, холодящего ноги, северного склона приятно снова ступать по сухим, мягким листьям. Дедушка приторачивает наши букеты к вязанкам. Он кладет свою огромную вязанку на плечо, встряхивается, чтобы почувствовать равновесие, и, поддерживая вязанку топориком, перекинутым через другое плечо, двигается вниз по гребню. Я проделываю то же самое, только у меня вместо топорика дедушкина палка поддерживает груз. Мы спускаемся по гребню. Дедушку почти не видно, впереди меня шумит и колышется зеленый холм ореховых листьев. Сначала идти легко и даже весело. Груз почти не давит на плечо, ступать мягко, склон не слишком крутой, ноги свободно удерживают тело от разгона, а тут еще возле самого рта играют сверкающие бусинки черники. Можно языком слизнуть одну, другую, но пока не хочется. Но вот мы выходим из лесу, и почти сразу делается жарко, а идти все трудней и трудней, потому что ступать босыми ногами по кремнистой тропе больно. А тут еще ветки впиваются в плечо, какая-то древесная труха летит за ворот, жжет и щекочет потное тело. Я все чаще встряхиваю вязанку, чтобы плечо не затекало и груз удобней лег. Но оно снова начинает болеть, вместо одних неудобных веток высовываются другие и так же больно давят на плечо. Я нажимаю на дедушкину палку, как на рычаг, чтобы облегчить груз на плече, и он в самом деле делается легче, но тогда начинает болеть левое плечо, на котором лежит палка. А дедушка все идет и идет, и только трясется впереди меня огромный сноп зеленых листьев, Наконец сноп медленно поворачивается, и я вижу свирепое дедушкино лицо. Может, он сейчас сбросит свою кладь и мы с ним отдохнем? Нет, что-то не похоже... -- Не устал? -- спрашивает дедушка. Вопрос этот вызывает во мне тихую ярость: да я не то что устал, я просто раздавлен этой проклятой вязанкой! -- Нет, -- выдавливаю я из себя для какой-то полноты ожесточения, только бы не показаться дедушке жалким, ни к чему не способным. Дедушка отворачивается, и снова перед глазами волнуется и шумит огромный зеленый сноп. Я почему-то вспоминаю дедушкино лицо в то мгновение, когда он повернулся ко мне, и начинаю понимать, что свирепое выражение у него выработалось от постоянных физических усилий. Сейчас под грузом у него резче обозначились на лице те самые складки, которые видны на нем и обычно. Я догадываюсь, что эта гримаса преодоления так и застыла у него на лице, потому что он всю жизнь что-то преодолевал. Мы проходим мимо дома моего двоюродного брата. Собаки издали, не узнавая нас, заливаются лаем. Я думаю: может, дедушка остановится, чтобы хоть собаки успокоились, но дедушка не останавливается и с каким-то скрытым раздражением на собак, мне кажется, я это чувствую по тому, как трясется кладь на его спине, проходит дальше. Я вижу, как из кухни выходит мой двоюродный брат и смотрит в нашу сторону. Это могучий гигант, голубоглазый красавец. Сейчас он стоит на взгорье и видится на фоне неба и от этого кажется особенно огромным. Он с трудом узнает нас и кричит: -- Ты что, дед, совсем спятил -- ребенка мучить! -- Бездельник, -- кричит ему дедушка в ответ, -- лучше б своих чумных псов придержал! Мы еще некоторое время проходим под холмом, на котором стоит дом моего двоюродного брата, и он еще сверху следит за нами, и я, зная, что он сейчас жалеет меня, и чтоб угодить его сочувствию, стараюсь выглядеть еще согбенней. А идти все трудней и трудней. Пот льет с меня рекой, ноги дрожат и, кажется, вот-вот согнутся и я растянусь прямо на земле. Я выбираю глазами впереди какой-нибудь предмет и говорю себе: "Вот дойдем до этого белого камня, и я сброшу свою кладь, вот дойдем до этого поворота тропы, а там и отдых, вот дойдем..." Не знаю почему, но это помогает. Может, дело в том, что, репетируя преодоление последнего отрезка дороги, я оживляю надежду, мечту на отдых, которую мертвит слишком тяжелый, слишком однообразный путь. Неожиданно дедушка останавливается у изгороди кукурузного поля. Он пригибается и прислоняет свою вязанку к изгороди. Только бы дойти до него, только бы дотянуть... И вот он снимает с моего плеча вязанку и ставит рядом со своей. Мы с дедушкой усаживаемся на траву, откинувшись спиной на изгородь. Блаженная, сладкая истома. Позади нас кукурузное поле, впереди на десятки километров огромная равнина, с огромной стеной моря во весь горизонт. Широкий и ровный ветерок тянет с далекого моря, шелестит в кукурузной листве. -- В прошлом году с этого поля взяли сорок корзин кукурузы, -- говорил дедушка, -- а я здесь брал в самый плохой год шестьдесят... "Господи, да мне-то что?" -- мелькает у меня в голове, и я забываюсь. До того сладко сидеть, откинувшись спиной на изгородь и потной шеей чувствовать ровный, прохладный ветерок, а то вдруг за пазуху пробьется струйка воздуха или за ворот рубашки и холодком протечет по ложбинке спины. И так странно и хорошо сидеть, вслушиваясь, как тело наполняется и наполняется свежестью и никак не может переполниться, это наполнение как-то сливается с упругим ровным ветерком, с высоким могучим небом, откуда доносится дремотный, мерцающий звон жаворонков, с лениво перепархивающим от стебля к стеблю шелестом кукурузы за спиной. Я знаю, что дедушка сейчас ждет моего вопроса, но мне неохота разговаривать, и я молчу. -- А почему? -- не дождавшись вопроса, сам себе его задает дедушка и отвечает: -- Да потому, что я трижды мотыжил, а они дважды, да и то видишь как? Дедушка легко встает и быстро перелезает через изгородь. Я бы сейчас за миллион рублей не встал с места. Все же я поворачиваю голову и слежу за ним сквозь щели в изгороди. -- Этот надо бы срезать, -- говорит