помогал снаружи. И через это он может меня убить. Ставлю фонарь на землю и начинаю копать точно в том месте, где была привязана цепь с той стороны сарая. Копаю, копаю и удивляюсь, что Хазарат не просыпается. В самом деле, думаю, крепко спит. Наконец все же проснулся. -- Кто ты? -- спрашивает, и слышу, как зашевелился в кукурузной соломе. -- Это я, Сандро, -- говорю. -- Что надо? -- Прокопаю, -- говорю, -- тогда узнаешь. И вот через час я раздвинул рукой кукурузную солому, осторожно поставил фонарь и сам вылез в сарай. Хазарат сидит, и глаза, вижу, горят, как у совы. -- Вот, -- говорю, -- напильник. Мы перепилим цепь, и ты уйдешь на волю. -- Нет, -- мотает он головой, -- Адамыр со своими собаками меня все равно выследит. -- Не выследит, -- говорю, -- ты за ночь уйдешь в другое село, а там он и след потеряет. -- Нет, -- говорит, -- я отвык ходить. Далеко не смогу уйти. А близко он со своими собаками меня все равно поймает. -- Не поймает, -- говорю, -- а если ты боишься идти один, я пойду с тобой до Джгерды и спрячу тебя там у одних наших родственников. Потом я вернусь к себе домой, а ты пойдешь, куда захочешь. -- Нет, -- говорит, -- я так не хочу. -- Тогда что делать? -- говорю. Он думает, думает, а глаза горят -- страшно. -- Если хочешь мне помочь, -- наконец говорит он, -- принеси метра в два цепь. Мы привяжем ее к этой цепи, и больше мне ничего не надо. -- Зачем, -- говорю, -- тебе это? -- Я немножко буду ходить по ночам и привыкну. А потом ты мне поможешь убежать. -- Но ведь он проверяет свою цепь, -- говорю, -- он сам мне рассказывал. -- Нет, -- говорит, -- первые пятнадцать лет проверял, а теперь уже не проверяет. Сколько я его ни уговаривал бежать сейчас -- не согласился. И тогда я решил сделать, что он просит. -- Топор, -- говорит, -- принеси, чтобы сдвинуть кольца. И вот я среди ночи почти бегу домой, залезаю в наш сарай, достаю из старой давильни, где лежит всякий хлам, цепь, примерно такую, как он просил. Возвращаюсь назад, беру топор Адамыра на кухонной веранде и вползаю в сарай. Пока я ходил, он перепилил напильником свою цепь и пропилил дырки в кольцах с обеих сторон. Я даже удивился, как он быстро все успел. У него были могучие руки от ручной мельницы. Он взял мою цепь, вставил ее с обеих сторон в кольца, а потом, поставив эти кольца на жернов, обухом топора сдвинул их концы, чтобы ничего не видно было. -- Больше, -- говорит, -- ничего не надо. Иди! Когда ноги мои окрепнут, я тебе дам знать. -- Может, -- говорю, -- оставить тебе напильник? -- Нет, -- говорит, -- больше ничего не надо! Все! Все! Иди! Только с той стороны как следует землю затопчи, чтобы хозяин ничего не заметил. И вот я, взяв топор и фонарь, осторожно вылезаю наверх. И потом быстро, быстро заваливаю землю в дыру, а потом как следует затаптываю ее, чтобы ничего не было заметно. Собаки крутятся возле меня, но, думаю, слава богу, собаки говорить не умеют. И тут я вспомнил, что у меня в карманах чурек, и разбрасываю его собакам. В последний раз с фонарем как следует осмотрев место, где копал, понял, что ничего не заметно, стряхнул с лопаты всю землю и отнес ее вместе с топором и корзиной назад. Все положил туда, где лежало, и так, как лежало. Потушил фонарь и бегом домой. Дома тоже, слава богу, никто ничего не заметил. И вот проходит время, а я пока сам побаиваюсь идти к Адамыру. Прошло дней пятнадцать -- двадцать. Однажды брат Махаз, он в тот день с козами проходил недалеко от усадьбы Адамыра, говорит: -- Сегодня весь день выли собаки Адамыра. -- Это и раньше бывало, -- говорят наши, -- он иногда уходит на охоту с одной собакой, а другие скучают. И так об этом забыли. А через неделю слышим, женщина кричит откуда-то сверху, и крик этот приближается к нашему дому. Все, кто был дома, вышли, но никто ничего не может понять. Крик женщины означает горе. Но он идет прямо с горы над верхнечегемской дорогой, а там никто не живет. Мы с отцом и двумя братьями, Кязымом и Махазом, быстро поднимаемся навстречу голосу женщины. Минут через пятнадцать встречаем мать Хазарата. Щеки разодраны, идет без дороги, по колючкам, ничего не видит. Смотрит на нас, но ничего не может сказать, только рукой показывает в сторону дома Адамыра. Мы бежим туда, я не знаю, что думать, но все-таки поглядываю на Кязыма, потому что он прихватил с собой винтовку. Вбегаем во двор, а собак почему-то не видно и не слышно. Я первым открыл сарай. Дверь была просто прикрыта. И вот что мы видим. Мертвый Адамыр лежит на спине, и лицо у него ужасное от страдания, которое он испытал перед смертью. Вся шея в синих пятнах, и голова, как у мертвой курицы, повернута. А Хазарат лежит на кукурузной соломе, руки сложил на груди, а лицо спокойное-спокойное, как у святого. Он был до того худой, что отец сдернул цепь с его ноги, она уже не держалась. И тогда я вдруг вспомнил слова Адамыра: "Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву". Так и получилось, как он говорил. -- Видно, -- сказал мой отец, -- Адамыр забылся и слишком близко подошел к Хазарату. А тот кинулся на него и задушил. А потом сам умер от голода, потому что некому было дать ему поесть. Только я один знал, почему это случилось. Но, конечно, никому ничего не сказал. Между прочим, отец мой, царство ему небесное, был настоящий хозяин. Таких сейчас нет вообще. Несмотря на этот ужас, который мы увидели, он узнал свою цепь! Вижу, вдруг приподнял одной рукой и смотрит, смотрит на свет -- там было узкое окно без стекла, -- ничего не может понять. Он хочет повыше поднять цепь, чтобы разглядеть как следует, а цепь привязана, не идет. А он сердится, и мне смешно, хотя страшное рядом. Потом отбросил и пожал плечами. И тут неожиданно снаружи раздались выстрелы. Выбегаем и видим: Кязым стоит возле скотного двора и стреляет в собак Адамыра. Одну за другой убил шесть собак. Оказывается, собаки, одурев от голода, напали в загоне на собственную корову, разодрали ее и съели. А потом убили еще двух коров, хотя уже скушать их не могли. Вот так одна дикость дает другую дикость, а эта дикость дает третью дикость. Бедную мать Хазарата сопроводили в ее село вместе с телом сына. Несчастного Адамыра тоже предали земле рядом с его братьями, и на этом кончился его род, заглох окончательно когда-то большой, хлебосольный дом. А потом и дом вместе с сараем постепенно растащили какие-то люди, скорее всего эндурцы. И вот с тех пор я много думал про Хазарата. Я думал: почему он в ту ночь не ушел со мной? И я понял, в чем дело. Он боялся, что если уйдет, то не сумеет отомстить. А меня обманул, что разучился ходить. Он ходить мог, но, зная, что Адамыр всегда вооруженный и собаки могут пойти по следу, не хотел рисковать. Он хотел удлинить цепь и неожиданно прыгнуть на Адамыра и задушить его своими могучими руками, а больше он ни о чем не думал. Он не думал, что умрет с голоду, не думал, что сам освободиться не сможет, он только думал об одном -- отомстить за свое унижение. И тогда я понял: раб не хочет свободы, как думают люди, раб хочет одно -- отомстить, затоптать того, кто его топтал. Вот так, дорогие мои, раб хочет только отомстить, а некоторые глупые люди думают, что он хочет свободу, и через эту ошибку многое получалось, -- закончил Дядя Сандро свою сентенцию и с далеко идущим намеком разгладил усы. Кемал расхохотался, а князь многозначительно кивнул головой в мою сторону, дескать, учись мудрости у дяди Сандро. -- А то, что этих бедных князей Эмухвари обвинили как английских шпионов, -- добавил дядя Сандро, -- это просто глупость. Они даже не знали, что есть такая страна Англия. А я был в Англии в тридцатых годах вместе с ансамблем Панцулая. Нас возили по стране, и я заметил, что Англия неплохая страна. Прекрасные пастбища я там заметил, но овец почему-то не было. Но для коз Англия не годится. Коза любит заросли колючек, кустарники любит, а овца любит чистые пастбища. Не пойку, почему они овец не разводят. -- Разводят, -- сказал я, чтобы успокоить дядю Сандро. -- А-а-а, -- кивнул дядя Сандро удовлетворенно, -- значит, послушались меня. Лет двадцать тому назад сюда приезжал английский писатель по имени Пристли. Ты слышал про такого? -- Да, -- сказал я. -- Читал? -- Да, -- сказал я. -- Ну как? -- Да так, дядя Сандро, -- сказал я, -- ничего особенного. Дядя Сандро засмеялся не совсем приятным для меня смехом. -- Я уже заметил, -- сказал дядя Сандро, -- вот эти пишущие люди интересно устроены, никогда про другого ничего хорошего не скажут. А вот я, когда танцевал в ансамбле, всегда признавал, что Пата Патарая первый танцор, хотя на самом деле я уже лучше него танцевал... Но дело не в том. Этому Пристли тогда у нас прекрасную встречу устроили. Показали ему лучший санатории, показали ему самого бодрого долгожителя, самый богатый колхоз и меня, конечно, с ним познакомили. Я был тамадой за столом. И он сидел рядом со мной, вернее, между нами сидела переводчица. И мы с ним разговорились. Я ему тогда сказал, что был в Англии и видел там хорошие пастбища, но овец не видел. И я ему подсказал, чтобы английские фермеры овец разводили. -- А он что? -- спросил я. -- А он, -- отвечал дядя Сандро, -- сказал: хорошо, я им передам. Значит, выходит, передал. И еще он вот что сказал. Фермерам, говорит, я передам про овец. Но у нас в парламенте и так слишком много овец сидит. Значит, критикует свое правительство. Тогда я понял, почему его так хорошо у нас встречают. А теперь я у тебя спрашиваю: ты, находясь в чужой стране,, хотя бы про обком можешь сказать, что там козы сидят? При этом учти, что козы умнее овец. -- Нет, -- сказал я. -- Э-э-э, -- сказал дядя Сандро. Князь улыбнулся, а Кемал расхохотался. Хачик отскочил от стола и с колена запечатлел эту картину. Мы выпили по рюмке. Акоп-ага принес свежий кофе, и, когда снял чашечки с подноса и приподнял его, поднос сверкнул на солнце, как щит. Акоп-ага присел за стол и, поставив поднос на колени, придерживал его руками и время от времени, постукивая по нему ногтем, прислушивался к тихому звону. Кемал обычно посещал другие злачные места и поэтому плохо знал Акопа-ага. Мне захотелось, чтобы он послушал ставшую уже классической в местных кругах его новеллу о Тигранкерте. -- Акоп-ага, -- сказал я, -- я долго думал, почему Тигран Второй, построив великий город Тигранкерт, дал его сжечь и разграбить римским варварам? Неужели он его не мог защитить? И пока я у него спрашивал, Акоп-ага горестно кивал головой, давая знать, что такой вопрос не может не возникнуть в любой мало-мальски здравой голове. -- О, Тигранкерт, -- вздохнул Акоп-ага, -- все пиль и пепель... Это бил самый красивый город Востокам. И там били фонтаны большие, как деревьям. И там били деревьям, на ветках которых сидела персидская птица под именем павлинка. И там по улицам ходили оленям, которые, видя мужчин, вот так опускали глаза, как настоящие армянские девушкам. А зачем? Все пиль и пепель. Может, Тигранкерт бил лучи, чем Рим и Вавилон, но мы теперь не узнаем, потому что фотокарточкам тогда не было. Это случилось в шестьдесят девятом году до нашей эры, и, если б Хачик тогда жил, он бил би безработным или носильщиком... Фотографиям тогда вобче не знали, что такой. Но разве дело в Хачике? Нет, дело в Тигране Втором. Когда этот римский гЈтферан Лукулл окружил Тигранкерт, Тигран взял почти все войска и ушел из города. Тигран-джан, зачем?! Это бил великая ошибка великого царя. Тигранкерт имел крепкие стен, Тигранкерт имел прекрасная вода, такой соук-су, что стакан залпом никто не мог випить, и Тигранкерт имел запас продуктам на три года и три месяца! А зачем? Все пиль и пепель! Тигран-джан, ты мог защитить великий город, но надо было сначала вигнать всех гЈтферанов-греков, потому что они оказались предателями. Зачем грекам армяне? И они ночью по-шайтански открыли воротам и римские солдаты все сожгли, и от города остался один пиль и пепель. А пока они окружали его, что сделал Тигран? Это даже стидно сказать, что он сделал. Он послал отряд, который прорвался в город, но вивиз что? Армянский народ, да? Нет! Армянских женщин и детей? Да? Нет! Вивиз свой гарем, своих пилядей, вот что вивиз! Это даже стидно для великого царя! О Тигран, зачем ты построил Тигранкерт, а если построил, зачем дал его на сжигание римским гЈтферанам?! Все пиль и пепель! Пока он излагал нам историю гибели Тигранкерта, к нему подошел клиент и хотел попросить кофе, но Хачик движением руки остановил его, и тот, удивленно прислушиваясь, замер за спиной Акопа-ага. -- Сейчас проси! -- сказал Хачик, когда Акоп-ага замолк, скорбно глядя в непомерную даль, где мирно расцветал великий Тигранкерт с фонтанами большими, как деревья, с оленями, застенчивыми, как девушки, и с греками, затаившимися внутри города, как внутри троянского коня. -- Два кофе можно? -- спросил человек, теперь уже не очень уверенный, что обращается по адресу. -- Можно, -- сказал Акоп-ага, вставая и кладя на поднос пустые чашки, -- теперь все можно. Немного поговорив о забавных чудачествах Акопа-ага, мы вернулись к рассказу дяди Сандро о Хазарате. Версия дяди Сандро о причине, по которой Хазарат отказался уходить с ним, была оспорена Кемалом. -- Я думаю, -- сказал Кемал, отхлебывая кофе и поглядывая на дядю Сандро своими темными глазами, -- твой Хазарат за двадцать лет настолько привык к своему сараю, что просто боялся открытого пространства, хотя, конечно, и мечтал отомстить Адамыру. Вообще природа страха бывает удивительна и необъяснима. Помню, в конце войны наш аэродром базировался в Восточной Пруссии. Однажды я со своим другом Алешей Старостиным пошел прогуляться подальше от нашего поселка. Мы с ним всю войну дружили. Это был великолепный летчик и прекрасный товарищ. Мы с ним на книгах сошлись. Мы были самые читающие летчики в полку, хотя, конечно, и выпить любили, и девушек не пропускали. Но сошлись мы на книгах, а в ту осень увлекались стихами Есенина, и у нас у обоих блокноты были исписаны его стихами. И вот, значит, погода прекрасная, мы гуляем и проходим через какие-то немецкие хуторки. Дома красивы, но людей нет, почти все сбежали. На одном хуторке мы остановились возле такого аккуратненького двухэтажного домика, потому что возле него росла рябина, вся в красных кистях. И вот, как сейчас вижу его, Алеша с хрустом нагибает эту рябинку -- не выдержала его русская душа, -- и сам он весь хрустящий от ремней и молодости, такой он перед моими глазами, обламывает две ветки и отпускает деревцо. Одну ветку протягивает мне, и мы стоим с этими ветками, поклевываем рябину и рассуждаем о том, где же располагались батраки, если кругом помещичьи дома. И вдруг открывается дверь в этом доме, и оттуда выходит старик и зовет нас: -- Русс, заходить, русс, заходить! Вообще-то нас предупреждали, чтобы мы насчет партизан были начеку, но мы ни хрена не верили в немецких партизан. Да и откуда взяться партизанам в стране, где каждое дерево ухожено, как невеста? -- Пошли? -- Пошли. И вот вводит нас старик в этот дом, мы поднимаемся наверх и входим в комнату. Смотрю, в комнате две женщины -- одна совсем девушка, лет восемнадцати, а другая явно юнгфрау лет двадцати пяти. Я сразу глаз положил на ту, которая постарше, она мне понравилась. Но для порядка говорю своему дружку, я же его знаю как облупленного: -- Выбирай, какая тебе нравится? -- Молоденькая, чур, моя! -- говорит. -- Идет! Вижу, и они обрадовались нам, оживились. -- Кофе, кофе, -- говорит юнгфрау. -- Я, я, -- говорю. По-немецки значит: да. И вот она нам приготовила кофе, надо сказать, кофе был хреновейший, вроде из дубовых опилок сделанный. Но что нам кофе? Молодые, очаровательные девушки -- вижу, на все готовы. И старик, конечно, не против. Они боялись наших и заручиться дружбой двух офицеров значило обезопасить себя от всех остальных. Одним словом, посидели так, и я говорю: -- Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад. -- О! -- загорелись глаза у обеих. -- Данке, данке. Они, конечно, поголадывали. И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы, колбасу, хлеб, шоколад. Сидим ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в первую мировую войну был у нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше бы он совсем не говорил. Путается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени. То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают... Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано "Нур фюр дойч" -- значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю: -- Нур фюр дойч? -- Найн! Найн! -- смеются обе. Ну, раз найн -- пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать. Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю: -- Нур фюр дойч? -- Шельма, шельма, -- смеется она, -- русиш шельма! -- Найн, -- говорю, -- кавказиш шельма. -- О, шЈнсте Кауказ! -- говорит. Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли. И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой... Тут дядя Сандро перебил Кемала. -- Ты совсем русским стал, -- сказал он, -- зачем ты называешь имя своей женщины при мне? -- А что? -- спросил Кемал. -- Вот до чего ты глупый, -- сказал дядя Сандро, -- ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне. -- Ну ладно, -- захохотал Кемал, -- я ее больше не буду называть. -- Дурачок, -- сказал дядя Сандро, -- раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше. -- Так вот, -- продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, -- однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома по нужде. Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом. Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя... как там ее ни называй... -- Называй, называй, чего уж прятаться! -- вставил дядя Сандро. -- Да, -- продолжал Кемал, -- и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым -- ха-ха! -- не хочется попадаться немцам в руки. Ну ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно. Единственно, что я понял, -- голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное -- добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали -- нам хана, потому что в этом случае моя первым делом должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице. И вдруг слышу: из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке стоит посреди комнаты и тихо говорит: -- Русиш командирен, русиш командирен... Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку: -- Что там случилось, Алексей? -- Да вы тут не один! -- слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат. -- Безобразие! -- говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. -- Почему вы не сказали, что вы здесь не один? Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался. -- Потрудитесь одеться! -- приказал майор. А я вижу, этот майор -- штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа. И я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом. Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул. -- Товарищ майор, -- говорю стальным голосом, -- прошу вас немедленно покинуть помещение! Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь. -- Ваше звание? -- спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям. -- Вот мое звание! -- говорю. -- Вы бросьте эти замашки, -- отвечает он, -- сейчас не сорок первый год! -- Конечно, -- говорю, -- благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год! -- Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, -- говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним. -- Докладывайте, -- говорю, -- а что вы еще умеете! Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих. -- Ты, -- говорит Алексей, -- с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают. -- Не бойся, -- говорю, -- нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали... -- Но ты же угрожал ему пистолетом, -- говорит он, -- ты понимаешь, куда он это может повернуть? -- А мы скажем, что он врет, -- отвечаю я, -- скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле? -- Конечно, -- говорит Алексей, -- теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним. Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться. И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка! Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам. -- Майор гестапо? -- спрашивает у меня Катя. -- Найн, найн, -- говорю. Этого еще не хватало. Но вижу -- не верит. Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю: -- Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам. Вижу, замялся. -- Знаешь, Кемал, -- говорит, -- надо кончать с этим. -- Почему кончать? -- спрашиваю. -- Затаскают. Потом костей не соберешь. -- Чего ты боишься, -- говорю, -- если он накапал на нас, уже ничего не изменишь. -- Нет, -- говорит, -- все. Я -- пас. -- Ну как хочешь, -- говорю, -- а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе? -- Что хочешь, то и говори, -- отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе. Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это. -- Ты дикарь, -- смеялся он в ответ, -- а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство. Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу -- заболел. Может, одумается. Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела. -- Алеша?! -- выдохнула она наконец. -- Кранк, -- говорю, -- Алеша кранк. Больной, значит. -- Кранк одер тот? -- строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать. -- Найн, найн, -- говорю, -- грипп. -- О, -- просияла она, -- дас ист нихтс. Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши. Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает: -- Майор? Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами. -- Бедная Грета, -- говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки. -- Ер ист кранк... -- Он больной, значит. -- Да говори ты прямо по-русски! -- перебил его дядя Сандро. -- Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми "кар", "кар", "кар"! -- Так я лучше вспоминаю, -- сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами. -- Ну ладно, говори, -- сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить. -- Да, м-м-м... -- замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше. -- Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел. -- Что с тобой? -- говорю. -- Ничего, -- говорит, -- просто не спал. Как Грета? -- Ждет тебя, -- говорю, -- но сестра догадывается. -- Лучше сразу порвать, -- говорит, -- все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть? -- Глупо, -- говорю, -- никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться? -- Ты меня не поймешь, -- говорит, -- для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился. -- Мандраж, -- говорю, -- надо называть своим именем, и нечего выпендриваться. И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает. Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею. -- Слушай, -- говорю, -- ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением! -- Ну и что, -- говорит, -- неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой? Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом -- того и жди: заштопорит. -- Конечно, нет, -- говорю, -- но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине. Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит: -- Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела. -- Хватит ерундить, -- говорю, -- пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек. -- Нет, -- говорит, -- я не пойду. Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют. И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел. -- Майор ист диб! -- кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату. -- Майор цап-царап! Аллес цап-царап! -- Я, я, -- восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату -- ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, -- один только стол, -- майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша! Значит, скажи Алеше. -- Это возмутительно! -- кричит старик. -- Цап-царап домхен антифашистик! Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда. А главное, Греточка -- вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкаведешником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом. Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас. Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил. На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил. -- Хорошо, -- говорит, -- завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют. Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка. Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию. На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался. -- Кемал, -- говорит один из ребят, -- эта немочка с тебя глаз не сводит.. Я оглянулся, смотрю, шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе, тоже улыбаюсь ей как дурак, и подхожу познакомиться. Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала! Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе. -- Как Грета? -- спрашиваю. -- О, Грета трауриг, -- вздыхает она и качает головой. Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла: -- Шикзаль... Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает: -- Киндер? Ну что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?! -- Найн, -- отрезаю, и она опустила голову. В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет в Новгороде на встрече ветеранов нашего полка. Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он. Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него -- не приехал ли Алексей Старостин? Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере. Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком военном году, обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал. -- А-а-а, -- говорит, -- Кемал! Только зубастая пасть и осталась! Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую "изабеллу". Сидим пьем, вспоминаем минувшие дни. И конечно, вспоминаем наших немочек. -- Ах, Греточка! -- говорит он, вздыхая. -- Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: "Жизнь моя, иль ты приснилась мне!" Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное -- какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал? И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет. -- Да брось ты, Алеша, -- говорю, -- посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели. -- Ну что ты, Кемал, -- говорит, -- пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли! Ну что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся! На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя взгляд с одного на другого. -- Слава богу, кончил, -- сказал дядя Сандро, -- еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки! Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал: -- И по работе он не так уж далеко ушел от тебя. -- Да, -- сказал Кемал, -- начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал. -- Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, -- сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: -- А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней? -- Ясно, почему, -- ответил Кемал, -- он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит. -- Дурачок, -- в тон ему отозвался дядя Сандро, -- твой же рассказ я тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место. -- Нет, -- засмеялся Кемал, -- такие вещи держали в строгой секретности. -- Как нет, когда да! -- возразил дядя Сандро. -- Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал. -- Оставьте человека! -- вступился за него князь, подымая рюмку. -- Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом. -- Кто чем угощает, а Кемал рассказом, -- уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, -- отбивает хлеб у своего дяди. Только "кар" нам больше не надо! -- А мне жалко этого человека, -- сказал маленький Хачик, -- бедный, любил... Потому плакал... Если б не любил, не плакал... -- Да нет, -- начал Кемал возражать, но, неожиданно замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей "грушей" затор в раковине умывальника. Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия. -- Что нет?! -- наконец не выдержал дядя Сандро. Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем ни бывало закончил фразу: -- ...Просто его немного развезло от "изабеллы", он чересчур приналег на нее... Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им большого значения. -- Акоп-ага, -- крикнул Хачик, -- еще прошу по кофе! -- Сейчас будет, -- ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки. -- Извини, пожалуйста, -- сказал Хачик, обращаясь ко мне, -- ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза -- хочу сделать фото: "Кинязь с арбузами". -- Да ладно, -- сказал князь, -- обойдемся без арбузов. -- Давай, давай, -- вступился Кемал за Хачика, -- это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем. На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен -- праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там и там много воды? На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостках вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море. Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут. И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела -- головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком дошлепывающих ног. Постоим полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух! Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда. Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. И на третьем, высшем помосте не вижу я себя. Сюда, на территорию водной станции "Динамки", как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков. Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я. Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми