о рыжий вожак все никак не мог угомониться и сгонял с места разлегшихся быков. -- Я его должен привязать, а то он нам спать не даст, -- сказал Бардуша, вставая. Он снял со стены моток веревки и вышел. -- Поосторожней, -- кинул ему Чанта вдогон, -- как бы он не боднул тебя. -- Я его так бодну, -- отозвался Бардуша, -- что шкура его будет сушиться на крыше! -- Сюда, волчья доля, сюда! -- раздался через некоторое время его раздраженный голос. Потом он вдруг громко расхохотался и добавил: -- Эх, жизнь! Что человек, что скот! -- Что ты смеялся? -- спросил я, когда он вошел. -- Как тут не посмеешься, -- сказал Бардуша, усаживаясь и протягивая руки к огню. -- Как только я привязал этого буяна, к нему подошел один бык и ударил его в бок рогами. Подхалим, хотел мне понравиться! Если ты такой герой, почему ты не ударял его до этого, когда он не был привязан? По какой-то таинственной закономерности разговор о нравах быков вывел нас к тому, что, оказывается, этот пастух Хасан на самом деле не Хасан, а Хозе. Он из тех испанских детей, которых ввезли в нашу страну во время гражданской войны в Испании. Хозе ничего не помнит о своей первой родине, только помнит, что долго-долго плыл пароход. Все остальное он забыл, ну и, разумеется, испанский язык. -- Однажды в Мухусе продавал орехи, -- сказал он, -- подходят двое и говорят между собой по-чужестранному. Оказалось -- испанцы. -- Ты им сказал, что ты испанец? -- спросил я. -- Нет, конечно, -- ответил он, -- какой я испанец, я абхазец! -- Что-нибудь понял, -- спросил я, -- когда они говорили между собой? -- Ни одного слова! -- воскликнул он почти гордо, как о каком-то прочном, хотя и неведомом достижении. -- А испанские песни слышал? -- спросил я у него, пытаясь докопаться до его генетической памяти. -- Конечно, -- сказал он, -- у меня и здесь есть "Спидола". -- Ну и что, -- спросил я, -- что-нибудь чувствуешь? -- Ничего, -- сказал он, как бы опять настаивая на прочности своего неведомого достижения, -- обыкновенная заграничная музыка! Он посмотрел на меня с некоторой вызывающей готовностью множить примеры этой прочности. И тут у меня мелькнула безумная мысль проверить его испанскую реакцию на Карменситу. -- А ты Зейнаб знал? -- спросил я у него. -- Какую Зейнаб? -- подозрительно переспросил он, словно чувствуя в моем вопросе некоторую недобросовестность. -- Эту фулиганку, которую отец убил? -- Да, -- сказал я. -- Кто ж ее не знал, -- презрительно процедил он, решительно не понимая, какое к этому имеет отношение прочность его достижений, -- я бы ее там, под землей, палкой забил, как змею. Слыхано ли, чтобы абхазка так позорила своего отца! А чего ты ее вспомнил? -- Просто так, -- сказал я, сдаваясь. Больше мне нечего было ему предложить, разве что устроить корриду. Рыжий бык вполне подходил для такой роли, и Бардушу явно можно было подучить кое-каким приемам матадора, ноя, думаю, это зрелище навряд ли всколыхнуло бы генетическую память Хасана-Хозе, даже если бы удалось доказать старшему пастуху научную плодотворность такого опыта. Только заговорили о бедняге Кунте, которому, видно, пришлось заночевать с быком, как раздался громкий лай собаки. Она побежала вниз. -- Это он, -- сказал Бардуша, прислушиваясь к удаляющемуся лаю и первым уловив, что он смолк. В самом деле вскоре Кунта появился в дверях. Все привстали. -- Пригнал-таки? -- спросил Чанта. -- Кое-как пригнал, -- сказал Кунта и, бросив бурку на лежанку, уселся у огня, где ему освободили место. -- Ай молодец, -- сказал Чанта, поощряя его, как ребенка, -- быстрее подайте ему ужин! Хасан-Хозе подал Кунте ужин. Вскоре мы все улеглись на лежанке. В тишине, как водяные часы, равномерно шлепали капли из корзины, где лежал свежий сыр. Снаружи время от времени доносились богатырские выдохи быков. Журчал ручей. Со стороны луга дважды или трижды налетал и затихал топот мчащихся осликов. Улегшись под буркой и поудобней пристроив голову к седлу, я сладко уснул. Проснулся я от дурацких песенок "Маяка" и не сразу понял, где я, в Москве или в горах. Это работала неутомимая, как я потом убедился, "Спидола" Хасана-Хозе. Все уже давно встали. День был солнечный, и я чувствовал себя необыкновенно бодро. Когда я, взяв полотенце, пошел умываться к ручью, ослики пробегали по цветущему лугу. Я их почему-то пересчитал. Оказалось, что девять осликов бегут за одной ослицей. Я попытался приглядеться к ней, чтобы понять тайну ее привлекательности, но ничего не понял. Потряхивая гривкой и наклонив голову, как мне показалось, с выражением затаенной усмешки, она бежала впереди. Это была ослица светло-пепельной масти и, видимо, в ослином племени проходила за блондинку. Один осел был мышастый, другой, в рыжих клочьях, замыкал шествие. Все остальные были темные. Я следил за ними, пока они не скрылись за бугром и, продолжая бег по невидимому кругу, снова появились далеко внизу. Теперь я заметил, что два задних ослика, медленно наращивая темп, обошли передних, что не вызвало у обойденных никакого особого волнения, словно это входило в заранее обусловленный стайерский замысел. Так как, пока я наблюдал за ними, со стороны осликов не было ни одной попытки овладеть ослицей, казалось, что по условиям забега ослица достанется тому ослику, который последним удержится на дистанции, когда все остальные, не выдержав гонки, попадают замертво. Прозрачная вода ручья искрилась, бежала и журчала, словно без устали на виду у ледника пела цветущим травам о радости побега из-под его глыбы. Я умылся мягкой, подснежной водой. Утираясь полотенцем, я все слушал и слушал журчанье ручья, и вдруг мне в голову пришла такая мысль. Подобно тому как освобожденная вода ручья до освобождения от ледника сама была частью ледника, так и мы до собственного освобождения не только угнетаемся несвободой, но и сами невольно являемся частью несвободы, угнетения и самоугнетения. К черту разговоры о тайной свободе, подумал я. Свобода, скрывающая себя, это еще одна разновидность несвободы. Акт дарения свободы есть главный признак самого существования нашей свободы. Подобно тому как в удачности собственной шутки мы убеждаемся, увидев, как другой человек улыбается ей, так и о существовании нашей свободы мы с абсолютной точностью убеждаемся только в момент дарения свободы другому. Если ты свободен -- журчи! Иначе твоя свобода уродлива как ручей, журчащий с выключенным звуком. Когда я вернулся в балаган, завтрак был готов. После еды Андрей перекинул фотоаппарат через плечо, и мы двинулись в путь. Волшебно-золотистые от цветущих примул, в белых пятнах снежников, круглые холмы уходили на юго-восток. Перебираясь по ним, мы должны были дойти до святилища. Перевалив за первый холм, мы встретили старого одноглазого пастуха, который пас своих коз над ангельски-голубым озерцом, в котором сидел большой черный буйвол и, спокойно поглядывая на нас, жевал свою жвачку. Глазу, привыкшему видеть буйволов в болотистых долинных водах, видеть его в горном озере было так же странно, как увидеть негра в палате лордов, пожевывающего чуингвам. Сам пастух и его козы на изумрудно-зеленой лужайке выглядели так живописно, что Андрей не удержался и несколько раз пощелкал его с разных сторон. Забавно было замечать, что старый одноглазый пастух каждый раз, когда Андрей нацеливал на него свой объектив, так поворачивал голову, чтобы остаться запечатленным своим зрячим профилем. Я подумал, что идея соцреализма возникла не на пустом месте, она отражает достаточно древнюю особенность человеческой психики. Подымаясь с одного холма на другой, мы шли и шли, и я стал замечать, что Андрей все чаще останавливается, озирается, не зная, на какой из ближайших холмов взобраться. -- Ты подожди, -- сказал он мне наконец, а сам, легкой рысцой слетев с холма, взобрался на другой, зашел за него, вновь появился и, показав мне рукой, чтобы я, не взбираясь к нему, прямо шел к другому холму, сам двинулся туда же. Еще несколько раз, оставляя меня на месте, он рыскал по окрестным холмам. Я подумал, что наши пастухи, вероятно, были правы, считая, что это святилище находится где-то очень далеко отсюда, а Андрей за десять лет просто забыл об этом. Но вдруг он вылез из-за очередного холма и уверенно помахал мне рукой. Я спустился со своего и поднялся к нему. Мы зашли за холм, и я увидел святилище. Это было небольшое пространство, огороженное белыми камнями. Внутри этой символической ограды лежала огромная куча наконечников стрел: клешневидные, ромбовидные, со сдвоенным или даже строенным жалом, многогранные, плоские, расширенные как допасти, или суженные как шило. Я прислушался к себе, стараясь услышать зов крови, но, увы, ничего не услышал. Очень уж это далеко. Понятно, почему наши предки выбрали место для клятвы и молитвы, расположенное столь высоко. Они хотели быть поближе к богу. Но было неясно, как вся эта груда боевого железа, пролежав здесь семь-восемь веков, покрылась только поверхностным слоем ржавчины. От древков, конечно, и следа не осталось. -- Десять лет назад, -- пояснил Андрей, -- когда я нашел это святилище, мы послали в Москву на экспертизу несколько наконечников. Специалисты по металлу, определив наличие примесей в выплавке, не смогли расшифровать состав этих примесей. С наконечниками в руках и без мы пощелкали друг друга возле святилища. Я взял на память несколько наконечников с наиболее шаловливыми формами смертоубийства, и мы пустились в обратный путь. Теперь мы шли более краткой дорогой, отсекая ненужные холмы. Вдруг на склоне одного из них я увидел ослика. Пока я подходил к нему, он с печальным любопытством меня оглядывал. Это был темный ослик с мышастым брюхом и светлыми арлекинистыми пятнами у губ и глаз. Эта арлекинистость морды ослика показалась мне знакомой, но я никак не мог припомнить, кого именно он мне напоминает. Я погладил его длинноухую морду, потрепал по гривке, и он вел себя так, как будто соскучился лично по мне. Когда я пошел дальше, он как собака последовал за мной. Такой привязчивости я не ожидал, и это меня обрадовало. Тем более что у меня никогда не было последователей. Пусть будет хотя бы один такой последователь, думал я, оглядываясь и видя, что ослик топает за мной. Мы с Андреем слегка разбрелись. Он шел по ложбине, а я шел по верхней части холма. Холм, по которому я шел теперь с осликом, неожиданно превратился в каменистый обрыв. Здесь спуститься было невозможно, и я повернул обратно, чтобы присоединиться к Андрею. Я думал, что ослик сделает то же самое, но он, дойдя до края обрыва, остановился и уставился в пространство. Я несколько раз окликал его, но он даже не обернулся. Я не поленился вернуться, подошел к краю обрыва и, взяв его за голову, попытался сдвинуть его с места. Он не сдвинулся ни на шаг. Тогда я ухватился за его шею и попытался загнуть ее в обратную сторону. Шея не сгибалась. Сочетание арлекинистой морды с жестоковыйностью усилили признаки какого-то знакомого писателя, но я так и не смог его вспомнить. В состоянии глубочайшей задумчивости ослик стоял над обрывом и глядел в пространство. Почему он так охотно шел за мной, а теперь заупрямился? Что ему открылось? О чем он задумался? Или он разочаровался во мне, потому что я не рискнул лезть в пропасть? Сколько загадочных вопросов может породить один осел! Рискуя остаться без единственного последователя, я присоединился к Андрею. Мы вернулись к пастушеской стоянке. У входа в нее Бардуша расщеплял топором толстую пихтовую ветку. -- Ну как, нашли? -- спросил он и, врубив топор в расщеп, выпрямился. Я вынул из кармана наконечники и показал ему. Из балагана вышел Чанта и тоже стал рассматривать их. Оба, прикладывая жало наконечников к своей груди, подивились высокому качеству их смертоносности. Вдруг раздался топот и на зеленом откосе луга появились ослики. Не ускоряя и не замедляя темпа, а главное, не сбиваясь с него, они пересекали луг. По-прежнему, круто наклонив голову с выражением дьявольской усмешки, впереди мчалась пепельная ослица, мчалась, ни разу не оглянувшись, в полной уверенности, что никто из поклонников, пока жив, не остановится и не выйдет из игры. Теперь ослик в рыжих клочьях шел первым за ослицей, а мышастый замыкал шествие. Я вспомнил ослика, встреченного на обратном пути, и сказал об этом пастухам. -- Это наш осел, -- оживился Чанта, -- мы его уже два дня ищем. Его закусали остальные ослы, и он сбежал. Где ты его встретил? Я объяснил, насколько это было возможно. -- Надо будет Кунту послать за ним, -- сказал он, -- как бы его медведь не зарезал. -- А почему они его закусали? -- спросил я. Чанта промолчал, а Бардуша расхохотался. -- Ревнуют, -- сказал он, -- видно, он нашей ослице приглянулся. "Значит, они все-таки иногда останавливаются", -- подумал я. Поближе к вечеру, хотя и раньше времени, Кунта пригнал телят и сказал, что один теленок куда-то исчез. -- В щель провалился, -- заметил Бардуша, -- больше деться ему было некуда. Сейчас пойду поищу. Он вошел в балаган и вышел оттуда с фонариком и мотком веревки. Я присоединился к нему. Когда мы уходили, Чанта уже разъяснял Кунте, где и как найти сбежавшего ослика. Мы прошли луг и, овеваемые холодом ледника, подошли к нему. Ноздреватый снеголед местами отливал старческой желтизной. Трухлявая мощь ледника. Осколки скал и камней здесь и там были впаяны в его поверхность. Он кончался вымоиной, в глубине которой глухо журчали талые воды. Освещая фонариком дно, Бардуша медленно двигался вдоль нее. -- Вот он, -- сказал Бардуша, когда мы прошли уже метров триста. Он лег на траву и поглубже сунул руку с фонариком в вымоину. В жидком свете я едва различил подобие живого существа. Сделав петлю на конце веревки, Бардуша сказал: -- Если теленок сломал ногу, поужинаем свежей телятиной... Но я думаю, он соскользнул... Вручив мне фонарик, Бардуша лег на траву и стал опускать веревку. Теленок лежал на дне, и Бардуша долго не мог накинуть ему на голову петлю. Наконец продел! Это был, вероятно, редчайший случай в истории, когда при помощи петли не душили, а пытались спасти от смерти. Бардуша осторожно затянул петлю и, встав на ноги, начал плавно вытягивать веревку. Тело теленка приподнялось и пошло вверх. Бардуша, равномерно перебирая руками, тянул веревку. Так тянут ведро из колодца, когда боятся расплескать воду. Весь мокрый, полузадохшийся теленок появился над вымоиной. Бардуша вытащил его, стянул петлю с шея и поставил его на ноги. Бедный теленок упал, но открыл глаза и чихнул. Бардуша ощупал его ноги и убедился, что теленок их не сломал. Я вполне искренне отказался от свежей телятины, ибо это было милое существо с припухлыми росточками рожек, с коричневой шерстью и белым пятном на боку, отдаленно напоминающим Гренландию на школьном атласе. -- Будет жить, -- сказал Бардуша и, приподняв теленка, взвалил его на плечи, -- он там пролежал не больше двух часов. Когда мы пришли к стоянке, Чанта и Хасан-Хозе уже доили коров. Бардуша нашел глазами мать этого теленка и, подойдя к ней, поставил его рядом. Теленок стоял, пошатываясь. Корова стала облизывать его. Теленок все стоял, пошатываясь, и уже казалось, что корова удивляется его равнодушию к ее вымени. Бардуша подошел к нему и, приподняв, поставил возле вымени. Теленок остался безразличен. Бардуша ткнул его мордой в сосец. Теленок не мог вспомнить, что надо делать. Бардуша приподнял его голову одной рукой, а другой, нажав на сосец, выцедил ему на губы струйку молока. Теленок облизнулся. Бардуша выцедил еще одну струйку. Теленок ожил. Бардуша сунул ему в рот сосец, и теленок, наконец вспомнив, как это делается, зачмокал, толкаясь головой в вымя. ...На этот раз Кунта вернулся во время ужина. -- Нашел? -- спросил Чанта. -- Пригнал, -- ответил Кунта. -- Ай, мой Кунта, -- сказал Чанта поощрительно, -- что бы мы делали без тебя! Присаживайся поближе к огню. -- Он охотно повернул или упрямился? -- спросил я. -- Я его палкой огрел, и он повернул, -- сказал Кунта и, присев у огня, принялся за ужин. Однако после нескольких глотков, видимо, решив, что у меня нет исчерпывающего представления о предмете, добавил: -- Осел хорошую палку уважает. После ужина и долгого сидения у жаркого костра, когда пастухи стали устраиваться спать, я вышел из балагана. Из-за горы подымалась луна. Мохнатые, влажные звезды были непривычно ярки, как это бывает только в горах. Вдали бледным привидением светил ледник. Бодрая прохлада пронизывала тело. Журчал ручей. И вдруг налетел знакомый топот. Из-за бугра вымчали тени осликов и понеслись невидимой линией своего круга. Я пересчитал их, пока они пробегали по лугу, и понял, что мой ослик прощен и допущен к великому марафону. Однако разглядеть, какое он там место занимает, было совершенно невозможно. Несколько утомившись удивляться их неутомимости, я вошел в балаган и лег спать.