Сол Беллоу. Между небом и землей --------------------------------------------------------------- Перевод с английского Е. СУРИЦ OCR: Phiper --------------------------------------------------------------- РОМАН От переводчика Первое произведение большого писателя всегда занимает нас, в некотором роде выходя из ряда вон, назад, к его небытию. Нам поэтому даже пресловутого "Ганца Кюхельгартена" жалко. Тот, кто знает "Герцога", "Родственников", вообще более позднего Беллоу, испытает при знакомстве с Джозефом чувство, близкое тому, с каким вертишь юношескую фотографию пожилого друга: вместе "Ну он и он" и "Невозможно узнать". Нам сейчас странно себе представлять резкость впечатления, вызванного этим маленьким романом в 1944 году, в Америке, под сенью славы Хемингуэя и мужественных военных героев. Но те -- борцы и действователи -- давно заблудились в снегах Килиманджаро и прочей экзотике, а этот нелепый, смешноватый, психованный негерой неожиданно далеко махнул по новой дорожке. И совсем уж странно, что сами мы за последние десять лет проделали такой большой путь ему навстречу, вдруг навьюченные новыми муками: "неготовностью к свободе", страхом будущего и напряженным ожиданием катастрофы. Все в точности как у него, но очень хочется думать, что у нас-то больше шансов выжить. Аните 15 декабря 1942 г. Когда-то люди сплошь и рядом обращались к самим себе, регистрировали эти внутренние переговоры, и никто в этом не усматривал ничего зазорного. Сейчас считается, что вести дневник -- баловство, блажь, слюни, дурной тон. Наше время -- время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового человека, крепкого парня -- американское наследие, по-моему, от английского джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюс напор), родословную которого кое-кто прослеживает аж до самого Александра Великого, -- сейчас особенно неумолим. Ах, у тебя чувства? Но есть корректные и некорректные способы их выражения. Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет. Эмоции? Научись подавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому кодексу. Он допускает известную дозу искренности -- такую правду-матку с оглядкой. Но настоящая искренность -- ни-ни. Самые важные вещи для делового человека исключены. Он не приучен к самоанализу, а потому плохо приспособлен для общения с оппонентом, которого не может ни отстрелять, как крупную дичь, ни перещеголять отвагой. У тебя неприятности? Терпи молча -- это одна из их заповедей. Да пошли они к черту! О своих я собираюсь рассказывать, и будь у меня ртов, как у Шивы рук, и все в деле, мне бы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии распада я просто не могу не вести дневник -- то есть беседовать с собою лично -- и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь не считаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать. Им -- что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а я практически не выползаю из комнаты. Казалось бы, в городе, где прошла чуть не вся твоя жизнь, ты не должен быть одинок. Но вот я одинок, именно одинок, в самом буквальном смысле слова. Десять часов в сутки я торчу один на один с собой в четырех стенах своей меблирашки. Для заведений такого жанра это еще ничего, хотя, конечно, присутствует стандартный набор прелестей: кухонные ароматы, тараканы, специфические жильцы. Но с годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то привыкаешь. Книгами я более чем обеспечен. Жена без конца таскает в надежде меня ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше, когда у нас еще была квартира, я читал запоем. И без конца покупал книги, даже чаще, признаться, чем проглатывал. Зато, окружая меня, они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и расширенной, не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. А поскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хоть имел под рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать и ощупывать корешки. Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можно бы погрузиться в занятия, которые давным-давно назрели, я не в состоянии читать. Не лезет в меня. Прочту от силы страницы две-три, даже иногда абзац, и -- все, не идет. Скоро семь месяцев, как я ушел с работы в туристическом агентстве (туры по Америке) в связи с призывом в армию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну подумаешь, ерунда, их бюрократические художества плюс волокита. Сначала я даже не возражал. Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в мае, когда меня завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Я прожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британский подданный, и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать без каких-то там исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеру Маллендеру, прошусь на время обратно, но тот объясняет, что дела у фирмы неважные, пришлось, несмотря на многолетнюю службу, уволить мистера Трагера и мистера Бишопа, он ничего не может мне обещать. В конце сентября меня письменно извещают, что я исследован и одобрен, но, в соответствии с правилами, должен явиться для повторного анализа крови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую очередь, чтоб был готов. Итак -- сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожу справки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый, я должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, что лишен возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чего переводят в третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять, прошло всего ничего (если точнее, неделя), и опять меня вызывают на анализ крови (каждый действителен только два месяца). Опять время ушло псу под хвост. И эта тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь. Еще на два, три, четыре месяца хватит. Айва, моя жена, тем временем меня содержит. Говорит, своя ноша не тянет, и ей, мол, хочется, чтоб я наслаждался свободой, чтением и прочими прелестями, которых буду лишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл статей -- в основном биографических -- о философах Просвещения. Начал с Дидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когда началось мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все и завершу. Айва была против моего поступления на службу. И со своей первой очередью я не мог рассчитывать ни на что приличное. Айва девушка молчаливая. С ней не очень-то разговоришься. Мы уже друг с другом не откровенничаем. Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней поделиться. Друзья у нас есть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта на рогах. Другие вообще -- кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. С чикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроения встречаться. Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить. Но, как я понимаю, главный наш общий стержень сломался, и что-то я пока не рвусь его заменять. И вот почти все время один. Сижу бессмысленно в комнате, заранее перебираю нехитрые события дня: стук прислуги, приход почтальона, все те же программы радио и неотвратимую возвратную муку все тех же мыслей. Уж подумывал поступить на службу, но не хочется признавать, что не осилил свободы и вынужден совать шею в ярмо из-за бедных данных, точнее, по бесхребетности. Пытался во время последней перерегистрации записаться во флот, но выяснилось, что иностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается ждать, ждать, то есть болтаться без толку и все больше впадать в уныние. Ясно как день: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржа разъедающую мои припасы великодушия и доброжелательно- сти. Но семимесячная отсрочка -- только один из источников моего озлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный, чтоб получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще много всякого. Вот разберусь окончательно в размерах причиненного мне ущерба, а тут-то фигурку, глядишь, и срежут. 16 декабря Начинаю замечать, что чем активней остальное человечество, тем медленнее двигаюсь я, и мое анахоретство растет пропорционально возрастанию в окружающем мире азарта и прыти. Сегодня утром жена Тада пишет из Вашингтона, что Тад улетел в Северную Африку. В жизни не чувствовал такого оцепенения. Даже сходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше обойдусь. И все только из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в Оране, вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов -- а в прошлом году мы вместе смотрели "Пепе ле Моко" ("Пепе ле Моко" (1937) -- фильм французского режиссера Жюльена Дювивье (1896--1967)). Нет, я за него, конечно, искренне рад, тут не зависть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке, а наш друг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу. Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно, могу, и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, но исключительно противно делать над собой усилие. Не обращать внимания, пройдет. Мне же вообще свойственны такого рода галлюцинации. Посреди зимы я способен выхватить взглядом облитую солнечным блеском стену и вообразить, несмотря на окружающий лед, что сейчас не февраль, а июль. И, аналогично преобразовав лето, под палящим зноем трястись от холода. Та же петрушка с временем дня. Может, это у всех бывает? Главное -- не пересолить, не утратить окончательно чувство реальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами, и все будет хорошо. Как правило, я только и выискиваю предлог, чтобы вылезти из этой своей комнаты. Только приду домой, тут же начинаю его сочинять. Но выйду -- недалеко уйду. Средний радиус -- три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на знакомого и начнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а когда уж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меня еще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно. Правда, с предлогами у меня негусто. Редко выхожу из дому больше четырех раз: три -- поесть, а на четвертый -- вымучиваю какую-нибудь цель или просто выскакиваю по наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю лишний вес. Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армии быстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у меня нет галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, в парикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше -- платить по счетам по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к Китти Домлер. Плюс обязательные семейные визиты. Есть я приноровился в разных местах. Не хочу нигде примелькаться, не хочу панибратства с кассиршами и официантками, неохота сочинять для них всякие сказки. В полдевятого я завтракаю. Потом иду домой и сажусь в качалку у окна -- читать газету. Читаю от корки до корки, не пропуская ни слова, это ритуал. Сначала комиксы (с детства их обожаю и заставляю себя читать новейшие, вполне неудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше -- сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки -- все-все. Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываю комиксы -- вдруг что-то пропустил. Возвращаясь к бодрствованию после освежающего (если получится) сна, я телесно перехожу от наготы к облаченности, а духовно -- от относительной чистоты к загрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, я принимаю мир. Итак, я впустил в себя окружающий мир, я вполне проснулся. Скоро двенадцать, пора перекусить. Я уже с одиннадцати дергаюсь, мне мерещится, что я проголодался. В тишину дома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает дверь, стучит каплями кран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает швейная машинка. Незастланная постель и стены -- в ярких полосках. Стучит и вваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, при ком она позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться. В ресторане я обнаруживаю, что абсолютно не голоден, но деваться некуда, надо есть. Ступеньки на сей раз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь домой запыхавшись, включаю радио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую музыку, потом злюсь на себя, пропустив начало какой-то рекламы обмундирования. К часу день ломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не могу приладить ум к фразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь изо всех сил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями, важные, пошлые -- все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Она пустынна, как улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меня никаких событий, три часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон в последний раз шмыгнул мимо, ничего не положив в мой ящик. Я прочитал газету, я заглянул в книгу, меня навестили две-три беспризорные мысли... Пяти футов высоты, Пяти футов ширины, Пятью пять надел штаны... и вот, как домоседка, поджидающая мужа с работы, сижу и слушаю радио. Дочь хозяйки просила убавлять звук: мать больше трех месяцев как слегла. Долго старушка не протянет. Слепая, почти лысая. Под девяносто. Иногда, когда поднимаюсь по лестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла бразды правления с сентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном Бригсом. Он по интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены), плотный, аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит за ограду затянуться перед сном последней сигареткой. В полпятого слышу, как за стеной кряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва почему-то окрестила его Вервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его кашель, я уверен, отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И вдобавок форма общения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб привлечь внимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глаз наметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик, который ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал, смотрел в холл, день и ночь за всеми подглядывал. И еще был один на Шиллер-стрит, так тот без конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтоб его не забывали. Мистер Ванейкер кашляет. Мало этого, пользуясь уборной, приоткрывает дверь. Громко туда топает, и через секунду ты слышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась миссис Бриге, та вывесила объявление: "Пользуясь туалетом, просьба закрывать дверь, а также не ходить по дому без халата". Пока что-то не действует. От миссис Бриге мы узнали о Ванейкере много чего интересного. Пока старуха была на ногах, он не раз склонял ее к совместному посещению кинематографа. "И главное, любому же ясно, что мама абсолютно не видит". Раньше он еще имел манеру бегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, -- откуда и просьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело пресек. Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары. Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен. Она у него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования к морали белых, когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваются ноздри. Старуха, миссис Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказывает Мария. Ванейкер пышет энергией. Без шапки, в бобриковом полупальто несется по улице, через заснеженные кусты. Хлопает нижней дверью, громко топая на первых ступеньках, сбивает с ботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по лестнице. В шесть мне встречаться с Айвой у Фэллона, мы там ужинаем. Довольно часто там едим. Иногда ходим в "Мерит" или в кафетерий на пятьдесят третьей. Вечера у нас короткие. До двенадцати заваливаемся спать. 17 декабря Такая тупость, как под наркозом. Временами даже забывается, что в моей жизни что-то неладно. А с другой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю себя и причисляю к моральным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям на прошлой неделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не назовешь. Листал "Поэзию и правду" Гете и напал на фразу: "Отвращение к жизни может иметь причины физические и нравственные". Зацепило, читаю дальше: "Вся приятность жизни зиждется на постоянном, размеренном возврате внешних явлений. Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего, что к нам возвращается своею чередой и чем можно и должно нам наслаждаться, движет в большой степени нашею земною жизнью. Чем более открыты мы этим наслажденьям, тем мы счастливей. Но когда все разнообразие явлений проходит мимо нас, не задевая, когда мы остаемся глухи к столь явным увещаньям, тогда приходит зло горчайшее, поистине тяжелая болезнь, и мы уже почитаем жизнь докучной ношей. Рассказывают про одного англичанина, будто бы он удавился для того, чтоб не иметь более необходимости всякий день переодеваться"1. Читаю, читаю -- странное чувство. Далее Гете трактует "отвращение к жизни". Буквально, в этом отвращении -- Radix malorum . Затем идет: "Ничто, однако, столь не навлекает это отвращение, как возврат любви". В жуткой досаде захлопнул книгу. Но главное, я же вижу, насколько иначе отнесся бы к этому год назад, то есть насколько я изменился. Тогда, наверно, просто подумал бы: ну, все правильно, но ничего особенного. Англичанин этот меня позабавил бы, и все дела. А теперь его скука сразу затмила даже "возврат любви", и он моментально стал в один ряд с убийцей Бернардином из "Меры за меру", который так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зову палача выходить из темницы3. Преувеличенный интерес к ним обоим -- явное доказательство, что я изменился. И -- второй случай. Мой тесть, старый Алмстад, свалился в тяжелой простуде, и Айва, Зная бестолковость своей матери, попросила меня помочь. Алмстады живут на Северо-Западе, то есть пыточный час надземкой. В доме все было кувырком. Миссис Алмстад стелила постели, стряпала, ухаживала за больным и хваталась за телефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал больше чем на пять минут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю историю своих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает под девочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, -- здоровый. Глаза большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать им нечего, они просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губы красит на тот фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всех особ со школьной скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят, она вся в морщинах, очень по этому поводу убивается, вечно охотится за разными масками и лосьонами. Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой -- жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол, болеть -- не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некотором противоречии) в надежных руках. Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра... прислуги-то нет. Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал: "Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела". Гете, "Поэзия и правда", ч. III, гл. 13. 2 Корень зла (лат.). Шекспир, "Мера за меру", акт 4, сц. 3. Сам не пойму, кто меня дернул за язык: -- И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад? -- Выносить? Что? -- Ее. -- Меня повело: -- Я бы не смог. Я знаю. -- О чем вы? -- Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг -- вынь да положь полную откровенность. Ни больше ни меньше. Он: -- Я не понимаю, о чем вы? В чем дело? -- Ну, слушать ее. -- А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило. -- А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же... -- Так и не повзрослела? Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы, кивнул: -- Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные. Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне -- вот на что мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое, согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее -- что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была -- болтливой, глупой, работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я укротил свое разнузданное воображение. Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссис Алмстад: -- Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так что времени девать некуда. Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбается мне -- сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама не догадывается? На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в одной из своих зимних ипостасей -- мятая, в жидких снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике. На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: "Декоративные изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню". И разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда. Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить -- примусь объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся. Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно. Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе -- трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной -- нищая толчея домов, складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины -- припаркованные, снующие, и редко где -- черный чертеж дерева. Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг -- смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не может -- эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам и улицам, но в то, что все это -- скажем, дома -- есть некая проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом они собой и являют, -- в это я ну никак не могу заставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня . ускользает -- разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути -- это мое поколение, мое общество, мой мир. Мы -- детали одной схемы, вычерченной набело и навечно. Не было бы их -- не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но... может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал... Ну откуда нам что известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости... Мир, который мы ищем, -- не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое. Это так говорится -- "вечный вопрос". Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то я кто. Давным-давно "общечеловеческие черты", "не могу заставить себя поверить" в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все это было естественно. 18 декабря По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и высказываниями. Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он странноватый тип. Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, нос прямой. И -- усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд--не то, что называют "открытый", нет, скорей напряженный, а иногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не упустить. Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии и лозунге "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Ее отец дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает. Говорит: "Я подумал, он ее в Россию утащит". Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы -- серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии -- единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, "в униформе эпохи". Короче, для его целей -- чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться. Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению тех, для кого главное -- одежда и внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он "смешнее". А вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все возьмешь под контроль. "Элемент странного, комичного..." -- такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится -- пас. С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше -- романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да, компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой сочетает одно с другим, и -- хоть скорее ошибочно -- называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми. Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел, ему неизвестно. Не следует думать, что если Джозеф говорит о "бездумных людях", об "элементе комичного", он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он себя называет убежденным сторонником лозунга "tout comprendre c'est tout pardonner" . Теории типа "мир абсолютно прекрасен" или "мир абсолютно ужасен" считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен, говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о пессимистах, спрашивает: "Они только это и видят, что ли?" Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми -- отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, свое тавро. Короче -- все хорошо потому уже, что существует. Или так: хорошо или плохо -- раз существует, значит, неотменимо и, стало быть, расчудесно. Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям. Ребенок чувствует, что родители его обманщики; истинный отец где-то далеко и вот-вот явится за ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а здешний -- подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефа иногда до того доходит, что кажется, будто все против него сговорилось и это заговор не злых каких-то сил, а смещений, отблесков, волнений, закатов и даже будничных, безразличных вещей. Изо дня в день жить с этим подозреньем о заговоре трудновато. Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет приткнуться к случайным прохожим, братьям, родителям, друзьям и женам. 20 декабря Подготовка к праздникам. Вчера выходил за покупками, Айва послала. На каждом углу кто-то звякает колокольцем: борода из грязной ваты, красный тулуп Сайта-Клауса. Ради бедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк в городской гул. Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи покупателей перемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных фасадов, под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями на осмоленных шестах. "Светлый Праздник" -- по всем кабакам, из всех музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, и панический ужас наводят мысли об измороси или дожде. Ванейкер в последние дни мается. Туда-сюда двигает мебель. Мария жалуется больше обычного. Так кровать переставит, что не приберешься. В дверь не пройдешь. Да ей бы хоть вовсе туда не ходить. Чистоту совсем не соблюдает, жалуется Мария. Нет чтоб в прачечную сдать -- проветривает на окне. С вечера вывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне доложила, что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует, чтоб он перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церкви Святого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, он получает обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это ли борение принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонит переставлять мебель? У нас два приглашения на рождественский ужин: к Алмстадам и к моему брату Эймосу. По мне, так никуда б не идти. 22 декабря Жутко сорвался сегодня, при Майроне Эйдлере. Не пойму, что на меня нашло, сам удивляюсь, а уж Майрон совсем растерялся. Он позвонил мне насчет временной работы: у них там в конторе учет общественного мнения, я мог бы вести опрос. Я кинулся на улицу, встречаться с ним в "Стреле". Пришел раньше, занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту "Стрелу" уже несколько лет не суюсь. Одно время там ужевалась тонкая публика, с утра до вечера шли дискуссии о социализме, психопатологии, судьбе европейца. Я, между прочим, сам и предложил там поесть; почему-то стукнуло в голову. И вот -- напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты -- тонущие суда, физиономии японцев -- и вижу: Джимми Берне, сидите каким-то типом. С тех пор как мы были "товарищ Джо" и "товарищ Джим", мы виделись всего раза два, ну три от силы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я киваю, но не получаю никакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня: очевидно, так предписано смотреть на "ренегатов". Почти тут же приходит Майрон, с ходу заводит о работе, но я буркаю: -- Погоди минуточку. Помолчи. -- В чем дело? -- Так, есть кое-что. Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме? Джимми Берне. Десять лет назад я имел честь называть его "товарищ Джим". -- Ну и? -- Я поздоровался, а он сделал вид, что меня нет на свете. -- И плюнь. -- Но разве это естественно? Я же был его близким другом! -- Ну и? -- Хватит нукать! -- Меня уже понесло. -- Просто мне интересно, неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе объятья? -- Ничего ты не понимаешь. Плевать я на него хотел. -- Тогда я ничего не понимаю. Должен признаться -- ровно ничего. -- Нет. Ты послушай. Он не имеет права смотреть сквозь меня. Вечно со мной такое. Тебе не понять, ты всегда держался в стороне от политики. Но я-то знаю, что почем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он -- как хочет. -- Не идиотничай. Зачем нарываться на неприятности? -- говорит Майрон. -- Хочу и буду нарываться. Знает он меня или нет? Прекрасно знает. -- Злость моя растет с каждой секундой. -- Удивляюсь, как до тебя-то не доходит. -- Я пришел поговорить с тобой насчет работы, а не смотреть на твои припадки. -- А-а, припадки! Думаешь, мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты, кажется, не улавливаешь. Только потому, что я уже не являюсь членом их этой партии, ему и подобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем это пахнет? -- Нет, -- сказал Майрон беспечно. -- Хорошо, объясняю. Я имею право на то, чтоб со мной разговаривали. Это элементарно. Вот и все. Я настаиваю. -- Ох, Джозеф, -- сказал Майрон. -- Нет, ты послушай. Запрети человеку разговаривать с другим человеком, запрети ему с кем-то общаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как тебе подтвердит не один писатель, мысль -- это средство общения. Но его партия хочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что, видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-то подчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладывает путь тирании. -- Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться. -- Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, -- говорю я. -- Это очень важно. Майрон на это: -- Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло? -- Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал -- они искренне верят в эту свою лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые. Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформ