ь отцу удовольствие, отчасти же из тайного любопытства, она однажды утром является в мастерскую художника. Грязь, убожество --- вот что бросается ей в глаза в первую очередь. Кругом пыль, на полу и на мебели пятна краски, на сальной тарелке обглоданные кости, в углу комнаты, на полу -- ночной горшок. Не лучше и сам художник: грязный, заляпанный краской халат, черные ногти, багровый, изрытый оспой нос пьяницы. В мастерской дурно пахнет, однако изо рта живописца пахнет еще хуже. Она с облегчением вздыхает: она-то ожидала увидеть юного повесу, с которым опасно иметь дело, а увидела старого, толстобрюхого пьянчугу. Но тут его маленькие, влажные глазки мельком пробегают по ее лицу, и она жмурится, как будто в глаза ей ударил ослепительный свет. Никто еще не смотрел на нее так. Значит, вот он какой, взгляд художника? Есть в нем, в этом взгляде, что-то непристойное. Сначала он ставит ее у окна, но это положение его не устраивает: свет падает не с той стороны. Тогда он начинает водить ее по всей комнате, бесцеремонно хватая за руки выше локтя и переставляя с места на место. Ей бы следовало возмутиться, но она понимает, что здесь ее слова своего действия не возымеют. Он на голову ниже ее. Он начинает делать эскизы, сначала карандашом, потом красками -- и велит ей прийти назавтра в то же время. "Да, и наденьте платье потемнее", - бросает он ей вдогонку. Ну и ну! Ее подмывало сказать ему все, что она о нем думает, но он уже отвернулся и занялся совсем другим делом. Служанка, которая ждет ее у входа в мастерскую, кусает губы, чтобы не рассмеяться. На следующий день она, нарушив договоренность, позировать не приходит и через день тоже -- пусть знает. Когда же, на третий день, она все-таки появляется в мастерской, он, ни словом не обмолвившись о пропущенных днях, окидывает придирчивым взглядом ее черное платье (чистый шелк, широкий воротник из испанского кружева) и рассеянно кивает, отчего она приходит в такое неистовство, что сама себе удивляется. На этот раз он ставит се перед диваном. "Снимите перчатки, -- говорит он, -- мне велено написать ваши руки". В его голосе слышится некоторое пренебрежение, и она отказывается. (Только этого еще не хватало!) Он настаивает. Между ними завязывается короткая перепалка, они обмениваются язвительными колкостями, и в конце концов одну перчатку она снять соглашается, после чего тут же прячет руку, которую только что обнажила. Он вздыхает, пожимает плечами, но, поймав на себе ее взгляд, с трудом сдерживает улыбку. По оконному стеклу стекают капли дождя, над крышами стелется дым. В небе большая серебристая дыра. Сначала она нервничает, но затем словно бы переступает через какой-то невидимый барьер, и ею овладевает мечтательный покой. И так каждый день: сначала волнение, затем порыв, а далее тишина и какая-то невесомость, как будто она плывет куда-то, прочь от самой себя. За работой он все время что-то бормочет. Он возбужден: ругается, щелкает языком, вздыхает, охает. Бывает, что он подолгу, утробно сопя, стоит, низко склонившись над холстом, и тогда ей видны лишь его короткие ноги и старые сношенные сапоги. Даже ноги и те пребывают у него в постоянном движении. Ей хочется смеяться, когда он выглядывает из-за мольберта и, прищурившись, шмыгая своим носом-картошкой, сверлит ее колючим взглядом. Смотреть на недописанный портрет, даже мельком, он ей не разрешает. И вот в один прекрасный день с его конца мастерской доносится до нее что-то вроде чуть слышного, но какого-то решительного треска, и он, с выражением усталого раздражения отступив от мольберта, отмахивается от холста и отворачивается, чтобы вытереть кисть. Она подходит и смотрит. Сначала она не видит ничего, так она потрясена уже одним тем, что он закончил и отвернулся; ей кажется, будто... будто она каким-то образом вышла из самой себя. Минута тянется бесконечно, "Брошка... изрекает она наконец. -- Брошка получилась великолепно... " Звук се собственного голоса пугает ее; кажется, что за нее говорит кто-то другой. Он смеется и не ядовито, а с неподдельным удовольствием и, как ей думается, с каким-то даже сочувствием. Тем самым он признает... она сама не знает, что он признает. Она-то думала, что портрет -- это все равно что смотреться в зеркало, а с холста на нее глядит кто-то, кого она не узнает и в то же время хорошо знает. Она ловит себя на мысли: теперь я знаю, как умирают. Она надевает перчатку и делает служанке знак. Художник что-то бубнит ей в спину, что-то про отца, про деньги, но она не слушает. Она спокойна. Она счастлива. Она чувствует себя онемевшей, опустошенной- улитка одно слово. Она спускается по. лестнице, пересекает грязную, погруженную во мрак прихожую и выходит на свет, в будничный мир. Не попадайтесь на удочку: всему этому также не следует придавать никакого значения. Я осторожно положил шпагат и оберточную бумагу на пол и только шагнул вперед, как дверь у меня за спиной открылась и в комнату вошла крупная женщина в джемпере и в твидовой юбке. При виде меня -- я стоял перед картиной с широко разведенными руками и одновременно смотрел на женщину диким взглядом, пытаясь одной ногой сдвинуть в угол шпагат и бумагу, -- она резко остановилась. Пепельные, отливающие синевой волосы, на шее, на тесемке, -- очки. Нахмурилась. "Ходить надо вместе с группой, - звонким, хорошо поставленным голосом отчитала она меня, -- сколько раз повторять!" Я сделал шаг назад. Человек десять пестро одетых людей сгрудились за ней в дверях и, вытягивая шеи. во все глаза смотрели на меня. "Простите, -- неестественно робким голосом проговорил я, -- я заблудился". Она нетерпеливо тряхнула головой и, выйдя на середину комнаты, тут же, без остановки, начала вещать нараспев о столах работы Карлена и часах работы Берто, а спустя несколько недель, на допросе в полиции, где ей показали мою фотографию, заявила, что видит меня впервые. Ее подопечные ввалились в комнату, шаркая ногами и исподтишка подталкивая друг друга, чтобы спрятаться от ее сурового взгляда. Они встали, как полагается, полукругом, сцепив, будто в церкви, руки на животе, и начали озираться по сторонам с выражением почтительной безучастности. Какой-то седой тип в гавайской рубахе улыбнулся и подмигнул мне. По правде сказать, я здорово струхнул, у меня вспотели ладони, засосало под ложечкой. Тот душевный подъем, что я испытал по пути сюда, разом испарился, остался лишь горький привкус дурного предчувствия. В первый раз я по-настоящему ужаснулся гнусности задуманного мной предприятия. Я ощущал себя ребенком, который, заигравшись, очутился вечером в лесу и остолбенел от ужаса: за каждым деревом ему чудятся призраки. Тем временем экскурсовод завершила свою лекцию о сокровищах "золотой" комнаты (портрет, мой портрет, удостоился двух предложений и ошибочной атрибуции) и, воздев над головой руку и не переставая говорить, увела свою паству за собой. Они ушли, а я, уставившись на дверную ручку, замер в томительном ожидании: в любой момент эта дамочка могла вернуться и цепко схватить меня за загривок. Где-то во мне тихо, боязливо заскулил чей-то перепуганный голосок. Вообще, мне кажется, суд не вполне отдает себе отчет в том, что по натуре (об этом мне уже приходилось говорить, не так ли?) человек я боязливый и напугать меня ничего не стоит. Но она не вернулась --слышно было, как туристы топочут по лестнице, -- и я вновь лихорадочно взялся за дело. Выглядел я в тот момент, наверное, эдаким злодеем из немого фильма ужасов: на лице злобная гримаса, движения судорожные, хищный взгляд из-под кустистых бровей. Хоть и не без труда, я снял портрет со стены, положил его на пол и, стараясь не встречаться глазами с ее испытующим взглядом, стал рвать оберточную бумагу. Никогда бы не подумал, что звук рвущейся бумаги может быть так оглушителен, надсаден, -- казалось, в комнате заживо свежуют какого-то гигантского зверя. У меня ничего не получалось, пальцы дрожали, все валилось из рук, листы оберточной бумаги не желали расправляться и скатывались в рулон, нечем было резать шпагат -- впрочем, рама была настолько толстой и массивной, а сам портрет -таким громоздким, что завернуть его, даже если б я не волновался, было делом отнюдь не простым. Я ползал на коленях по комнате и что-то бормотал себе под нос, тревожно повизгивая. Все складывалось не так, как хотелось. "Брось, -- говорил я себе, -- пожалуйста, прошу тебя, брось, пока не поздно", однако мое второе "я", скрежеща зубами, твердило: "Нет, ты не отступишься, ну-ка, трус, вставай, берись за дело". И, повинуясь этому, второму, голосу, я с воем и мычанием вскочил на ноги, обхватил портрет обеими руками и, пошатываясь, тыкаясь в него носом, двинулся к балконной двери. Я чувствовал, что краснею от ее пристального, неотрывного взгляда. И туг... как бы это передать?., и тут я ощутил, что за этим взглядом скрывается еще чей-то, что за мной следит еще кто-то. Я остановился, опустил картину и увидел ее -- служанка, как и накануне, неподвижно стояла в дверях, широко раскрыв глаза и подняв одну руку. Хорошо помню, как в голове у меня пронеслось: ну вот ты и попался. Я осатанел. Какое, черт возьми, право имеет мир ставить на моем пути столько препятствий?! Ведь это же несправедливо, несправедливо! "На. -- вырвалось у меня, -- держи!" - и, вложив ей в руки портрет и развернув ее к себе спиной, я погнал ее перед собой по лужайке. Она ничего не сказала -- а впрочем, я бы все равно не услышал. Шла она с трудом: под ногами была трава, в руках -- тяжелая картина, куда идти -- не видно. Когда она спотыкалась, я подхватывал ее сзади под мышки. Я и впрямь был очень сердит. Мы подошли к машине. Из бездонного багажника воняло рыбой. Внутри лежал традиционный набор предметов таинственного предназначения: домкрат, ключи и прочее (я ведь уже говорил, что с техникой не в ладах), а также грязный старый свитер, который я тогда не сразу заметил: невидимый постановщик всего, этого спектакля словно бы невзначай бросил его в угол багажника. Выкинув инструменты на траву, я взял портрет из рук служанки и положил его лицом вниз на затянутое вытертым бобриком дно багажника. Только теперь, я впервые увидел его сзади и понял, как картина стара. Триста лет назад холст растянули на побеленной стене и оставили сушить. Я на секунду закрыл глаза: узкая улочка в Амстердаме или Антверпене, солнце пробивается в закопченное окно мастерской, уличные торговцы, перезвон колоколов. Служанка не сводила с меня глаз. У нее были какого-то диковинного цвета глаза: тусклые, фиолетовые и такие прозрачные, что если долго смотреть в них, то казалось, будто видишь ее насквозь. И почему она не убежала? У нее за спиной, у одного из высоких окон второго этажа, сгрудились люди: они таращились на нас, показывали пальцами. Я разглядел очки экскурсовода, пальмы на рубашке американца. Должно быть, я взревел от ярости (как старый лев от взмаха хлыста), ибо служанка вздрогнула всем телом и отшатнулась. Я схватил ее за запястье своей железной клешней и, широко распахнув дверцу машины, без малейшего труда втолкнул на заднее сиденье. Господи, почему она не убежала?! Когда я, бормоча что-то бессвязное и злобно скалясь, сел за руль, то почувствовал какой-то странный, едва слышный металлический запах -- гак пахнут старые, потертые монеты. Я гля- нул в зеркало: она сидела прямо за мной, подавшись вперед всем телом и скрючившись, точно ее запихнули в узкую стеклянную банку. Зажата между дверцей и передним сиденьем, локти широко расставлены, пальцы растопырены -- чем не застигнутая врасплох героиня душещипательной мелодрамы? И тут я испытал прилив дикого, удушливого нетерпения. Да, именно нетерпения, и еще мучительного замешательства. Меня унизили. Изобличили, вывели на чистую воду. Я был выставлен на всеобщее обозрение: она наблюдала за мной с заднего сиденья, туристы -- столпившись у окна, и еще, мнилось мне, десятки, сотни призрачных зевак, явившихся, надо полагать, прообразом той толпы, что скоро, очень скоро с любопытством и ужасом обступит меня. Я включил зажигание и рванул машину с места. От волнения я так спешил, что утратил автоматизм простейших движений. Съехав с травы на брусчатку, я, видимо, слишком быстро отпустил педаль сцепления, и машина забилась в судорогах: капот ходил ходуном, точно зарывающийся в волны нос корабля. Тоскливо чмокали амортизаторы. Стоявшие у окна, надо думать, корчились от смеха. По щеке у меня покатилась капелька пота. Солнце било прямо в глаза, руль нагрелся так, что за него невозможно было взяться. Служанка потянулась к дверной ручке и стала ее теребить, но я огрызнулся, и она тут же отдернула руку и посмотрела на меня расширившимися глазами, как ребенок, которому крепко влетело. У ворот по-прежнему грелся на солнце шофер автобуса. Увидев его, она попыталась было опустить окно, но безрезультатно --- вероятно, сломался стеклоподъемник. Тогда она стала колотить по стеклу кулаками. Я резко повернул руль, и машина, чиркнув шинами, неуклюже, с грохотом выехала на шоссе. Теперь мы громко, во весь голос кричали друг на друга, точно выясняющие отношения муж с женой. Она сильно ударила меня в плечо и, вытянув руку, попыталась вцепиться в глаза. При этом большим пальцем она угодила мне в нос, и я испугался, как бы она не разорвала мне ноздрю. Машину бросало из стороны в сторону. Я нажал обеими ногами на педаль тормоза, и мы, плавно съехав в кювет, воткнулись в живую изгородь. Ее отбросило назад. Я повернулся. В руке у меня был молоток. Я оцепенело смотрел на него. Тишина стояла такая, будто оба мы с головой ушли под воду. "Не вздумай", -- сказала она. Сидит скрючившись, как и раньше: забилась в угол, руки согнуты в локтях. Говорить я не мог, меня охватила судорога. Никогда прежде не ощущал я так явственно, с такой грубой силой присутствия другого человека. Теперь, впервые, я имел возможность хорошенько ее рассмотреть: мышиного цвета волосы, плохая кожа, синева под глазами. Внешность у нее была самая заурядная, и в то же время... и в то же время... как бы это сказать., от нее словно исходило сияние. Она закашлялась, выпрямилась и резким движением отбросила назад прядь волос, застрявшую в углу рта. "Отпусти меня, -- сказала она, иначе тебе не поздоровится". Орудовать молотком в машине -- задача не из легких. Замахнувшись в первый раз, я ожидал услышать гулкий стук, какой бывает от соприкосновения металла и кости, -- раздался же глухой шлепок, как от удара по глине или по затвердевшей замазке. "Родничок", -- пронеслось у меня в голове. Я-то думал, что одного хорошего удара будет достаточно, но как показало вскрытие, череп у нее был на редкость крепкий: как видите, ей и тут не повезло. Первый удар пришелся в лоб, прямо над левым глазом. Крови было немного, только блестящая темно-красная вмятина с попавшими туда волосами. Она передернулась, но сидеть продолжала прямо, слегка покачиваясь и глядя на меня несфокусированным взглядом. Если б вдруг, перегнувшись через сиденье, она не набросилась на меня с воем и кулаками, я бы, очень возможно, на том и остановился. Но тут я вдруг обиделся. Почему мне так не везет? Это же несправедливо] Слезы жалости к самому себе навернулись мне на глаза. Я резко отшвырнул ее от себя и, размахнувшись, занес молоток над головой. Удар получился такой силы, что она отлетела к дверце и стукнулась головой об окно; из носа брызнула и побежала по щеке тоненькая струйка крови. Попала кровь и на окно: мелкие, как бусинки, брызги -- веером. Она закрыла глаза, отвернулась и, издав горлом низкий, гортанный звук, положила руку на голову, отчего следующий удар -- в висок -- пришелся на ее пальцы; услышав, как хрустнул один из них, я содрогнулся и чуть было не извинился. "Ох!" -- - выдохнула она и совершенно неожиданно, как будто внутри у нее все лопнуло, съехала с сиденья на пол. Опять наступила тишина - звонкая, пугающая. Я вышел из машины и некоторое время стоял, тяжело дыша. Кружилась голова. Что-то стряслось с солнечным светом --- со всех сторон меня окружал подводный мрак. Мне казалось, что от Уайтуотера я отъехал совсем недалеко, и я ожидал увидеть ворота, экскурсионный автобус и шофера, который со всех ног бежит ко мне, -- однако стоял я почему-то на совершенно пустом незнакомом шоссе. С одной стороны круто подымалась гора, с другой, за вершинами сосен, виднелись дюны. Наваждение какое-то! Все вокруг, особенно же расплывчатая мерцающая даль и беззаботно убегающая дорога, напоминало наспех нама-леванный театральный задник. Тут только я обнаружил, что по-прежнему сжимаю молоток, размахнулся, швырнул его что было силы и, точно завороженный, долго смотрел, как он летит, длинной вибрирующей дугой вращаясь в воздухе, -- все дальше и дальше, над голубыми вершинами сосен. А потом меня вырвало -- остатками жирного завтрака, который я съел тысячу лет назад, в другой жизни. Я залез обратно в машину, стараясь не смотреть на то, что в неловкой позе раскинулось на заднем сиденье. Солнечные лучи, бившие в глаза, двоились и троились, и я подумал: уж не треснуло ли лобовое стекло, но потом, приложив руку к лицу, сообразил, что плачу. Это меня подбодрило. И не оттого, что слезы были предвестьем угрызений совести; нет, это был знак какого-то простого, естественного порыва; чувства, которому не было названия, но которое могло оказаться тем последним -- и единственным -- звеном, что еще связывало меня с обыденностью. Ведь теперь все изменилось, я находился там, где прежде не бывал никогда. Я дрожал, и все вокруг меня дрожало тоже; окружающие предметы были на ощупь какие-то липкие, вялые, как будто я и все вокруг - - машина, дорога, деревья, далекие луга, - как будто все мы, потрясенные, безгласные, соткались из воздуха мгновение назад. Я осторожно, внутренне замирая, повернул ключ в замке зажигания; в эту секунду у меня не было никаких сомнений, что сейчас произойдет нечто совершенно невероятное: раздастся страшный грохот, или небо озарится ослепительной вспышкой, или из-за приборной доски мне на ноги брызнет грязная жижа. Я поехал по середине дороги на второй скорости. Запахи, запахи. У крови был теплый, густой запах. Я хотел опустить окно, но не посмел -- испугался: свет снаружи казался влажным и плотным, как желток; мне чудилось, что он забивается в рот, в ноздри. Я ехал и ехал. От Уайтуотера до города не больше тридцати миль, однако ощущение было такое, что прошло несколько часов, прежде чем показались пригороды. О своем путешествии я почти ничего не помню, то есть не помню, как переключал скорости, как нажимал на газ, как тормозил. Да, я передвигался, но словно бы в хрустальном шаре, бесшумно летя по неведомому, залитому солнцем ослепительному пространству. Ехал я, видимо, очень быстро, ибо запомнилось, как гудел воздух в ушах: тупой, порывистый гул. Скорее всего, двигался я кругами, по одним и тем же узким сельским дорогам. Но вот появились дома, жилые кварталы, беспорядочно разбросанные заводы и супермаркеты величиной с авиационные ангары. Я пялился в лобовое стекло с каким-то сонным оцепенением. Должно быть, у меня был вид человека, который приехал очень издалека и никак не может взять в толк, почему все вокруг и похоже, и не похоже на его дом. Я не знал куда еду; собственно, я никуда и не ехал -- я вел машину. Плыть вот так, поворачивая руль одним пальцем, ел решившись от всего, было почему-то очень покойно. Казалось, будто я всю жизнь карабкался на крутую гору, а теперь вот добрался до вершины и блаженно взмыл в небеса. Я чувствовал себя немыслимо свободным. У первого светофора машина остановилась так плавно, точно парила в воздухе. Я находила на перекрестке двух пригородных улиц. Слева, на небольшом, поросшем травой пригорке рос каштан, а дальше тянулся ряд аккуратненьких новых домов. На траве играли дети. Резвились собаки. Светило солнце. Должен сказать, что я всегда питал тайную слабость к таким вот тихим местам, неброским, но остающимся в памяти, где строят, мастерят, копаются в саду. Я откинул назад голову и улыбнулся, наблюдая за игрой детворы. Зажегся зеленый свет, но я не сдвинулся с места. Меня здесь не было, я где-то запропастился, затерялся в каком-то залитом солнцем уголке: прошлого. Внезапно, прямо у себя под ухом, я услышал, как кто-то нетерпеливо скребется в стекло. Я подпрыгнул от неожиданности. Какая-то женщина с большим, широким, лошадиным лицом (она напомнила мне мою мать, прости, Господи!) смотрела на меня остановившимся взглядом и что-то говорила. Я приспустил стекло. Голос у нее был громкий -- так, во всяком случае, мне показалось. Я не мог понять, чего она от меня хочет, речь шла о какой-то аварии, она спрашивала, не пострадал ли я. Тут она подалась вперед и, заглянув мне через плечо, приоткрыла рот и застонала. "Боже, бедное дитя!" -- вырвалось у нее. Я повернул голову. Теперь все заднее сиденье было в крови -- и откуда ее столько у одного человека! На какую-то безумную долю секунды вспыхнула и погасла искра надежды: а что, если действительно была авария, которую я каким-то образом не заметил или забыл? А что, если какой-нибудь гигантский грузовик врезался в нас и залил сиденье кровью, завалил трупами? Говорить я не мог. Я-то думал, что она мертва, -- она же стояла на коленях между сиденьями и водила рукой по стеклу: я отчетливо слышал, как оно скрипит под ее пальцами. Волосы свисали окровавленными прядями, лицо превратилось в восковую маску с медно-красными и малиновыми прожилками. А стоявшая у машины женщина что-то бубнила мне в ухо про телефон, "скорую помощь", полицию-полицию! Я повернулся к ней и злобно оскалился. "Мадам, -- веско сказал я (голос мой она впоследствии назовет "культурным" и "властным"), -- будьте добры, не вмешивайтесь не в свое дело". Она отшатнулась и в ужасе посмотрела на меня. По правде говоря, я и сам ужаснулся: я никогда не подозревал, что могу говорить таким властным тоном. Я поднял окно, отжал сцепление, рванул машину с места и только тогда -- увы, слишком поздно! -- заметил, что проехал на красный. Фургон, пересекавший перекресток слева, резко остановился и возмущенно взвизгнул тормозами. Я двинулся дальше, но не проехал и двух кварталов, как увидел, что за мной, с воющей сиреной и бешено вращающимся сигнальным огнем, несется "скорая помощь". Я терялся в догадках. Каким образом могла она так быстро приехать? Впоследствии выяснилось, что это было очередное поразительное совпадение, в этой истории далеко не единственное. "Скорая" искала вовсе не меня, а возвращалась -- правильно, с аварии и везла -- да, увы! -- умирающую женщину. "Скорая" гнала меня перед собой, как зайца; я опустил голову гак низко, что едва не касался носом обода руля. В эту минуту меня охватил такой панический ужас, что я вряд ли смог бы остановиться, даже если б захотел. "Скорая" пристроилась мне в спину и, угрожающе мечась из стороны в сторону, оглашенно выла с остервенением взбешенного зверя. Сидевший рядом с шофером санитар, упитанный парень в рубашке с короткими рукавами, с красным лицом и с узкими бачками, глянул на забрызганное кровью окно моей машины с чисто профессиональным интересом. О чем-то посоветовавшись с шофером, он стал делать мне сложные знаки (кивал головой, шевелил губами), чтобы я следовал за ними. Они, вероятно, решили, что и я еду с той же самой аварии -- везу в больницу еще одну пострадавшую. "Скорая" обогнала меня и помчалась впереди. Я ехал следом -- скорее по инерции. Перед собой я ничего не видел, кроме этого громоздкого прямоугольного фургона, подымавшего за собой столб пыли и солидно покачивавшегося на рессорах. Но тут "скорая" неожиданно затормозила и нырнула в широкие ворота; из бокового окна появилась рука и сделала мне знак ехать за ними. Вид этой толстой руки и вывел меня из оцепенения. Разразившись идиотским смехом и вдавив педаль в пол, я понесся дальше, мимо больничных ворот, и вскоре вой сирены, теперь испуганный, жалобный, растаял где-то далеко позади. Я вновь был свободен. Я глянул в зеркало. Она криво сидела на сиденье, свесив голову и сложив руки на коленях ладонями вверх. Внезапно слева от меня, далеко внизу, возникло море -- голубое, неподвижное. Я спустился с крутой горы и поехал по "бетонке", идущей вдоль железнодорожного полотна. Справа от меня, огромный и пустой, вырос розово-белый отель с развевающимися вымпелами на витых, под старинный замок, башенками. Вскоре дорога уперлась в заросшую кустарником и чертополохом болотистую поляну, и я остановился вился посреди необъятной, непроницаемой тишины. Сзади до меня доносилось в памяти, прерывистое дыхание. Когда я повернулся, она подняла свою страшную сивиллову очнулся, голову и посмотрела на меня. "Помоги мне, -- прошептала она. -- Помоги мне. -- Во Меня рту у нее надулся и лопнул кровавый пузырь. -- Томми, -- сказала она (или мне уголке послышалось?) и потом: -- Любимый". Что я почувствовал? Угрызения совести, терпеливо горе ужасную... нет, нет, не буду лгать. Не помню, чтобы я что-то вообще пышным, чувствовал, разве что испытывал какое-то странное ощущение, будто нахожусь господи!) в местах, которые знаю, но не узнаю. Когда я вышел из машины, у меня закружилась голова, и я был вынужден облокотиться на дверцу и прикрыть глаза. Пиджак был весь выпачкан кровью, я скинул его и швырнул в чахлые кусты -- его, кстати, так и не нашли -- непонятно почему. Тут я вспомнил про свитер в багажнике и надел его. Пахнул он рыбой, потом и машинным маслом. Я вытащил моток висельной веревки и ее тоже выбросил. Потом вынул из багажника портрет, подошел с ним к покосившемуся забору с колючей проволокой и бросил в канаву с водой. Что я хотел этим сказать? Не знаю. Может, это был акт самоотречения? Самоотречения! Как смею я употреблять такие слова? Дама с перчатками бросила на меня последний отрешенный взгляд. Она-то мне цену знала. Я вернулся к машине, стараясь не смотреть на заляпанные кровью окна. Что-то сверху падало на меня -- нежные, бесшумные капли дождя. Я посмотрел вверх, на ослепительный солнечный шар, и увидел облако прямо у себя над головой -- не облако даже, а серое пятнышко на ярко-синем летнем небосклоне. "Нет, я не человек", -- подумал я. Повернулся и зашагал прочь. Часть II Сколько себя помню, мне снится один и тот же сон (да, да, опять сон!), повторяется он раза два в год. и после него у меня на несколько дней остается неприятный осадок. Как и все остальные мои сны, этот тоже никак нельзя назвать сном в обычном понимании слова, ибо в нем все расплывчато, ничего, по существу, не происходит. Весь он сводится в основном к какому-то неясному, но глубокому и постоянно растущему ощущению тревоги, которая постепенно переходит в настоящую панику. Кажется, будто когда-то, очень давно, я совершил преступление. Нет, это, пожалуй, слишком сильно сказано. Я чем-то провинился, а чем -- так до конца и остается неясным. Может быть, я что-то нашел (не исключено, что это мог быть труп), припрятал находку и начисто о ней забыл. И вот теперь, спустя годы, преступление раскрыто, и меня вызывают на допрос, хотя прямых улик против меня нет, подозрение на меня не падает. Я лишь проходящий по делу свидетель -- один из многих. Говорят со мной мягко, спокойно, подчеркнуто уважительно, какими-то даже скучными голосами. Тот, что помоложе, суетится. На вопросы я отвечаю вежливо, с легкой иронией, улыбаюсь, вопросительно подымаю бровь. "Сегодня, -- самодовольно говорю я себе, -- твой звездный час, никто бы не смог так искусно отговориться, как ты". Однако со временем (я это замечаю) у того, кто постарше, я начинаю вызывать повышенный интерес, он не сводит с меня своих умных, прищуренных глаз. Должно быть, я сказал что-то лишнее. Но что? Я чувствую, как краснею. Меня охватывает невероятное волнение, я начинаю что-то лепетать, пытаюсь беззаботно хмыкнуть, но чувствую, что лишь судорожно хватаю ртом воздух. Наконец у меня, точно у заводной игрушки, кончается завод, и я смолкаю. Сижу и молча, тяжело дыша, пялюсь на них. Теперь на меня с любопытством смотрит и тот, кто помоложе, -- сержант. Воцаряется жуткая тишина, она тянется' бесконечно, пока наконец мое сонное "я" не вскакивает и не пускается в бегство, и я пробуждаюсь в холодном поту. Особенно ужасно во всем этом не то, что меня будут судить и посадят в тюрьму за преступление, которое, возможно даже, я не совершал, а то, что меня попросту выследили. Вот отчего я просыпаюсь в испарине, вот почему во рту у меня гадко, на сердце тяжело. И теперь, когда я торопливо шел по "бетонке" вдоль железнодорожного полотна, а за спиной у меня шумело море, -- я испытывал ту же тяжесть на сердце, то же чувство стыда и унижения. Какой же я был болван! Сколько мне теперь предстоит тяжелых дней, недель, лет! И в то же время я испытывал ощущение какой-то легкости, бодрости, как будто с плеч моих свалился тяжкий груз. Ведь с тех самых пор, как я обрел разум (так это называется?), я делал одно, а думал со все другое, ибо бремя вещей казалось не в пример более тяжким, чем бремя мыслей. Тоже что я говорил, никогда не было точным выражением того, что я чувствовал, а то что чувствовал, никогда не соответствовало тому, что следовало чувствовать, хотя чувства мои всегда были искренними, естественными... Зато теперь я нанес удар тому, кто сидел внутри меня, этому толстому балагуру и сквернослову, который не уставал твердить, что живу я ложью. И он, этот великан, этот людоед, наконец-то вырвался наружу; это он мерил сейчас гигантскими шагами залитую лимонным светом дорогу, это у него вся шкура была в крови, я же беспомощно висел у него на закорках. Все разом исчезло, кончилось, осталось позади; вся моя прошлая жизнь, Кулгрейндж, Дафна утратили всякий смысл, лишились значения. Для того чтобы обрести свободу, надо сделать что-то очень плохое, самое худшее. Впредь мне уже никогда больше не изобразить из себя того, кем я не являюсь. От мысли этой голова у меня шла кругом, сосало под ложечкой. Мне не давали покоя всякие мелочи. Свитер, к примеру, дурно пахнул и был мне мал. Левая штанина лопнула на коленке. Сразу бросалось в глаза, что сегодня я еще не брился. Однако самым большим моим желанием, заветной, можно сказать, мечтой было не побриться и переодеться, а вымыться, погрузить руки по самые локти в крутой кипяток и мыть их, тереть, полоскать, скрести -- до бесконечности. Напротив опустевшего отеля находилось несколько обшарпанных серых зданий, которые когда-то были железнодорожной станцией. На платформе росла трава, все окна в сигнальной будке были выбиты. Любовно нарисованная рука на рябой от ржавчины жестяной табличке указывала на крытый цементом блочный домик, расположенный на почтительном расстоянии от платформы. У входа в мужскую уборную росла целая россыпь алых златоцветов. Но я вошел в женскую -- соблюдать здесь приличия необходимости больше не было. Повеяло прохладой и сыростью. Внутри стоял запах извести, на стенах росло что-то зеленое и блестящее. Арматура была вырвана с корнем, отсутствовали даже дверцы у кабинок. Правда, по состоянию пола можно было заключить, что заведение не пустует. В углу аккуратной кучкой свалены были самые разнообразные вещи: использованные презервативы, выцветшие тампоны, даже предметы туалета. Стараясь не смотреть в эту сторону, я повернулся и увидел единственный уцелевший кран на зеленой медной трубе, торчавшей из стены, где когда-то находились умывальники. Когда я повернул кран, сначала послышался далекий стон и лязг, а затем, словно нехотя, брызнула струйка ржавой воды. Я тщательно -- насколько это было возможно -- вымыл руки и вытер их об подол рубашки, однако, уже собираясь уходить, обнаружил кровь между пальцами. Не знаю, откуда она взялась. Возможно, она была и на свитере, даже в волосах. По прошествии времени кровь сгустилась, стала темной и липкой. Почему-то ни пятна крови на сиденье, ни забрызганные кровью стекла, ни ее крик, ни запах смерти не подействовали на меня так сильно, как это темное, похожее на смолу пятнышко. Взвыв с досады, я снова сунул кулаки под кран и стал с остервенением тереть их -- бесполезно. Кровь, правда, исчезла, но что-то осталось, и весь день, весь тот долгий день я ощущал у себя между пальцев это пятно -- влажное, теплое, таинственное. Я боюсь подумать о том, что я сделал. Некоторое время я просидел на платформе, на сломанной скамейке. Какое яркое солнце, синее море, как весело полощутся и хлопают на ветру флаги на башнях отеля! Все было тихо, только морской ветерок гудел в телеграфных проводах и что-то где-то поскрипывало и постукивало. Я улыбнулся. Впал, можно сказать, в детство: сижу и грежу наяву, словно в сказке очутился. Пахло морем, водорослями, песком. Приближался поезд: да, рельсы гудят и подрагивают в предвкушении. Кругом ни души, нигде ни одного человека, только на пляже, на полотенцах растянулось несколько загорающих. Интересно, почему здесь так безлюдно? А может, это мне только так кажется, может, кругом толпы отдыхающих, а я их не замечаю из-за моей склонности оставаться в тени, на заднем плане? Я закрыл глаза: всплыло и тут же вновь бесшумно погрузилось на дно какое-то воспоминание, какой-то образ. Прежде чем образ этот окончательно исчез, я попытался поймать его, запечатлеть, но уловил лишь одно мимолетное ощущение: дверь, ведущая в темную комнату, и таинственное чувство ожидания чего-то или кого-то. В это время прошел поезд; от его тяжелого, перекатывающегося грохота у меня все сотряслось внутри. Пассажиры в широких окнах походили на манекены; медленно проплывая мимо, они провожали меня пустыми взглядами. Тут мне пришло в голову, что надо было отвернуться: теперь ведь любой человек мог стал потенциальным свидетелем. Но потом я подумал, что это значения не имеет: не пройдет и нескольких часов, как я все равно буду в тюрьме. Я озирался по сторонам и глубоко дышал, жадно впитывая тог мир. что я скоро потеряю. Возле отеля показалась стайка мальчишек, человека три-четыре: они пробежали по неухоженной лужайке и стали кидаться камнями в табличку с объявлением о продаже дома. Я встал, тяжело вздохнул, сошел с платформы и вновь зашагал по дороге. В город я добрался на автобусе, на этот раз одноэтажном, который ходил очень редко и издалека. Пассажиры, как видно, хорошо знали друг друга. На каждой остановке вновь вошедших встречали смехом и дружескими подначками. Самозваным конферансье этого концерта на колесах был старик в кепке и с костылем. Сидел он впереди прямо за шофером и, выставив свой протез в проход, приветствовал каждого входящего возгласом наигранного удивления и постукиванием костыля. "Ого! Смотрите, кто к нам пожаловал!"-- говорил он, оборачиваясь к нам с испуганным видом, словно предупреждая о появлении какого-то чудовища, тогда как в автобус входил всего-навсего угловатый юнец с лицом хорька и с потрепанной "сезонкой", торчавшей из его пальцев наподобие бесцветного языка. С девушками инвалид кокетничал, отчего они краснели и прыскали, а домашних хозяек, ехавших в город за покупками, встречал подмигиваньем и игривыми шуточками насчет своего протеза. Время от времени он бросал на меня мимолетный, испытующий, немного тревожный взгляд так смотрит со сцены актер, углядевший в первом ряду кредитора. Вообще во всем его поведении было что-то неуловимо театральное. Что же касается остальных пассажиров, то держались они с напускной беззаботностью зрителей на премьере. Да, каждому из них тоже приходилось в некотором роде исполнять свою роль. За болтовней, шутками и фамильярностью скрывалось волнение, в их глазах читались неуверенность и усталость, как будто текст свой они выучили, а вот реплику пропустить боялись. Я наблюдал за ними с неподдельным интересом, чувствуя, что открыл для себя нечто очень важное, хотя, что именно, в чем важность моего открытия, я. пожалуй, сказать бы не мог. Интересно, а какая роль в этом спектакле отводилась мне? Не иначе роль рабочего сцены, что стоит в кулисе и завидует господам актерам. Когда мы добрались до города, я никак не мог решить, где мне сойти, разницы не было никакой. Здесь следует сказать несколько слов о том, в каком положении я оказался. По идее, я должен был бы умирать со страху. В кармане у меня оставались пятифунтовая банкнота и несколько монет - да и то в основном иностранных; я выглядел и пахнул, как бродяга, и идти мне было решительно некуда. У меня не было даже кредитной карточки, с помощью которой я мог бы всеми правдами и неправдами снять номер в гостинице. Но, несмотря на все это, я не мог заставить себя волноваться, испытывать беспокойство. Я пребывал словно в дурмане, в каком-то сонном оцепенении, как будто находился под местным наркозом А может, таким шоковое состояние и бывает? Нет, в таком состоянии, мне кажется, я находился оттого, что был уверен: в любой момент на плечо мне может опуститься тяжелая рука и громоподобный голос прикажет остановиться. Ведь к этому часу они должны были выяснить мое имя, развесить по городу описание моей внешности, а по улицам уже ходили, надо думать, мужчины с непроницаемыми взглядами и с оттопыривающимися карманами пиджаков. Почему всего этого не было, до сих пор остается для меня загадкой. Беренсы наверняка сразу же сообразили, кого могла привлечь именно эта картина, однако в полицию почему-то заявлять не стали. А улики, целый ворох улик, которые я за собой оставил? Ведь столько людей видели меня в тот день: и Роки, мать и сын, и матрона в гараже, и владелец скобяной лавки, и похожая на мою мать женщина, которая заглянула в машину, когда я, ничего не соображая, стоял перед светофором. Почему все они промолчали? Нет, ваша честь, я вовсе не хочу поощрять потенциальных правонарушителей, однако должен сказать: преступления в наши дни сходят с рук гораздо чаще, чем принято думать: Пройдут "драгоценные дни" (как легко сбиться на штамп!), прежде чем полиция только начнет догадываться, за кем следует установить слежку. Если б с самого начала я не вел себя столь опрометчиво, если б я хоть на минуту остановился и задумался, -- сейчас, надо полагать, я был бы не здесь, а где-нибудь в краях более теплых. И вину бы свою я заговаривал не за решеткой, а под высоким южным небом. Но я не остановился и не задумался. Я сошел с автобуса и направился куда глаза глядят, ибо был убежден, что от судьбы не уйдешь, -- и от закона, соответственно, тоже. Задержание! В душе я лелеял это суконное слово. Оно утешало, сулило покой. Я шел, натыкаясь на прохожих, точно пьяный; шел и удивлялся, почему они в ужасе не расступаются передо мной. Кругом все торопилось, все шумело. Несколько раздетых по пояс работяг вгрызались в асфальт пневматическими молотками. Машины злобно рычали и выли, солнце метало молнии, отражаясь в лобовых стеклах, зловеще скользя по крышам автомобилей. Вместо воздуха я вдыхал расплавленное синее марево. Я отвык от больших городов и вместе с тем отдавал себе отчет, что, даже застревая в толпе, я неуклонно продвигаюсь во времени, плыву вперед безо всяких усилий. "Время, -- мрачно думал я про себя, -- время -- вот, что спасет меня". Тринити '. банк. А вот табачная лавка Фокса, куда мой отец торжественно отправлялся под Рождество за сигарами. Это мой мир -- и я изгой в нем. Я чувствовал сильную и в то же время какую-то безличную жалость к самому себе -- так жалеют несчастного, заблудшего бродягу. Солнце кровожадным выпученным глазом сверлило улицы. Я купил плитку шоколада и сожрал ее на ходу. Купил я и первый выпуск вечерней газеты, но там ничего не было. Я швырнул ее на мостовую и поплелся дальше. "Эй, мистер!" -- какой-то мальчишка подобрал газету и бросился за мной. Я поблагодарил его, он улыбнулся, а